Дела в Холле обстояли даже хуже, чем Роджер дал понять Молли. Кроме того, по большей части неблагополучие там проистекало из, как принято выражаться, «такой уж манеры», что само по себе не поддается ни описанию, ни определению. Как бы тиха и бездеятельна ни казалась всегда миссис Хэмли, она была правящим духом этого дома. Все распоряжения прислуге, вплоть до мельчайших подробностей, поступали из ее гостиной или с дивана, на котором она лежала. Дети всегда знали, где ее найти, а найти ее — означало найти любовь и сочувствие. Муж, который часто бывал встревожен или сердит по тому или иному поводу, неизменно шел к ней, где бывал успокоен и направлен на путь истинный. Он ощущал на себе ее благотворное влияние и в ее присутствии был в мире с самим собой, совсем как ребенок, которому легко рядом с тем, кто с ним одновременно тверд и ласков. Но краеугольный камень семейного свода исчез, и камни стали раскатываться в разные стороны. Всегда печально наблюдать, как скорбь портит характер скорбящих. Однако эта перемена чаще всего бывает лишь временной или внешней: суждения, высказываемые по поводу того, как люди переносят утрату тех, кого любили, как правило, даже более жестоки и несправедливы, чем прочие человеческие суждения. К примеру, невнимательному наблюдателю показалось бы, что сквайр после смерти жены сделался более капризным и придирчивым, более несдержанным и властным. А правда заключалась в том, что именно в это время возникло множество тревожащих его обстоятельств и несколько таких, которые принесли ему горькое разочарование, а ее с ним больше не было — той, к кому он обычно шел с тяжестью на сердце за тихим бальзамом ее ласковых слов, когда эта тяжесть была особенно невыносима; и теперь часто, видя, как действует его яростное поведение на других людей, он готов был выкрикнуть, обращаясь к их жалости, а не их гневу и обиде: «Будьте милосердны — я так несчастен!» Как часто здравый смысл изменяет тем, кто неправильно распорядился своей скорбью, — как вот грешники неправильно распоряжаются молитвой! И когда сквайр видел, что слуги привыкают бояться его, а его первенец — избегать его общества, он не винил их за это. Он знал, что становится домашним тираном; казалось, что все обстоятельства в сговоре против него и что он бессилен бороться с ними, — иначе почему и в доме, и вне дома все идет не так, как надо, именно сейчас, когда все, что он смог сделать, если бы дела шли благополучно, — это смириться (с очень ненадежной покорностью) с потерей жены. Но именно тогда, когда ему нужны были наличные деньги, чтобы умиротворить кредиторов Осборна, год оказался необычайно урожайным, и цены на зерно упали до самого низкого уровня за много лет. Сквайр сразу после женитьбы застраховал свою жизнь на довольно крупную сумму. Это было сделано для жены на случай, если она переживет его, и для младших детей. Представителем этих интересов был сейчас только Роджер, но сквайр не захотел терять страховку, прекратив ежегодные платежи. Он не стал бы, даже если бы мог, продавать какую бы то ни было часть поместья, унаследованного от отца; кроме того, это было строго заповедное имущество. Порой он думал, каким мудрым шагом было бы, сделайся это возможным, продать часть его и на полученные деньги провести осушение и мелиорацию оставшихся земель. И наконец, когда он узнал от одного соседа, что правительство готово предложить некоторые ссуды на осушение земель и прочие работы под очень небольшой процент при условии, что работы будут проведены и деньги возвращены в установленный срок, жена стала побуждать его воспользоваться предлагаемым займом. Но теперь, когда ее не стало и уже некому было поддерживать, ободрять его и проявлять интерес к тому, как продвигаются работы, он сам охладел к ним, и ему уже не доставляло удовольствия выезжать на своем выносливом чалом кобе и, прочно сидя в седле, наблюдать, как трудятся работники на топкой, поросшей камышом земле, и время от времени беседовать с ними на их крепком и выразительном деревенском наречии. Однако плохо ли, хорошо ли они работали, но проценты правительству надо было выплачивать. Затем, этой зимой сквозь заснеженную крышу Хэмли-Холла протекла талая вода, и после осмотра оказалось, что совершенно необходима новая крыша. Люди, приезжавшие по поводу ссуд, выданных Осборну лондонским ростовщиком, пренебрежительно отозвались о строевом лесе в поместье: «Очень красивые деревья, лет пятьдесят тому назад, должно быть, были еще крепкими, но теперь уже тронуты гнилью. Их надо было прореживать, подрезать сучья. Что же здесь — лесничего не было? Они совсем не представляют той ценности, о которой говорил молодой мистер Хэмли». Эти замечания дошли до сведения сквайра. Он любил эти деревья, под которыми играл мальчиком, так, словно они были живыми существами; это касалось романтической стороны его натуры. Глядя же на них как на эквивалент некой денежной суммы, он сам оценивал их очень высоко и до сих пор просто никогда не слышал другого мнения на этот счет, которое могло бы уточнить его собственное суждение. Потому эти слова его сильно задели, хотя он сделал вид, что не поверил им, и попытался убедить в этом самого себя. Но в конечном счете эти заботы и разочарования не затрагивали корней его глубокого недовольства Осборном. Ничто не придает такой горечи гневу, как оскорбленная привязанность. А сквайр уверовал в то, что Осборн и его советчики строят свои расчеты на его смерти. Эта мысль была ему так невыносима, делала его таким несчастным, что он отказывался взглянуть ей в лицо, четко определить ее, прояснить и исследовать все связанные с нею обстоятельства. Вместо этого он предавался мрачным фантазиям о своей никчемности в этом мире, о том, что родился под несчастливой звездой, что все идет скверно под его управлением. Но эти мысли не склоняли его к смирению. Он относил свои невзгоды на счет Судьбы, а не на свой собственный и воображал, будто Осборн видит его неудачи, будто его первенцу кажется, что отец слишком долго живет на свете. Все эти фантазии рассеялись бы, будь у него возможность обсудить их с женой или хотя бы будь он привычен к обществу людей, которых мог считать равными себе, но, как уже было сказано, он получил худшее образование, чем те, с кем он мог бы приятельствовать; и возможно, что зависть и mauvaise honte, давно порожденные этим обстоятельством, в некоторой степени распространились на чувства, которые он питал к своим сыновьям — к Роджеру в меньшей степени, чем к Осборну, — хотя Роджер и оказался гораздо более выдающимся человеком. Но Роджер был практик, интересующийся всем происходящим в природе, и его радовали незамысловатые подробности, которые отец порой сообщал ему о тех повседневных явлениях, которые сам он наблюдал в лесах и полях. Осборн, напротив, был, как говорится «утонченным»: почти женственно изысканный в одежде и манерах, безукоризненно внимательный в мелочах. Все это вызывало у отца гордость в те дни, когда он ожидал от сына блистательных успехов в Кембридже. Тогда он смотрел на изысканность и элегантность сына как на еще одну ступень на пути к блестящему и выгодному браку, которому суждено будет возродить былое богатство семейства Хэмли. Но теперь, когда Осборн едва сумел получить степень, когда все похвальбы его отца оказались пустыми, когда эта его изысканность привела к непредвиденным тратам (если предположить самую невинную причину долгов Осборна), манеры и привычки несчастного молодого человека стали для его отца предметом досады и раздражения. Осборн по-прежнему был бо́льшую часть дня занят своими книгами и писанием, находясь дома, и такое времяпрепровождение не оставляло ему общих тем для разговора с отцом, когда они встречались за столом или по вечерам. Возможно, было бы лучше, если бы Осборн мог найти для себя больше занятий на свежем воздухе, но он был близорук, и его, в отличие от брата, не привлекали естествоиспытательские наблюдения; в округе он знал очень мало молодых людей одного с ним положения, и даже охота, которую он страстно любил, была сокращена в этом сезоне, так как его отец избавился от одной из двух охотничьих лошадей, которых держал до этих пор. Было урезано все конюшенное хозяйство, и, возможно, оттого, что это сказалось прежде всего на удовольствии и сквайра, и Осборна, сквайр осуществил эту меру с особо свирепым удовольствием. Старая карета — тяжелый семейный экипаж, купленный во времена сравнительного благополучия, — после смерти мадам была более не нужна и разрушалась в затянутом паутиной уединении каретного сарая. Лучшая из двух лошадей, которых запрягали в карету, была отобрана для двуколки, которой теперь пользовался сквайр, многократно повторяя всем, кто готов был слушать, что это — первый случай за много поколений, что Хэмли из Хэмли не в состоянии держать собственную карету. Вторую лошадь, мерина по кличке Завоеватель, отправили на пастбище. Он был уже слишком стар для постоянной работы. Завоеватель имел обыкновение подходить к ограде парка и ржать всякий раз, как видел сквайра, у которого всегда был с собой кусок хлеба, сахар или яблоко для старого любимца и который произнес немало жалобных речей, обращаясь к бессловесному животному и рассказывая ему, как переменились времена с тех пор, как оба они были в расцвете сил. У сквайра никогда не было в обычае поощрять мальчиков к тому, чтобы они приглашали друзей в Хэмли-Холл. Возможно, и это было следствием его mauvaise honte, а также — преувеличенного представления о недостатках его домашнего устройства в сравнении с тем, к чему, как он воображал, эти юнцы привыкли у себя дома. Он не раз объяснял это Осборну и Роджеру, когда они учились в Регби:
— Понимаете, у вас, у ребят в привилегированной школе, что-то вроде своей масонской ложи, и на всех остальных вы смотрите, вроде как я на кроликов и вообще на все, что не дичь. Да-да, можете смеяться, но так оно и есть, и ваши друзья станут на меня косо поглядывать, и им дела нет до моей родословной, хотя, могу поклясться, их родословным до нее — как до неба. Нет, я здесь, в Холле, не хочу видеть никого, кто надумает смотреть свысока на любого Хэмли из Хэмли, даже на того, что вместо подписи крестик ставит.
И разумеется, они не должны были посещать дома тех семейств, чьим детям сквайр не мог или не желал оказать ответное гостеприимство. Во всех этих случаях любые попытки миссис Хэмли использовать свое влияние на него оставались безрезультатными — в своих предрассудках он был непреклонен. В том, что касалось его положения главы старейшей семьи в трех графствах, гордость сквайра была несокрушима; что же касалось его лично — неловкости в обществе равных, изъянов в образовании и в манерах — он ощущал их слишком болезненно и слишком глубоко, чтобы чувство это можно было назвать смирением.
Взять, к примеру, только одну из многих подобных ей сцен, в которых отразились отношения между отцом и сыном, если и не означавшие решительного разрыва, то указывавшие по меньшей мере на бездеятельное отчуждение.
Она произошла в один из мартовских вечеров после смерти миссис Хэмли. Роджер был в Кембридже. Осборн тоже отлучался куда-то и не счел нужным что бы то ни было сообщить о своем отсутствии. Сквайр полагал, что он ездил или в Кембридж к брату, или в Лондон, и ему хотелось бы послушать, где побывал сын, что делал, с кем виделся, — это были бы хоть какие-то новости и возможность отвлечься от домашних забот и тревог, которые безжалостно преследовали его. Но он был слишком горд, чтобы расспрашивать, а Осборн не посвятил его ни в какие подробности своей поездки. Это молчание усугубляло тайное недовольство сквайра. На второй или третий день после возвращения Осборна отец пришел домой к обеду усталый, с тяжелым сердцем. Было шесть часов, и он поспешно прошел в свою маленькую рабочую комнату на первом этаже и, вымыв руки, отправился в гостиную, чувствуя, что очень сильно опаздывает. Но гостиная была пуста. Он взглянул на часы над камином, пытаясь согреть руки у огня. Камин был оставлен без присмотра и погас еще днем, а теперь был заполнен полусырыми дровами, которые шипели, стреляли брызгами и дымили вместо того, чтобы делать свое дело — освещать и обогревать комнату, по которой гуляли пронизывающие сквозняки. Часы остановились, и никто не подумал их завести, но, по часам сквайра, время обеда уже прошло. Старый дворецкий сунул голову в комнату, но, увидев, что сквайр один, хотел было скрыться и дождаться мистера Осборна, прежде чем докладывать, что обед готов. Он надеялся сделать это, оставшись незамеченным, но сквайр поймал его, так сказать, на месте преступления.
— Почему обед не подан? — резко спросил он. — Уже десять минут седьмого. И скажите, бога ради, зачем вы топите этими дровами? У такого огня невозможно согреться.
— Я полагаю, сэр, что Томас…
— Мне нет никакого дела до Томаса. Велите немедленно подавать обед.
Прошло около пяти минут, в течение которых голодный сквайр всячески выражал свое нетерпение: отчитывал Томаса, который пришел поправить огонь в камине, ворочал поленья, отчего искры летели во все стороны, но значительно уменьшалась возможность добиться тепла, поправлял свечи, которые, по его мнению, горели более тускло, чем обычно, в большой холодной комнате. Пока он был занят этим, вошел Осборн, безукоризненно одетый к вечеру. Он всегда был медлителен в движениях, и уже одно это вызвало раздражение у сквайра. Потом он почувствовал себя неприятно в своем черном сюртуке, тускло-коричневых брюках, в клетчатом бумажном галстуке и забрызганных грязью сапогах рядом с Осборном в его безупречном вечернем наряде. Он предпочел счесть это нарочитостью и пустым щегольством и уже готовился отпустить какое-нибудь замечание по этому поводу, когда дворецкий, дожидавшийся внизу прихода Осборна, вошел и объявил, что обед подан.
— Неужели уже шесть часов? — спросил Осборн, доставая свои изящные, маленькие часы. Он совершенно не осознавал, какая надвигается буря.
— Шесть часов! Уже больше четверти седьмого! — возмущенно отозвался его отец.
— У вас, должно быть, неправильные часы, сэр. Я поставил свои по часам на здании Королевской конной гвардии всего два дня назад.
Следует сказать, что усомниться в этих старых, верных, в форме луковицы часах сквайра было одним из тех оскорблений, которым — поскольку обижаться на них просто неразумно — не было прощения. Они были подарены ему отцом в те давние времена, когда карманные часы еще считались важной вещью: они диктовали свой закон домашним часам, конюшенным часам, кухонным часам, мало того, в свое время — даже церковным часам в Хэмли. И чтобы с ними, в их почтенном старом возрасте, пыталась соперничать ничтожная французская финтифлюшка, которая может поместиться в жилетный кармашек, вместо того чтобы извлекаться с должными усилиями, как и подобает часам почтенного размера и статуса, из кармана на поясе? Нет! Никогда — даже если за этой финтифлюшкой будет стоять вся Королевская конная гвардия, какая когда-либо существовала, и с Лейб-гвардейским конным полком в придачу! Несчастному Осборну следовало знать, каково порочить отцовскую плоть и кровь, ибо именно так ему были дороги его часы!
— Мои часы такие же, как я, — неказистые, но надежные, — продолжал сквайр, все более «расходясь», как говорят шотландцы. — По крайней мере, мой дом живет по их закону. Король, если ему нравится, может жить по закону часов Конной гвардии.
— Я прошу простить меня, сэр, — сказал Осборн, искренне желая сохранить мир. — Я пришел по своим часам, которые, вне сомнения, точны, согласно лондонскому времени; и я понятия не имел, что вы меня ждете, — иначе я оделся бы гораздо быстрее.
— Надо полагать! — сказал сквайр, саркастически оглядывая его наряд. — Когда я был молодым, я постыдился бы проводить столько времени перед зеркалом, точно девица. Я мог нарядиться не хуже других, когда собирался потанцевать или поехать в гости, где мог встретить хорошеньких девушек, но я бы сам над собой смеялся, если бы вертелся перед зеркалом и ухмылялся своему отражению единственно ради собственного удовольствия.
Осборн покраснел и уже готов был ответить ядовитым замечанием о том, как одет отец в настоящий момент, но сдержался и тихо произнес:
— Мама всегда ожидала от всех нас, чтобы мы переодевались к обеду. Я привык это делать, чтобы доставить ей удовольствие, и сохраняю эту привычку сейчас.
Он действительно хранил особое чувство долга перед ее памятью, сберегая все малые домашние привычки и обычаи, которые она сама завела в доме или одобряла. Но намек на контраст, заключавшийся, как полагал сквайр, в этом замечании Осборна, вывел его из себя.
— И я тоже стараюсь исполнять ее пожелания. Я исполняю их, и притом в вещах более важных. Я делал это, когда она была жива, и делаю это сейчас.
— Я никогда не говорил, что вы этого не делаете, — сказал Осборн, пораженный страстью, вложенной отцом в эти слова и в тон, каким они были сказаны.
— Говорили, сэр. Хотели сказать. Я замечал это по вашим взглядам. Я видел, как вы смотрите на мой утренний сюртук. По крайней мере, я ни разу в жизни не пренебрег ни одним ее пожеланием. Если бы она захотела, чтобы я снова пошел учиться и выучился грамоте, я бы пошел. Богом клянусь, пошел бы, и не затем, чтобы развлекаться и бездельничать, — я побоялся бы огорчить и разочаровать ее. А вот некоторые люди, постарше, чем школьники… — Сквайр задохнулся, но, хотя речь его прервалась, гнев не угас. — Не вам корить меня ожиданиями вашей матери, сэр. Не вам, который под конец едва не разбил ей сердце!
Осборн ощутил сильное искушение встать и выйти из комнаты. Возможно, было бы лучше, если бы он так и поступил, — это могло бы привести к объяснению и к примирению между отцом и сыном. Но он подумал, что сделает лучше, сидя спокойно и делая вид, что не заметил этих слов. Такое безразличие к сказанному им раздражило сквайра еще сильнее, и он продолжал ворчать и разговаривать сам с собой, пока Осборн, не в силах более терпеть это, не сказал очень спокойно, но с большой горечью:
— Я для вас — только причина для раздражения, а для меня дом — больше не дом, а место, где меня контролируют в мелочах и отчитывают за мелочи, словно ребенка. Дайте мне возможность самому зарабатывать на жизнь — уж об этом ваш старший сын вправе попросить вас, — и я покину этот дом и больше не буду вам досаждать ни своей одеждой, ни своим отсутствием пунктуальности.
— Твоя просьба очень похожа на давнюю просьбу другого сына: «Отче! Дай мне следующую мне часть имения». Вот только то, как он распорядился своими деньгами, не особенно побуждает меня к тому, чтобы… — Тут мысль о том, как мало он в состоянии дать сыну в качестве его «имения» или части оного, остановила сквайра.
Осборн продолжил свою речь:
— Я, как и всякий человек, готов зарабатывать себе на жизнь, но подготовка к любой профессии потребует денег, а денег у меня нет.
— У меня тоже, — коротко ответил сквайр.
— Что же тогда делать? — спросил Осборн, не слишком веря словам отца.
— Ну, ты должен научиться сидеть дома, а не совершать дорогостоящие путешествия, и ты должен сократить счета от своего портного. Я не прошу тебя помогать мне управлять имением — ты для этого слишком утонченный джентльмен, но, если ты не можешь зарабатывать деньги, тебе, по крайней мере, не следует их тратить.
— Я же сказал вам, что я готов зарабатывать деньги! — вскричал Осборн, не в силах более сдерживаться. — Но как мне это сделать? Право, вы очень непоследовательны, сэр.
— Вот как? — отозвался сквайр, в более спокойном тоне, но не состоянии духа, тогда как Осборн терял терпение. — Но я и не претендую на то, чтобы считаться последовательным. Люди, вынужденные платить деньги, которых у них нет, за своих расточительных сыновей, вряд ли могут быть последовательны. Две вещи, которые ты сотворил, выводят меня из себя, стоит только о них подумать: во-первых, оказался чуть не последним тупицей в колледже, когда твоя бедная мать так гордилась тобой, когда ты мог доставить ей столько радости и счастья, если бы только постарался, а во-вторых… Ладно, не стану говорить — что во-вторых.
— Скажите, сэр, — попросил Осборн, у которого перехватило дыхание при мысли, что отец раскрыл тайну его женитьбы, но отец его думал о ростовщиках, которые высчитывают, когда Осборн вступит во владенье имением.
— Нет, — ответил сквайр. — Я знаю, что знаю, и не собираюсь говорить тебе, как я это узнал. Одно только скажу: твои друзья не больше знают, что такое хороший строительный лес, чем ты и я знаем, как бы ты смог заработать пять фунтов, чтобы не умереть с голоду. А вот возьмем Роджера — никогда мы никакого шума вокруг него не поднимали, а он получит теперь свою стипендию — я за него ручаюсь — и станет епископом, или канцлером, или еще кем, прежде чем мы поймем, какой он умный, — вот до чего мы были заняты мыслями о тебе. Не знаю, что это на меня нашло, что я все говорю «мы» да «мы», — сказал он внезапно упавшим голосом, который сделался бесконечно печальным. — Мне нужно говорить «я», теперь это всегда будет только «я» в этом мире.
Он встал и быстро вышел из комнаты, уронив свой стул и не остановившись, чтобы поднять его. Осборн, сидевший, уже некоторое время заслоняя глаза рукой, поднял голову на шум и так же поспешно встал и устремился вслед за отцом, но только успел услышать, как в двери его кабинета изнутри повернулся ключ.
Осборн вернулся в столовую, расстроенный и опечаленный. Но он всегда был очень внимателен к любым нарушениям в обычном порядке вещей, которые могли быть отмечены прислугой и вызвать пересуды. Поэтому даже сейчас, с тяжестью на сердце, он старательно поднял упавший стул и поставил его на место, у дальнего конца стола, потом передвинул блюда так, будто ими пользовались, и только после этого вызвал звонком Робинсона. Когда тот вошел в сопровождении Томаса, Осборн счел необходимым сказать ему, что отцу нездоровится и он ушел к себе в кабинет, а что сам он не хочет десерта, но выпил бы чашку кофе в гостиной. Старый дворецкий отослал Томаса из комнаты и с конфиденциальным видом подошел к Осборну:
— Я подумал перед обедом, что хозяину именно что не по себе, мистер Осборн. И я потому не в претензии. Он Томасу сказал про камин, сэр, а это такая вещь, что я с ней ни под каким видом мириться не могу, кроме как по причине болезни, что я всегда готов во внимание принять.
— А почему бы отцу не говорить с Томасом? — спросил Осборн. — Впрочем, он, должно быть, разговаривал сердито — я уверен, он нездоров.
— Нет, мистер Осборн, тут совсем другое. Я и сам, бывает, сержусь, а я поздоровее многих в моем возрасте. Да к тому же на Томаса сердиться — ему самому на пользу. Лишним никогда не будет. Но он должен получать взбучку от кого следует, от меня то есть, самолично, мистер Осборн. Я свое место знаю и знаю свои права и свои обязанности получше любого другого дворецкого. И это моя обязанность — отругать Томаса, а не хозяина. Хозяину нужно было мне сказать: «Робинсон, вы должны поговорить с Томасом о том, что он дал камину погаснуть», и я бы пропесочил его как следует, как я сейчас и сделаю, кстати. Но как я сказал раньше, я не в претензии на хозяина, видя его в душевном расстройстве и телесной болезни, и не стал просить расчета, как сделал бы при более счастливых обстоятельствах.
— Право, Робинсон, по-моему, все это ужасная ерунда, — сказал Осборн, утомленный длинной историей, которую слушал вполуха. — Какая разница, кому скажет отец — вам или Томасу? Принесите мне кофе в гостиную и не беспокойтесь больше о выговоре Томасу.
Робинсон ушел, оскорбленный тем, что предмет его неудовольствия был назван «ерундой». Он продолжал ворчать про себя в перерывах между нагоняями Томасу и говорил: «Сильно все переменилось, как бедной хозяйки не стало. Неудивительно, что хозяин это чувствует, потому что я-то уж точно чувствую. Она была леди и к должности дворецкого всегда относилась с уважением, как положено, и понимала, как он может порой оказаться оскорблен в своих чувствах. Уж она бы никогда не назвала его щепетильность „ерундой“, и мистер Роджер тоже. Он не то чтобы веселый молодой джентльмен и слишком уж любит приносить в дом грязных и скользких тварей, но у него всегда найдется доброе слово для человека, оскорбленного в своих чувствах. Он бы приободрил сквайра, и при нем сквайр не был бы таким раздражительным и упрямым. Очень бы мне хотелось, чтобы мистер Роджер был здесь».
Бедный сквайр, запершись вместе со своим горем и своей раздражительностью у себя в унылом и обшарпанном кабинете, где он с каждым днем проводил все больше времени, перебирал в уме свои заботы и тревоги, пока у него от этого голова не пошла кругом, как, должно быть, случается с белкой, вертящейся в колесе. Он достал журналы и гроссбухи и принялся подсчитывать задолженности по ренте. Суммы каждый раз получались разные. Он готов был расплакаться, как ребенок над арифметической задачкой, чувствуя себя усталым и измученным, рассерженным и разочарованным.
— Старею, — сказал он, — и голова у меня уже не та, что прежде. Это, наверно, тоска по ней так меня отупила. Я всегда был не бог весть что, но она обо мне хорошо думала, вечная ей память. Она никогда не позволяла мне называть себя тупицей, но я все же тупица. Осборну следовало бы помочь мне. На его учение немало денег потратили. Но он, вместо этого, является разряженный как попугай и думать не думает, как мне заплатить его долги. Надо было бы сказать ему, чтобы зарабатывал на жизнь как учитель танцев, — добавил сквайр, невесело улыбаясь своей остроте. — Одет он — ни дать ни взять учитель танцев. И как он потратил эти деньги, никому не известно! Глядишь — и Роджер вдруг объявится с толпой кредиторов по пятам. Нет, Роджер — нет! Он, может быть, медлительный, но он надежный. Жаль, что его здесь нет. Он не старший сын, но он бы интересовался поместьем, и он привел бы для меня в порядок эти счета. Хорошо бы Роджер был здесь!
_________________
Ложный стыд (фр.).