Книга: Голем
Назад: ХVI. Мытарство
Дальше: ХVIII. Луна

ХVII. Май

Солнце горело, как в разгаре лета, истомленное дерево пустило несколько побегов. На мой вопрос, какое сегодня число, тюремный сторож сначала промолчал, а затем шепнул, что сегодня пятнадцатое мая – собственно, он не имел права отвечать; с заключенными запрещено разговаривать, особенно с теми, которые еще не признались в своей вине; им не следует сообщать сведений о месяцах и числах.
Итак, вот уже три полных месяца, как я в тюрьме, и все еще не имею никакого известия из внешнего мира.

 

По вечерам, сквозь решетчатое окно, которое было открыто в теплые дни, проникали тихие звуки рояля.
Это играет дочь привратника, сказал мне один арестант.
Дни и ночи я грезил о Мириам.
Что с ней теперь?
Порою меня утешало сознание, что мои мысли доходят до нее, витают над ее постелью, когда она спит, и ласково обвевают ее.
А потом снова, в минуты отчаяния, когда, кроме меня одного, всех моих соседей по камере, одного за другим, вызывали на допрос, меня охватывал тупой ужас: может быть, она давно уже умерла.
Я вопрошал судьбу: жива еще Мириам или нет, больна она или здорова, и я гадал по количеству соломинок, выдергиваемых мною из мешка.
И почти всегда ответы были неблагоприятные, и я мучился желанием проникнуть в будущее, пытался перехитрить свою душу, хранительницу моей тайны, как бы совершенно посторонними вопросами – наступит ли когда-нибудь день, когда я опять стану веселым и снова буду смеяться.
На такие вопросы оракул всегда давал утвердительный ответ, и я в течение часа бывал счастлив и спокоен.
Как растение, таинственно распускающееся и растущее, так пробуждалась во мне мало-помалу непостижимая, глубокая любовь к Мириам, и я не понимал, как это я мог так часто бывать у нее, разговаривать с ней, не давая себе отчета уже тогда в моих чувствах.
В эти мгновения трепетное желание, чтоб и она с таким же чувством думала обо мне, вырастало до полной уверенности, и когда я слышал в коридоре звуки шагов, я почти боялся, что вот придут за мной, выпустят меня, и моя греза развеется в грубой реальности внешнего мира.
Мой слух за время заключения так обострился, что я воспринимал малейший шорох.
Каждый вечер я слышал шум экипажа вдали и ломал себе голову, кто бы мог в нем сидеть.
Было что-то необычайно странное в мысли, что там, где-то, существуют люди, которые имеют возможность делать то, что хотят, которые могут свободно двигаться, ходить куда угодно, и не ощущают при этом неописуемой радости.
Я не был в состоянии себе представить, что и я когда-нибудь буду иметь счастье ходить по улицам, залитым солнцем.
День, когда я держал в объятиях Ангелину, казался мне принадлежащим иному, давно исчезнувшему, прошлому – я думал думал о нем с той тоской, которая овладевает человеком, раскрывшим книгу и нашедшим в ней увядший цветок возлюбленной его юных дней!
Сидит ли еще старый Цвак каждый вечер в кабачке с Фрисландером и Прокопом, слушая скелетообразную Эвлалию?
Нет, ведь уже май: время, когда он отправляется по деревням со своим театром марионеток и разыгрывает на зеленых лугах «Синюю Бороду»!

 

Я сидел один в камере – поджигатель Воссатка, мой единственный товарищ последней недели, уже несколько часов был у следователя.
Удивительно долго продолжался на этот раз допрос.
Воссатка влетел в камеру с сияющей физиономией, бросил узелок на нары и стремительно начал одеваться.
Арестантское платье он с негодованием швырнул на пол.
– Ни черта не могли они доказать, дудки!.. Поджог!.. Как не так… – Он ткнул себя пальцем в нижнее веко. – Черного Воссатку не проведешь. – Дул ветер, – сказал я. И уперся на этом. – Пусть они гонятся теперь за господином ветром!.. А пока – слуга покорный!.. Встретимся еще… У Лойзичек. – Он вытянул руки и пустился в пляс. «Один лишь раз приходит май…» – он надвинул на лоб твердую шляпу с перышком синего цвета. – Да, правда, это вас заинтересует, знаете, господин граф, что случилось? Ваш приятель Лойза сбежал! Сейчас мне сказали. Уже с месяц – теперь поминай, как звали… фьют… – Он хлопнул себя ладонью по затылку. – За горами, за долами…
«Ага, напильник», – подумал я и улыбнулся.
– Теперь и вы надейтесь, господин граф, – Он по-товарищески протянул мне руку, – и вы вскоре будете на свободе… Когда вы будете без гроша, спросите у Лойзичек черного Воссатку… Всякая девка знает меня там. Так-то!.. А пока – честь имею кланяться. Чрезвычайно приятно было!
Он еще стоял на пороге, когда надзиратель вводил в камеру нового арестанта.
Я с первого же взгляда узнал в нем парня в солдатской фуфуражке, который однажды во время дождя стоял со мной рядом в подворотне на Петушьей улице. Чудесный сюрприз! Может быть, он случайно знает что-нибудь о Гиллеле, о Цваке и обо всех других?
Я хотел тотчас же начать расспрашивать его, но, к моему величайшему изумлению, он с таинственным видом приложил палец к губам, сделал знак, чтоб я молчал.
Только когда дверь закрылась снаружи и шаги караульного смолкли в коридоре, он засуетился.
У меня дрожало сердце от волнения.
Что бы это значило?
Неужели он знал меня, и чего он хотел?
Первым делом парень сел и стащил левый сапог.
Затем он зубами вытащил пробку из каблука и из образовавшегося углубления вынул маленькое изогнутое железко, оторвал некрепко пришитую подошву и с самодовольной физиономией дал мне и то, и другое.
Все это он проделал с быстротой молнии, не обращая ни малейшего внимания на мои взволнованные вопросы.
– Вот! Нижайший привет от господина Харусека.
Я был так ошарашен, что не мог произнести ни слова.
– Вот, возьмите железко и ночью вспорите подошву. Или в другой часок, когда никто не заметит. Там внутри пустота, – пояснил он мне, сделав торжественную мину, – и в ней лежит письмо от господина Харусека.
Вне себя от восторга, я бросился ему на шею, и слезы полились у меня из глаз.
Он ласково отстранил меня и сказал с упреком.
– Надо крепче держать себя, господин Пернат! Нам нельзя терять ни минуты. Сейчас может обнаружиться, что я не в моей камере. Мы с Францлем… обменялись номерами.
Вероятно, у меня был очень глупый вид, потому что он продолжал.
– Этого вы не понимаете, все равно. Коротко: я здесь – и баста!
– Скажите же, – перебил я его, – скажите, господин… господин…
– Венцель, – помог он мне, – меня зовут: Прекрасный Венцель.
– Скажите же, Венцель, как поживает архивариус Гиллель со своею дочкой?
– Этим некогда теперь заниматься, – нетерпеливо перебил он меня. – Я могу в одну секунду вылететь отсюда… Итак, я здесь, потому что я признался в грабеже.
– Как, вы из-за меня, чтобы попасть сюда, совершили ограбление, Венцель? – спросил я, потрясенный.
Парень презрительно покачал головой. – Если бы я действительно совершил ограбление, то я бы в нем не признался. За кого вы меня принимаете?!
Я постепенно начал соображать: ловкий парень употребил хитрость, чтоб притащить мне письмо Харусека.
– Итак, внимайте. – Он сделал очень серьезное лицо. – Я вас должен обучить эпилепсии!..
– Чему?
– Эпилепсии! Будьте очень внимательны и замечайте все в точности. Смотрите же, раньше всего наделайте слюны во рту. – Он надул щеки и задвигал челюстями, точно полоща рот. – Тогда образуется пена на губах… – он проделал и это с отвратительной точностью. – Затем надо сжать пальцы в кулак. Затем закатывать глаза… – он ужасно скосил их, – а затем, это трудненько: надо так закричать. Так вот: бэ… бэ… и тут же упасть. – Он упал с такой силой, всем телом, что задрожал дом, и сказал, вставая:
– Это настоящая эпилепсия. Так нас учил в «батальоне» покойный доктор Гульберт.
– Да, да, это удивительно похоже, но к чему это?
– Вы прежде всего выберетесь из камеры, – пояснил прекрасный Венцель… – Доктор Розенблат – мерзавец. Когда у кого-нибудь уже и головы нет, все-таки этот Розенблат еще утверждает: здоровехонек! – Только к эпилепсии он питает скотское почтение. Кто умеет ее хорошо сделать, тот сразу попадает в больницу… А оттуда удрать – уже детская игра… – Он заговорил таинственным голосом. – Оконные решетки в больничной камере перепилены и только приклеены… Это тайна батальона… Вам надо всего лишь две ночи внимательно следить: как только вы увидите в окне веревку с крыши, потихоньку приподымите решетку, чтобы никто не проснулся, просуньте плечи в дыру, и мы вас вытащим на крышу и спустим с другой стороны на крышу. – Баста!
– Зачем мне бежать из тюрмы, – робко обратился я к нему, – ведь я не виновен.
– Это не значит, что не надо бежать! – возразил мне прекрасный Венцель, выпучив глаза от удивления.
Я должен был употребить все свое красноречие, чтобы отклонить смелый план, который, как он сказал, является результатом постановления батальона.
Для него было непостижимо, как это я выпускаю из рук Божий дар и хочу ждать, пока свобода придет ко мне сама.
– Во всяком случае, и вам, и вашим товарищам я признателен до глубины души, – взволнованно сказал я и пожал ему руку. – Когда пройдут тяжелые дни, моей первой заботой будет доказать вам это.
– Это не нужно, – дружески возразил Венцель. – Если вы поставите пару пива, мы примем с благодарностью, а больше и не нужно. Пан Харусек теперь казначей батальона, он рассказал нам, сколько добра вы тайно делали людям. Передать ему что-нибудь, когда я увижу его через несколько дней?
– Да, пожалуйста, – быстро начал я, – скажите ему, чтоб он пошел к Гиллелю и передал ему, что я очень беспокоюсь о здоровье его дочери, Мириам. Пусть господин Гиллель смотрит за ней в оба. Вы запомните имя? Гиллель!
– Гиррель?
– Нет: Гиллель.
– Гиллер?
– Нет: Гилл-ель!
Венцель тщетно упражнял свой язык над этим непроизносимым для чеха словом, но, наконец, с дикой гримасой осилил его.
– И затем еще одно: пусть господин Харусек – я очень прошу его об этом – позаботится о «благородной даме», насколько это в его власти. Он уже знает, что я под этим разумею.
– Вы, верно, имеете в виду благородную даму, которая спуталась с немцем, с доктором Саполи? – Ну, она уже развелась с мужем и уехала вместе с Саполи и ребенком.
– Вы это знаете наверное?
Я чувствовал, что голос у меня задрожал. Как я ни радовался за Ангелину – все же сердце у меня сжималось.
Сколько тревог я пережил из-за нее… а теперь… я забыт.
Может быть, она думала, что я действительно разбойник.
Я почувствовал горечь в горле.
С чуткостью, отличающей странным образом опустившихся людей, как только дело коснется любви, парень угадал, по-видимому, все, что я чувствовал. Он взглянул в сторону и ничего не ответил.
– Вы, может быть, тоже знаете, как поживает дочка Гиллеля, Мириам? Вы знаете ее? – с усилием спросил я.
– Мириам? Мириам? – Венцель задумчиво морщил лоб, – Мириам? Она часто бывает по ночам у Лойзичек?
Я не мог удержаться от улыбки.
– Нет, наверно, нет.
– В таком случае, не знаю, – сухо ответил Венцель.
Некоторое время мы молчали.
«Может быть, что-нибудь имеется про нее в письмеце», – подумал я с надеждою.
– Вы, наверно, слышали, что Вассертрума черт побрал, – вдруг начал Венцель.
Я вскочил в ужасе.
– Ну, да. – Венцель указал на свою шею. – Готово! Ну и скажу я вам, страшно это было. Он несколько дней не показывался; когда они открыли лавочку, я, разумеется, первый влез туда – кому же другому! – И тут он сидел, Вассертрум, в кресле, вся грудь в крови, а глаза как стекло… Вы знаете, я парень крепкий, но у меня все помутилось в глазах, когда я увидел его. Признаюсь вам, что я чуть не упал в обоморок. Я говорил себе: Венцель, не волнуйся, это ведь только мертвый еврей… А в горле у него торчал напильник. В лавке все было перевернуто. Убийство, натурально.
– Напильник! Напильник! – Я чувствовал, как я холодею от ужаса. – Напильник! Он исполнил свое дело.
– Я знаю, кто это был, – полушепотом продолжал Венцель после паузы. – Никто другой, скажу я вам, как рябой Лойза… Я нашел его перочинный ножик в лавке на полу и быстро прибрал, чтоб полиция не заметила… Он пробрался в лавку подземным ходом… – Он внезапно прервал свою речь, несколько секунд напряженно вслушивался, затем бросился на нары и начал отчаянио храпеть.
Тотчас же заскрипели засовы, вошел надзиратель и недоверчиво посмотрел на меня.
Я сделал безразличное лицо, и Венцеля с трудом удалось раэбудить.
Только после многих толчков он, зевая, поднялся и с видом еще не совсем проснувшегося человека, пошатываясь, пошел за надзирателем.
Дрожа от нетерпения, вскрыл я письмо Харусека и стал читать.
«12 мая.
Мой дорогой несчастный друг и благодетель!
Неделю за неделей я все ждал, что вас, наконец, освободят, – все напрасно. Я сделал все возможное, чтоб собрать оправдательный материал, но не нашел ничего.
Я просил следователя ускорить дело, но всегда оказывалось, что он не может этого сделать, что это зависит от прокуратуры, а не от него.
Канцелярская неразбериха!
Только час тому назад я добился кое-чего и жду лучших результатов: я узнал, что Яромир продал Вассертруму золотые часы, которые он нашел в постели Лойзы после его ареста.
Вы знаете, у Лойзичек бывают сыщики; ходит слух, что у вас нашли часы, по-видимому, убитого Цоттмана… Кстати, его труп до сих пор не разыскан. Остальное я сам сообразил: Вассертрум и прочее.
Я немедленно взялся за Яромира, дал ему тысячу флоринов…» – Я опустил руку с письмом, слезы радости выступили у меня на глазах: только Ангелина могла дать Харусеку такую сумму, ни у Цвака, ни у Фрисландера, ни у Прокопа не было таких денег. – Значит, она не забыла меня! – Я стал читать дальше:
«…дал ему тысячу флоринов и обещал ему еще две тысячи, если он немедленно пойдет со мной в полицию и скажет, что он нашел эти часы у брата после его ареста и продал их.
Это может произойти только тогда, когда это письмо уже будет у Венцеля на пути к вам.
Но будьте уверены, что это произойдет. Еще сегодня. Я ручаюсь вам в этом.
Я не сомневаюсь ни минуты, что убийство совершил Лойза, и что часы эти – Цоттмана.
Если же тут что-нибудь и не так, то и тогда Яромир знает, что ему делать. Во всяком случае, он признает, что эти самые часы найдены у вас. Итак: ждите и не сомневайтесь. День вашего освобождения, вероятно, уже не далек.
Но наступит ли день, когда мы свидимся?
Не знаю.
Скорее скажу: не думаю, оттого что я быстро иду к концу и должен быть настороже, чтобы последний час не застал меня врасплох.
Но в одном будьте уверены: мы увидимся. Если не в этой жизни и не в той, то уже в день, когда времени не будет, когда Господь, как сказано в Библии, изблюет из уст своих всех тех, кто ни горяч, ни холоден…
Не удивляйтесь, что я говорю так. Я никогда не говорил с вами на эти темы, и когда вы однажды упомянули о Каббале, я замял разговор, но… я знаю то, что знаю.
Может быть, вы понимаете, что я говорю, а если нет, то прошу вас, вычеркните из памяти то, что я сказал… Однажды в моем безумии мне показалось, что я вижу знак на вашей груди… Возможно, что я грезил наяву. Допустите это, как факт, если вам не верится, что у меня были особые откровения, чуть ли ни с самого детства. Они вели меня странным путем… Эти откровения не совпадают с тем, чему нас учит медицина, а может быть, и медицина сама тут, слава Богу, ничего не знает, и будем надеяться, никогда не узнает…
Но я не давал дурачить себя науке: ведь высочайшая цель ее устроить на земле «пассажирский зал», который лучше всего разрушить.
Но довольно об этом.
Я лучше расскажу вам о последних событиях.
В конце апреля Вассертрум сделался доступным моему внушению.
Я это заключал из того, что он начал постоянно жестикулировать на улице и вслух разговаривал с самим собой.
Это верный признак того, что в человеке мысли принимают бурный характер и могут совершенно им овладеть.
Затем он купил записную книжку и начал делать заметки.
Он писал!
Он писал! Я не шучу! Он писал. Потом он отправился к нотариусу. Стоя перед домом, я внизу чувствовал, что он делал наверху. Он писал завещание.
Что он назначил меня наследником, мне и в голову не приходило. От радости, если бы это случилось, у меня сделалась бы пляска святого Витта.
Наследником он назначил меня по той причине, что я был единственным на земле человеком, который мог бы искупить его грехи. Совесть перехитрила его.
К тому же он надеялся, что я буду благословлять его после смерти, если благодаря ему стану миллионером, и этим уничтожу проклятие, которое он слышал от меня в вашей комнате.
Внушение мое имело троякое действие.
Чрезвычайно интересно, что он тайно верил в какие-то воздаяния в том мире, хотя при жизни он всячески старался отрицать это.
Но так это бывает со всеми разумниками. Это видно по безумному бешенству, в которое они впадают, когда вы им скажете это в лицо. Они чувствуют себя пойманными.
С тех пор, как Вассертрум вернулся от нотариуса, я не спускал с него больше глаз.
Ночью я караулил за ставнями его лавки, потому что развязка могла произойти каждую минуту.
Мне кажется, я мог бы расслышать даже через стену желанный звук пробки, вынимаемой из склянки с ядом.
Еще только час, и дело моей жизни совершено.
Но тут явился некто незванный и убил его. Напильником.
Пусть Венцель расскажет вам подробности, мне слишком больно все это описывать.
Назовите это предрассудком, но когда я увидел, что кровь пролита – отдельные предметы в лавке были запачканы ею, – мне показалось, что его душа ускользнула от меня.
Что-то говорит мне, какой-то тонкий и надежный инстинкт, – что не одно и то же, умирает ли человек от чужой руки или от своей собственной… если бы Вассертрум покончил самоубийством, только тогда моя миссия была бы выполнена… Теперь же, когда случилось иначе, я чувствую себя отвергнутым орудием, которое оказалось недостойным руки ангела смерти.
Но я не хочу упорствовать. Моя ненависть такого рода, что будет жить и за гробом, и у меня есть еще своя собственная кровь, которую я могу пролить, как хочу, чтоб она пошла следом за его кровью в царство теней…
С тех пор, как Вассертрума похоронили, я ежедневно сижу на его могиле и прислушиваюсь к тайному голосу сердца, как мне поступить.
Мне кажется, я уже знаю, что мне делать. Но я хочу еще подождать, пока мой внутренний голос не станет ясен, как чистый источник. Мы, люди, не чисты, и часто требуется долгий пост, пока не станет внятен тихий шепот нашей души.

 

На прошлой неделе я получил официальное извещение, что Вассертрум назначил меня единственным наследником.
Что я не воспользуюсь ни одним крейцером, в этом вас не придется убеждать, господин Пернат. Я остерегусь предоставить ему там, наверху, какую-нибудь поддержку.
Дома, которые он имел, я продам; вещи, которых он касался, будут сожжены; что касается денег и драгоценностей, после моей смерти одна треть из них достанется вам.
Я уже вижу, как вы вскакиваете, протестуя, но могу вас успокоить. То, что вы получаете, это ваша законная собственность, с процентами, с процентами на проценты. Я уже давно знал, что много лет тому назад Вассертрум разорил вашего отца и всю вашу семью – только теперь я имею возможность подтвердить это документально.
Вторая треть будет распределена между двенадцатью членами «батальона», которые лично знали доктора Гульберта. Я хочу чтобы каждый из них разбогател и получил доступ к «высшему обществу» в Праге.
Последняя треть подлежит равномерному распределению между первыми семью убийцами, которые, за недостатком улик, будут оправданы. Все это я должен проделать в предотвращении общественного соблазна.
Так-то. Вот и все.
А теперь, мой дорогой, добрый друг, прощайте и вспоминайте иногда вашего преданного и благодарного Иннокентия Харусека».
Глубоко потрясенный, я выронил письмо из рук.
Я не мог радоваться предстоящему освобождению.
Харусек! Бедный! Как брат, он заботился о моей судьбе. За то, что я когда-то подарил ему сто флоринов. Если бы еще хоть раз пожать ему руку!
Я чувствовал: да, он прав, этого никогда не будет.
Я представлял себе его стоящим предо мной: его светящиеся глаза, его плечи чахоточного, высокий благородный лоб.
Может быть, все пошло бы по-иному, если бы в свое время чья-либо милосердная рука вмешалась в эту загубленную жизнь.
Я еще раз перечел письмо.
Сколько последовательности было в безумии Харусека. Да и безумен ли он, в самом деле?
Я готов был стыдиться, что эта мысль хотя бы на секунду овладела мной.
Разве не достаточно говорили ему намеки? Он был таким же, как Гиллель, как Мириам, как я сам, – человеком, которым владела его собственная душа. Душа вела его через страшные ущелья и пропасти жизни в белоснежный мир какой-то девственной земли.
Он, который всю свою жизнь мечтал об убийстве, не был ли он чище тех, что ходят с гордо поднятой головой, хвастаясь тем, что исполняют заученные ими заповеди неведомого мифического пророка?
Он исполнил завет, что диктовал ему неопределенный инстинкт, и не думал о каком бы то ни было воздаянии здесь или там.
То, что он делал, не было ли благочестивым исполнением долга в самом глубоком значении этого слона?
«Трусливая, льстивая, жадная до убийства, больная, загадочно преступная натура», – я явственно слышал, каково должно быть о нем суждение толпы, подступающей к его душе со своими слепыми фонариками, этой нечистоплотной толпы, которая нигде и никогда не поймет, что ядовитый шиповник в тысячу раз прекрасней и благородней полезного порея.
Снова заскрипели снаружи засовы, и я услышал, как кого-то втолкнули.
Я даже не обернулся, до такой степени я был переполнен впечатлениями от письма.
Там не было ни слова ни об Ангелине, ни о Гиллеле.
Конечно, Харусек писал второпях. Это видно по почерку.
Не получу ли я еще одного письма от него?
Я втайне надеялся на завтрашний день, на общую прогулку заключенных во дворе. Там было легче всего кому-нибудь из «батальона» сунуть мне что-нибудь.
Тихий голос прервал мои размышления.
– Разрешите, милостивый государь, представиться? Мое имя – Ляпондер… Амадеус Ляпондер.
Я обернулся.
Маленький, худощавый, еще совсем молодой человек в изящном костюме, только без шляпы, как все подследственные, почтительно поклонился мне.
Он был гладко выбрит, как актер, и его большие светло-зеленые, блестящие, миндалевидные глаза имели ту особенность, что хотя они смотрели прямо на меня, казалось, будто они ничего не видят. Казалось, дух отсутствовал в них.
Я пробормотал свое имя, в свою очередь поклонился и хотел отвернуться; однако, долго не мог отвести взгляда от этого человека: так странно действовала на меня застывшая улыбка, которую навсегда сложили на его лице поднятые вверх уголки тонких губ.
Он был похож на китайскую статую Будды из розового кварца: своей гладкой прозрачной кожей, женственно тонким носом и нежными ноздрями.
– Амадеус Ляпондер, Амадеус Ляпондер – повторял я про себя.
Что за преступление мог он совершить?
Назад: ХVI. Мытарство
Дальше: ХVIII. Луна