Глава 11
Хиротаро знал, кто сообщил лагерному начальству о его первой тетради, но не сердился на Масахиро за это. В каком-то смысле он даже был благодарен ему. То мгновение, когда он внезапно ощутил себя мертвым, стоя в неглубокой могиле младшего унтер-офицера Марута, не было для него ни новостью, ни откровением. Хиротаро уже давно считал себя умершим. Он, собственно, поэтому и начал вести свой дневник. Ему хотелось написать что-нибудь из мира теней, отправить сообщение живым, рассказать им о том, что, быть может, волновало уже только мертвых. Но Масахиро выдал его, и пришлось начинать все сначала.
Пока Хиротаро восстанавливал тетрадь, он снова почувствовал себя живым, и вот за это он был благодарен своему другу. Его ничуть не пугал мир ушедших, среди которых он видел много светлых и дорогих его сердцу теней, однако проснувшийся интерес к жизни вдруг совершенно по-новому согрел его и заставил прислушаться к запахам, краскам и звукам этого мира.
– Стоять, суки! – громко скомандовал седой охранник, останавливаясь рядом с японским бараком. – Ты пошел спать, а ты – с нами к ефрейтору! Живо!
Масахиро, сгорбившись, проковылял в барак, а Хиротаро покорно двинулся следом за охранниками в сторону каптерки.
Когда они подошли к тяжелой, обитой железом двери, седой охранник услышал что-то внутри и предостерегающе поднял руку.
– Тихо! – сказал он.
За дверью происходила какая-то возня. Оба охранника и Хиротаро стояли в темноте рядом с каптеркой, прислушиваясь к долетавшим до них звукам. Хиротаро не понимал, почему они не входят, но охранникам сейчас было не до него.
– Сказала нет, значит, нет… – бубнил женский голос. – Отцепись, кому говорю… Пошел, кобель драный!
За дверью что-то упало.
– Не даст ему больше Алена, – громко прошептал седой охранник. – Ей теперь офицеров подавай.
В слове «офицеров» он сделал ударение на последний слог, как говорили герои фильма «Чапаев» о белогвардейцах, но Хиротаро этого фильма не знал и вообще не настолько хорошо владел русским, чтобы уловить насмешку. Он понял только, что за дверью вместе с ефрейтором находится женщина и что она не хочет быть с ним.
– Козел! – громко сказала она, выбегая наружу.
Молодой охранник едва успел отскочить в сторону, чтобы его не треснула тяжелая дверь, а следом за женщиной из каптерки уже показался ефрейтор Соколов.
– Стой! – закричал он ей вслед. – Иди сюда!
– А вот это видел? – она обернулась и, как по гитарным струнам, провела рукой по тому месту, где у мужчины находится все самое важное. – Брынди-брынди, балалайка!
Засмеявшись, она показала ему кукиш и в следующее мгновение растворилась в темноте.
– Сука… – сказал ефрейтор и перевел рассеянный взгляд на охранников. – Вы чего тут?
– Вот, привели, – сказал седой, указывая на Хиротаро. – Полдня искали, товарищ ефрейтор. С ног сбились. Еще и ужин пропустили…
– Ты чего бегаешь? – Соколов устало посмотрел на японца. – Ну, чего тебе неймется?
– Нада цветы смотреть, – заговорил Хиротаро, быстро развязывая свою котомку и успевая кланяться. – Господин офицер доржен цветы смотреть… Рюди на шахте бореть будут, умирать будут…
– Совсем с катушек слетел, – покачал головой ефрейтор. – Ведите его в карцер. Достал уже.
Охранники с готовностью схватили Хиротаро за руки, и все собранные им образцы мутировавших Centaurea cyanus посыпались из его котомки на землю.
* * *
Петька возвращался в Разгуляевку уже в темноте, полуголый и с перевязанным животом. Повязка, которую наложил ему на грудь побитый прикладами японец, от ходьбы ослабла и постоянно сползала на пузо, но Петька не хотел разматывать ее до конца. Ему казалось, что если он принесет домой хоть что-нибудь оставшееся от рубахи, бабка Дарья будет злиться не так сильно.
Петька почти бесшумно скользил по полю за разгуляевскими огородами. Со стороны могло даже показаться, что его ноги не касаются ни травы, ни земли, ни бесчисленных осколков каменной соли, а просто парят над тонким слоем тумана, который натащило под вечер с реки и который клубился теперь в полях вокруг засыпающей Разгуляевки. Со стороны могло даже показаться, что Петька – это вовсе не Петька, а какое-то непонятное голое привидение, если бы время от времени это самое привидение не хлопало себя звонко по плечам и груди, не шипело от злости и не материло тоненьким голосом ненасытных разгуляевских комаров.
Петька отмахивался от них как умел, но, во-первых, от рубахи на теле оставалась одна сползавшая на пузо полоска, а во-вторых, он размышлял.
Комары, видимо, понимали, насколько занят Петька своим размышлением, поэтому вились вокруг него и зудели, как целый полк ночной бомбардировочной авиации. Анна Николаевна в школе как-то сказала, что кровь пьют только комариные самки, и Петька теперь был глубоко с этим согласен, так как в ночной авиации тоже служили одни тетки. Правда, тетки в отличие от комарих бомбили по ночам фрицев, а не честного советского пацана, которому и без них сильно досталось.
Петька размышлял о справедливости. Впервые в жизни он вдруг задумался о том, чего все-таки было больше на свете – то есть в Разгуляевке, в степи вокруг нее, и в лагере для военнопленных – справедливого или наоборот. Вспоминая, когда жизнь обходилась с ним честно, он загибал пальцы на правой руке, а когда нечестно – на левой. Оттого что руки из-за этого оказались заняты, японская повязка окончательно сползла вниз, и Петька перестал ее подтягивать.
У него выходило, что того и другого было примерно поровну. Как воды и картошки в том супе, которым кормила его бабка Дарья. При этом ему всегда хотелось, чтобы картошки было побольше, но бабка щедро подливала воды.
«Меньше места в пузе останется, – говорила она. – Хлебай, ишшо подолью».
На правой руке у него оказалось взятие Берлина, отдельным пальцем – освобождение Будапешта, на средний и безымянный легли ефрейтор Соколов с американской тушенкой, а мизинец пошел под выздоровление старшего лейтенанта Одинцова от последствий контузии. Петька хотел на эту руку засчитать еще обстрел кашей тетки Алены и поезд с морской пехотой, но пальцев уже не осталось. Еще раз позавидовав привезенному дедом Артемом многорукому азиатскому богу, у которого с одной только правой стороны этих пальцев, наверное, было как минимум штук двадцать, Петька перешел к левой руке.
Здесь у него разместилась Валеркина плохая болезнь, исчезновение Гитлера и мамкины руки, когда она сидела вечерами одна за пустым столом, сложив их перед собой, как неживая. Четвертым номером шло наступление на Квантунскую армию, которое все никак не могло начаться, а пятым – красота Таньки Захаровой. Петька вспомнил, как она перебирала тонкими пальчиками свою переброшенную через плечо косу, и решил, что это было несправедливо. Он подумал – почему это именно ей достались вот такие пальчики, и вот такие глаза, и вот такой нос, и такие губы, а у других девчонок, которые никуда не уехали, эти самые губы были толстые, глаза глупые и нос картошкой?
Петька еще много мог насчитать жизненной несправедливости, но и на левой руке пальцы у него тоже закончились. Выходило все-таки, что поровну честное и нечестное в жизни распределялось не потому, что того и другого накопилось одинаковое количество, а из-за того, что пальцев на левой и правой руке у Петьки было ровным счетом по пять. Вот если бы на одной было, скажем, восемь, а на другой три, тогда бы еще можно было поспорить. А так выходило – считай, не считай. Все равно на каждый палец найдется.
Но Петька вообще-то начал свой счет не из-за Гитлера и американской тушенки. Ему было непонятно, почему даже при таком раскладе и с учетом одинакового количества пальцев на обеих руках его японец так сильно получил в лесу от охранников. Ведь это уже был не Халхин-Гол и не высота Безымянная у озера Хасан, а просто один несчастный япошка, который шлялся по лесу и набрел на злых пацанов, и зачем-то спас от них Петьку, а потом появились наши и вломили ему за это по самое первое число. Ведь если бы он прошел мимо и не увел за собой пацанов, то Петька сейчас, скорее всего, покачивался бы на сосновой ветке, как елочная игрушка. А японец давно бы уже был в лагере, и охранники бы, наверное, не разозлились так на него.
Получалось, что на орехи во всей этой истории досталось только двоим – Петьке и старому японцу. Справедливо это или же нет – Петька не мог решить, потому что про себя лично он считал, что получил вполне справедливо – такая у выблядка жизнь, – а вот про японца ему было непонятно.
В общем, мир не спешил раскрывать перед ним свои тайны, и Петька скоро перестал мучить себя. Освободившись от странных размышлений, он, как зенитная установка, быстро перехлопал обнаглевших вконец комаров и прибавил шагу. Мамка дома уже, наверное, совсем его заждалась.
* * *
Бесшумно подойдя к воротам, Петька проскользнул в приоткрытую почему-то калитку и тут же замер. Во дворе все было вверх дном. Дрова из разметанной кем-то поленницы белели в темноте от сарайчика почти до крыльца. На самом крыльце валялись два пустых ведра и коромысло. Залитые водой ступеньки блестели в лунном свете, как будто кто-то покрыл их лаком. Дверь в дом была настежь открыта.
Сам Петька вообще-то редко называл домом свое с мамкой жилище. Раньше это было обычное зимовье, в котором дед Артем держал свои столярные и бондарские припасы. Зимовье досталось ему еще от старика Брюхова. Потом, когда Нюрка неожиданно, и почти неизвестно от кого родила, бабка Дарья отселила ее туда, велев деду Артему ничего из припасов не убирать. Поэтому первый год пятнадцатилетняя Нюра Чижова кормила своего Петьку из худых одиноких титек посреди гнутых досок и кованых обручей. Запах свежего дерева стоял такой густой, что даже есть ей почти не хотелось. Переждав бабкин гнев и непреклонную брюховскую волю, дед Артем помаленьку начал обустраивать дочери и внуку жилье. Сперва разделил зимовье на две комнаты и пристроил крыльцо. Затем смастерил ворота, потом небольшой палисадничек и, наконец, коняжку на гнутых полозьях. Петька эту коняжку в детстве сильно любил, но дом и сейчас называл «брюховским зимовьем». В Разгуляевке все его так называли.
Стараясь не скрипеть досками, он осторожно переступил через ведра на крыльце и заглянул в сени. Там тоже был настоящий потоп. И еще два пустых ведра. Из комнаты, куда дверь была приоткрыта и слегка поскрипывала на сквозняке, падала дрожащая полоска света.
– Мамка, – негромко позвал Петька. – А, мамка? Ты где?
Ему никто не ответил. По спине у него от этого побежали мурашки, и он как в ознобе передернул плечами.
– Эй, – сказал он.
Потянув на себя скрипевшую дверь, Петька тихонько заглянул из сеней в комнату. На столе горела керосиновая лампа без стекла. От сквозняка огонек дрожал и, казалось, должен был вот-вот погаснуть. Весь пол вокруг стола усеивало разлетевшееся на десятки осколков ламповое стекло. Как будто кто-то снял его с керосинки, а потом шарахнул изо всех сил прямо в середину столешницы, и оно взорвалось, как осколочная граната. Рядом со столом валялась опрокинутая табуретка.
Петька помедлил еще секунду и осторожно двинулся к мамкиной спальне, стараясь не наступить босой ногой на стекло.
«Где теперь новое-то возьмем? – неожиданно подумал он. – Столько денег на него угрохали».
Обойдя стол и перешагнув через лежавшую на боку табуретку, он приблизился к дверному проему, закрытому старенькой занавеской. Там, за этой шторкой, была мамкина спальня. Больше в доме ей спрятаться было некуда.
– Мамка, – снова позвал Петька, почему-то не решаясь отодвинуть занавеску. – Ты здесь?
На застиранной выцветшей шторке прямо перед ним безмолвно раскачивалась его тень. Петька нерешительно протянул к ней руку, но потом отступил на шаг и обернулся на лампу. Огонек трепетал как живой, и у Петьки вдруг появилось странное тоскливое чувство, будто, кроме этого огонька и его самого, в доме больше не было ничего живого.
Взяв лампу в правую руку, он снова подошел к занавеске и, затаив дыхание, наконец заглянул за нее. С порога в неясном дрожащем свете он разглядел только изголовье мамкиной кровати, а в изголовье, прямо на подушке, – ее боты.
«Чего это она в ботах на кровать забралась? – подумал он. – Да еще с ногами на подушку».
Петька медленно поднимал лампу над головой, и круг света становился все больше.
За ботами шли мамкины ноги. Потом мамкина юбка, и вообще мамкино все. Когда свет добрался до мамкиной шеи, рука ее неожиданно шевельнулась. Петька вздрогнул и едва не уронил лампу. Мамкино горло пересекала широкая темная полоса. К левому уху она загибалась и уходила вверх, исчезая под волосами.
Глаза ее были открыты. Мамка смотрела прямо на Петьку, а он, задрав руку с лампой над головой, молча смотрел на нее.
Наконец она как-то мучительно улыбнулась, и Петьке почудилось, что она хочет попросить у него прощения, но только он не понимал – за что, потому что это ему надо было просить у нее прощения за изничтоженную японцем рубаху и за пробитую спину, которую ей теперь придется лечить.
– Вот так, – еле слышно сказала она. – Всю воду пролила, сына.
Глаза у нее широко раскрылись, и по левому виску за ухо серебристой дорожкой скользнула слеза.
В этот момент позади Петьки вдруг что-то загрохотало, затопало, и прямо из-за его спины в круг желтого света выскочила Михайлова тетка Наталья. Петька до такой степени не ожидал этого, что от испуга подпрыгнул, но она даже не посмотрела в его сторону, а сразу бросилась к мамкиной кровати. В руке у нее был ковшик, из которого, как ртуть, тяжело выплескивалась на пол темная ночная вода.
– На, милая, – задыхаясь, быстро заговорила она. – Попей, попей, родная. Вишь, чего мне удумала… А я-то бегу на колодец и думаю – что же я, дура, ее одну там оставила! Думала – ты опять… А ты, милая, дождалась. Вот, молодец. Ну, пей, пей… Ничо…
Петька, неподвижный, как истукан со своей лампой, огромными глазами смотрел на припавшую к кровати тетку Наталью, на ее пыльные стоптанные сапоги, на дырку в левом голенище, на старый ватник, и на то, как мамка пытается пить, но почему-то все время захлебывается и кашляет, кашляет без конца, и глаза у нее уже такие больные, а тетка Наталья все равно прижимает ее лицо к своему ковшику, и черная вода льется мамке прямо на кофту, и на кровать, и на дрожащие руки, и на пол.
– Ну, чо встал? – резко обернулась к нему тетка Наталья. – Дуй к бабке Дарье! Скажи ей – беда!
* * *
Притихший, умытый и получивший свое за рубаху Петька лежал под одеялом из стареньких лоскутов и таращил глаза на тени, которые кривлялись на потолке. Время от времени тяжелая, как дверь в погреб, усталость придавливала его, и он, чтобы выскользнуть, отплывал куда-то к печи, но тут же весь взбрасывался, шипел от боли в спине, начинал ворочаться, теребить левое ухо, зевать и снова прислушиваться к тому, о чем шептались бабка Дарья с теткой Натальей.
Потому что до этого Петька вообще ни разу не видел их вместе. Бабка Дарья михайловский дом всегда обходила за целую улицу. А теперь вдруг сидят за одним столом. Склонились над огоньком и шушукаются. И две большие тени на потолке.
– А я-то чего? – еле слышно говорила тетка Наталья. – Игнат до колодца добежал со своей почты и говорит: Митька твой возвращается. Из Читы по проводам сообщили. Героем, говорит, едет. Всего нашего великого Советского Союза. И с ним ишшо один кто-то из разгуляевских. А кто – не сказал. Но я уже вся в слезах. Не ждала даже. Только, говорит, ноги у его нет. А я: то смеяться, то плакать. Думаю – да бог с ней, с ногой. На одной попрыгаем.
– А Нюрка? – перебила ее бабка Дарья.
– Так Нюрка-то чо? Гляжу на ее, а она так бочком со своими ведрами уже отходит. И потом быстро пошла. А у меня сердце вдруг так и захолонуло. Я думаю – чего это вдруг? Митька мой живой едет, а мне как ножом. Я тогда за ней и пошла. Но быстро уже не могу. Ноги болят, и коромысло на плечи давит.
– Ну?
– А чего ну? Во двор захожу – на крыльце ведра все перевернутые. Дверь нараспашку. Я кричу – Нюра, Нюра, а она, Нюра, – вон уже где. Под потолком.
Тетка Наталья всхлипнула, припомнив то, что увидела, когда вошла в дом.
– И ноги качаются.
Она замолчала, не в силах продолжать, и некоторое время они сидели молча.
– Ну? – наконец глухо сказала бабка Дарья.
– А чего ну? Подхватила ее и держу. А как веревку-то отрезать – не знаю. Так и стоим. Потом уже на стол забралась, отцепила… Ой, Дарья, что же это? – неожиданно завыла она, прикрывая ладонью рот. – Да зачем же такое над собой творить?
Петькина бабка ответила не сразу. Долго смотрела на керосиновый огонек, раскачивалась на потолке огромной костлявой тенью.
– Из-за Митьки все из-за твоего, – наконец сказала она. – Надеялась я, убьют его на войне. Видать, не вышло.
После этого они опять замолчали, и Петьке показалось, что обе старухи окончательно превратились в тени на потолке. Он шевельнулся под одеялом, пытаясь стряхнуть с себя сон, но не сумел и плавно поплыл к этому потолку и к этим печальным бабкам.
Где-то в стене тихо трещал сверчок.
– Да как же это? – сказала одна тень на потолке. – Ты чего говоришь? У меня радость такая… Я тебе дочку от смерти уберегла…
– Ну, уберегла, и спасибо, – ответила вторая тень. – А теперь вон иди. Не о чем нам с тобой разговаривать.
Тени еще раз качнулись и потом исчезли. Во дворе кто-то звякнул пустым ведром. Из мамкиной комнаты не доносилось ни звука.
Петька бы давно заснул, но его беспокоили слова тетки Натальи. Под тяжелыми веками уже вовсю крутились какие-то веселые огоньки, а он все думал и думал – кто же это едет с войны вместе с ее одноногим сыном. Тетка Наталья сказала, что этот второй был один, а Петька ждал с фронта двоих – дядьку Витьку и дядьку Юрку. Но, может, тетка Наталья ошиблась?
Наконец он провалился куда-то в мягкую темноту, и перед ним распахнулось небо, а в синем небе, как глобус, крутилась планета, и на планете была Разгуляевка, а в Разгуляевке был его дом, и у ворот продолжали ругаться две его бабки. А из Читы на длинном красивом поезде подъезжал одноногий сын, и с ним кто-то еще, но кто – этого Петька не видел. А где-то сбоку была Япония, и там сидела на корточках семья этого чокнутого японца.
– Не отец он тебе, – сказал над Петькиной головой чей-то голос.
Петька с трудом разлепил глаза и увидел сердитое лицо склонившейся над ним бабки Дарьи.
– Не отец, – повторила она.
– Кто? – пробормотал Петька. – Японец?