5
Как и многим из окружавших его людей, Брюно Делору нужны были зрители, чтобы он мог быть самим собой. До этого он всегда и всюду находил публику. Эти свидетели казались ему одновременно частью естественных декораций и были абсолютно необходимы ему. Он не мог иначе, а потому невольно представлял себе, что, спрятавшись за чахлыми кустами этой плоской равнины, за ним с восхищением следят какие-нибудь крестьяне. Поэтому сначала он шел бодрым шагом: красивый спортивный мужчина на лоне природы, с откинутой назад головой, в расстегнутой рубашке. К сожалению, вскоре ему пришлось опустить голову, перед ним была неровная тропинка, идти по которой мешали колдобины, камни, пучки травы, ему пришлось прыгать через них, как на скалах Фонтенбло. Он чувствовал камни под своими итальянскими мокасинами, которые были хороши для тротуаров Довиля и лестниц Лоншана, но оказались слишком мягкими и плохо защищали его ноги на этих проселочных дорогах.
Тем не менее, не ощущая особой боли, он шел около часа, преодолев, наверное, километра три по прямой и столько же, когда отклонялся в сторону, потому что он трижды проверял, не скрывается ли за островками деревьев ферма, телефон или машина. Напрасно. Через час он увидел вдали указательные столбы, прибавил шагу, но пришел всего лишь к двум табличкам. На одной было написано: «Ле Ма Виньяль», на другой – «Ля Транше». В конце концов Брюно выбрал «Ля Транше», но, пройдя двести метров, возвратился к «Ле Ма Виньяль», чему предшествовали различные, слишком скучные, чтобы упоминать их здесь, рассуждения.
В одиннадцать часов утра он снял свои мокасины. Но идти в носках было еще труднее. Он снова обулся. В какую же пустыню он попал?.. Он старался вспомнить какие-нибудь сведения из школьного курса географии, но на память приходили лишь отрывки из забытого стихотворения.
Полдень, король лета, распростертый на равнине…
Падает серебряным покрывалом с высот голубого неба…
Безмолвие кругом…
Как же все-таки там было: «распростертый на равнине» или «вытянувшийся»? Он не мог вспомнить, и это раздражало его. Ускользавшее определение превращало чтение стиха в такое наваждение, какого он никогда не испытывал даже в школе. Было жарко, ужасно жарко. Он потел, но даже не вытирал лоб. Лишь однажды ему немного полегчало, когда в полдень он вспомнил прилагательное: «разлитый»…
Полдень, король лета, разлитый по равнине…
Именно так! Он был уверен! «Разлитый»! Но теперь он был уверен и в том, что заблудился. Он больше не мог. Под его веками мелькали красные круги, кровь стучала в висках, словно створки дверей. До деревьев он добрался, не надеясь найти там кого-нибудь – впрочем, в этом-то он не ошибся, – тень от деревьев приняла его, и он улегся сначала на спину, как нормальный человек, затем перевернулся на живот, помяв одежду, уронив голову на руки, на грани солнечного удара, на пределе отчаяния и усталости. Не было ни самолетов, ни солдат в зеленой или цвета хаки форме, никаких боев… никого не убивали… Кто сказал, что Франция еще продолжает войну?..
Когда он добрался до фермы семьи Виньяль, то обнаружил, что они, судя по всему, разорились. Руины фермы, разбросанные там и сям камни, три дерева, под которыми он присел. Его ноги были в крови. Он с удивлением посмотрел на них: только на прошлой неделе он сделал педикюр, а теперь ноги были в пузырях, мозолях, ободраны до мяса. Ему было плохо, хотелось пить. И плакать. У него в голове вертелись однажды слышанные рассказы о заблудившихся путешественниках, о пустынях, о скелетах, обглоданных гиенами… или гиеными? Перед его мысленным взором проносились газетные заголовки, на первой полосе информация: «Молодой красавец Брюно Делор найден мертвым в центре провинции Бос». Смешно! Разве он умрет в Босе? Он? Брюно Делор? Которого так любят женщины? Это просто гротеск! Его смерть не может заставить людей смеяться! В Босе не умирают! Неужели он станет единственным французом, умершим в Босе? И это теперь, когда он остался невредимым после атаки трех самолетов и путешествия с этой фурией Дианой, этим педиком Лоиком и этой дурехой Люс! И все же при воспоминании о них слезы нежности навернулись у него на глаза. Он представил себе их отчаяние из-за его исчезновения, как они кружат по ферме, не имея возможности выйти оттуда. Он увидел их пленниками этого проклятого пейзажа, этой проклятой Франции, этой проклятой провинции Бос!.. Ну уж нет, он так просто не сдастся!
Брюно принялся тихонько всхлипывать, удерживаясь от громких рыданий, несмотря на тишину и одиночество, неумолимо обступавшие его со всех сторон. Впервые в жизни он правильно понял смысл слова «неумолимый». В Париже всегда говорили о неумолимых людях, неумолимых банкирах или о неумолимых женщинах. Это было просто смешно! Ничто не могло быть более неумолимым, чем деревенская природа, только деревенская природа была действительно неумолимой.
Все вокруг закружилось: его мысли, голова, земля – все кружилось с бешеной скоростью. Короче говоря, в этот прекрасный июньский день 1940 года Брюно Делор, уткнувшись головой в скрещенные на прекрасной французской земле руки, долго-долго плакал над своей участью, не зная, что плакать нужно из-за перемирия с немецкой армией, которое в ста километрах отсюда подписывал в эту минуту маршал Петэн.
В общем, став жертвой жестокого и тяжелого солнечного удара, Брюно Делор не на жизнь, а на смерть сражался с природой, когда местный дурачок нашел его лежащим под деревьями. Было около трех часов дня, Никуда-Не-Пойду шел домой и внезапно наткнулся на распростертого в тени деревьев Брюно; тот был в забытьи, храпел, сипел, пронзительно выкрикивал странные слова, беспорядочно дергал руками и ногами.
Никуда-Не-Пойду был деревенским парнем, которого, как и многих, звали Жаном. Он родился от неизвестного отца, чье инкогнито до сих пор не было открыто, и от бедной женщины, умершей, произведя его на свет. С того события минуло уже тридцать лет, и именем своим Жан был обязан скудному воображению своей матери, именем, которое она успела ему дать. Однажды за вечерней выпивкой – ему тогда было пятнадцать лет, но выглядел он вдвое, если не втрое старше – его приятели, подогретые напитками, прозвали его Никуда-Не-Пойду; рождение этого прозвища Жана можно было отнести на счет его рефлекса, повинуясь которому он произносил эту фразу, вне зависимости от того, говорили ли ему об охоте, о свадьбе, о выпивке, о женщинах или о политике. Эта кличка прицепилась к нему, и, поскольку родителей у него не было, осталось только несколько старух, которые называли его по имени и говорили, завидев парня на базарной площади: «Смотри-ка, а вот и Жан идет!» Но, против всякой привычки, они не прибавляли: «Этот малыш далеко пойдет!», потому что все знали, что он никуда не пойдет. Его также называли Менингу, что на старом босеронском диалекте означает «менингит». Несколько перенесенных им приступов этой болезни хоть и не лишили его жизни, но наложили отпечаток на его поведение.
Менингу залюбовался красивыми вещами спящего, затем в своей наивности попытался снять с него часы, это ему не удалось, но Брюно очнулся, приподнялся на локтях, глаза его блуждали, он был в горячке. В этот момент он увидел перед собой расплывающееся лицо; он поморгал – лицо осталось. Дело в том, что внешность Менингу имела все признаки умственной отсталости, впрочем, не ярко выраженной, но у него была некоторая нечеткость в чертах лица, самом контуре, как будто его создал художник-пуантилист. Глаза и рот никогда не смеялись одновременно; всегда казалось, что его лицо не отражало тех чувств, которые он переживал в данную минуту, поэтому Менингу не принимали всерьез и, стало быть, не любили.
Таким образом, Никуда-Не-Пойду жил в одиночестве в разрушенном доме за рощей. Сексуальные порывы, еще не оформившиеся, хотя и переполнявшие его тело, подтолкнули его однажды к одной деревенской женщине, но та, будучи сильным созданием, подвесила его к воротам за пояс штанов, которые он так и не успел снять для достижения своих целей; затем, по вполне объяснимой ошибке, он устремился на викария, хрупкого молодого человека, которого местный кюре настойчиво хотел закалить тяготами деревенской жизни, но который из-за слишком настойчивых ухаживаний со стороны Менингу был переведен для несения апостольской службы в какой-то городок. Утолил или не утолил свои мерзостные желания Менингу – неизвестно, но в течение пяти лет он вел спокойный образ жизни; поговаривали, что он удовлетворялся кое-какой домашней скотиной, хотя ни разу не видели, чтобы хоть одно животное из его стада при виде Менингу принималось бы трепетать, подавать голос или бежало бы к нему. Окружающие думали, что он не только портит, но и наказывает объекты своих вожделений, из-за чего эти несчастные животные становились крайне нахальными и безразличными.
Короче говоря, Никуда-Не-Пойду воспылал внезапной любовью к этому красивому молодому человеку, лежащему на траве в прекрасных одеждах и с пылающим лицом. В восхищении он протянул руку к Брюно, положил ее ему на волосы и, смеясь, подергал их, при этом с его нижней губы стекла тонкая струйка слюны. В другое время и в другом месте Брюно закричал бы от ужаса, постарался бы нокаутировать этого извращенца или галопом бы припустил от него. Но сейчас он был в бреду. И в бреду ему виделись пустыни, пески, барханы, далекие оазисы и гостеприимные кочевники. У того, кто возвышался сейчас над ним, конечно, не было благородного лица, как у кабила или синего человека, но он казался таким счастливым и гордым оттого, что спас Брюно от ужасной и почти неотвратимой смерти. Брюно, пошатнувшись, встал, но был вынужден опереться о своего спасителя. У Брюно поднялся сильный жар, ему мерещились фески, верблюды, и, улыбаясь, он принимал страстные поцелуи, которыми Менингу покрывал его лицо, за древний мусульманский обычай. Впрочем, он и сам несколько раз поцеловал, хотя гораздо более скромно, на диво пухлые и розовые щеки этого бедуина, отважного сына пустыни – надо сказать, самый пресыщенный зрелищами парижанин оторопел бы от такой сцены. Все же эти старые обычаи быстро утомили его, и Брюно сел на каменистую землю по-турецки, скрестив ноги и поджав их под себя. Этот новый способ садиться, которого он никогда не видел – и неудивительно: в этих местах никто так не садился, – вызвал у Никуда-Не-Пойду новый прилив уважения и восхищения. Он попытался сделать то же самое, но зашатался, грохнулся, после нескольких неграциозных и безуспешных взмахов руками смирился и сел, как обычно садился, у ног своего нового предмета поклонения.
Брюно, умиравший от жажды в горячке, подождал несколько мгновений, когда ему поднесут ментолового чаю, приторно-сладкого напитка, без которого не обходятся в Северной Африке – он знал это, – и, не дождавшись, обратился к своему спасителю.
– Моя хотеть пить! – сказал он. – Моя голоден, моя болеть. Твоя проводить мою в ближайший форт.
Такой изысканный и лаконичный язык, хотя, конечно, казался удивительным Никуда-Не-Пойду, но превосходно укладывался в его мозгу. Он радостно вскочил на ноги.
– Моя отвезти тебя! – решительно сказал он. – Мы кушать кассуле у мамаши Виньяль. Твоя иметь деньги? – И он потряс карманами, чтобы лучше выразить свою мысль.
Брюно, улыбаясь, тоже поднялся:
– Моя иметь много золота в Париже… но моя знать, твоя презирать деньги!
Такие разговоры не вызвали отклика в душе Никуда-Не-Пойду.
– Нам иметь деньги, чтобы есть кассуле! – сказал он с видимым огорчением.
Брюно пожелал успокоить его:
– Моя обязан твоей жизнь… моя давать тебе дружба, доверие. Моя отдавать за тебя рука. Но моя не давать твоя грязные деньги. Моя знает, твоя презирать деньги.
– Нет, нет! Моя принимать деньги от тебя! – постарался уверить Никуда-Не-Пойду с несвойственной ему живостью.
– Тогда моя давать их тебе позже. Что мое – то твое! Что твоя хотеть сейчас?
– Твои часы!
Несмотря на свою глупость и невежество, парень видел, что одежда Брюно испорчена, ее уже никогда не надеть, и единственным стоящим и к тому же блестящим предметом были часы. У Брюно мелькнула мысль, что его часы были из платины и стоили ему долгих-долгих ночей, проведенных рядом со старой баронессой Хастинг. Он предпринял слабую попытку защитить их.
– Мои часы стоить двадцать верблюдов, – напыщенно сказал он, – двадцать верблюдов и килограмм фиников!
– Я не люблю финики, – сказал Никуда-Не-Пойду, протягивая руку.
И Брюно скрепя сердце снял часы. Именно в это время подъехали на телеге его парижские друзья, до этого скрытые деревьями: Люс и Лоик, в сопровождении Арлет Анри. Они наконец задались вопросом, куда мог исчезнуть Брюно, и Арлет запрягла лошадей. Найти его было нетрудно, благодаря следам, оставленным им в пыли.
– Немедленно отдай часы! – закричала Арлет Никуда-Не-Пойду. – Ты их украл? Если не хочешь отправиться в тюрьму, пойдешь ко мне собирать урожай!.. Придешь на ферму, я дам тебе поесть завтра после косьбы! – закричала Арлет-Мемлинг, глядя на мускулистые загорелые руки Никуда-Не-Пойду. – Приходи собирать урожай, Никуда-Не-Пойду! Я заплачу тебе.
Тот обычно отвечал «никуда не пойду», когда ему говорили о жатве или других полевых работах. Но сейчас ему предстояло следовать за своей любовью, за своей находкой.
– Мы уже прибыли в форт или на границу? С каким племенем разговаривает мой спаситель? – спросил Брюно, видя перед собой тень от бурнуса, не узнавая участливых голосов и милых лиц, склонившихся над ним.
Они считали, что он погиб, они испугались… Ему предстояло утешить и успокоить их.
– Моя больше любить кускус, чем кассуле, – сказал он. – Моя полюбить пустыня. Моя следовать с твоим караваном, – сказал он аборигену, одетому в черный кафтан и с суровым лицом, которого все называли Аль Лет.
Немного позже Брюно уложили на телегу и двинулись в обратный путь к дому семьи Анри. Плачущая, виноватая Люс держала его за руку. Временами Лоик, пользуясь его летаргическим состоянием, похлопывал его по щеке под предлогом, что это приведет его в чувство. Эти пощечины заставляли Брюно с сожалением вспоминать более обольстительные и более нежные нравы своего друга-туарега, вдруг ставшего невидимым, хотя на самом деле тот благодушно чистил зубы травинкой, свесив ноги с телеги.
Что до Арлет Анри, правящей лошадьми и бросавшей время от времени взор на своих умирающих от усталости подданных, то она радовалась тому, как ловко она все устроила, заполучив самого большого крепыша в деревне, Никуда-Не-Пойду, для работы на своих полях. Когда он на это соглашался, он работал за десятерых (но уже много лет никому не удавалось убедить его взяться за работу). «Морис будет доволен», – подумала она. Повернувшемуся к ней спиной Лоику почудилось, что она запела старую, наполовину забытую мелодию песни «Очарование»: «Я просто встретила тебя…»
Но он так устал, что не смог и улыбнуться, и позже подумал, что ему это пригрезилось. Во всяком случае, очарование длилось недолго, потому что Арлет повернулась и, указывая подбородком на Брюно, сказала Лоику:
– Не беспокойтесь о нем, уже завтра он будет на ногах!
Это значило: на ногах и с вилами в руках.