Книга: Слезинки в красном вине (сборник)
Назад: Несколько слезинок в красном вине
Дальше: Третье лицо единственного числа

Мелодия сцены

Этот мотив мелькнул у него в голове в конце вечера и показался столь соблазнительным, что он укрылся в гардеробной, желая записать первые такты в свою книжечку с адресами: до-ми-си, си-ля-соль… Сперва он вообразил его в исполнении фортепьяно, но в этих первых нотах было столько веселости и свободы, что они требовали большего. Он насвистывал, развязывая шнурки, забыв на мгновение сцену, начатую Анитой в машине. Ненадолго.
– Ты меня слушаешь? Я не спрашиваю, слышишь ли ты меня, но ты меня слушаешь?
Анита повернулась к мужу, изобразив на своем красивом лице то, что полагала смесью огорчения и сарказма. Ни на миг она не представляла себе, что у нее может лосниться нос и что свет летней зари так жестоко углубляет ее первые морщинки. И этот недостаток воображения обнаруживался досаднее, чем обычно. Впрочем, «недостаток» – не то слово, поскольку порой воображения ей хватало в избытке, но лишь в одном-единственном смысле: претензий к нему.
Словно птица в своем гнезде, Анита мало-помалу накапливала ничтожные, разнородные, порой даже противоречившие друг другу инциденты, которые ей удавалось чудесным образом суммировать. И когда подсчеты были готовы, она в один прекрасный день торжествующе предъявляла их ему как множество примеров, доказательств ее теорий, которые все основывались на поверхностности, безразличии и даже снобизме Луи.
– Но я тебя слушаю, – сказал он вяло.
Хотя тут, вероятно, нужен джазовый темп: сначала контрабас, кларнет и, быть может, банджо…
– Я не понимаю! В самом деле не понимаю. Может, я идиотка…
«Некоторые возможности не стоит упоминать», – быстро подумал Луи с озорством. Но тотчас скроил мраморное, отрешенное, почти раздраженное лицо, словно гипотеза об идиотизме Аниты самой своей абсурдностью звучала как неуместный каламбур в серьезной беседе.
– Я тоже не понимаю, – сказал он. – Вечер как вечер, такой же, как другие…
Она издала короткое победное ржание и уселась в кресло, нарочно напротив него, твердо положив руки на подлокотники и решительно блестя глазами. И этот блеск, увы, означал, что ему предстоит не просто сгладить дурное настроение жены, а наверняка вытерпеть одно из ее нескончаемых разглагольствований. Он вздохнул и закурил сигарету, с удовлетворением шевеля освобожденными пальцами ног.
– …Ты сам это сказал, мой бедный Луи: «такой же вечер, как другие». Ни лучше, ни хуже: напрасный вечер. Да и что могут тебе дать все эти снобы?
Это было правдой: с тех пор как он в прошлом году получил в Голливуде Оскара за лучшую музыку к фильму, определенное парижское общество привечало Луи. Правдой было и то, что он находил какое-то детское удовольствие в этой атмосфере изысканности, приветливости и комплиментов, которой ему так жестоко не хватало долгие годы. «Которой нам не хватало», – подумал он совершенно искренне, поскольку Анита достаточно жаловалась на жизнь в те времена, которые называла «нищими». Так что ее нынешнее подчеркнутое пренебрежение к тому, чего она сама так желала, казалось ему несколько поспешным и навязчивым. Она была красивой женщиной, хорошо одевалась, явно находила в этом удовольствие; и Луи недоумевал, откуда эта злость и все более и более преувеличенное презрение. Она тем временем продолжала:
– Знаешь, например, что мне сказала твоя распрекрасная подруга Лора Кноль? Догадайся!
– Вовек не догадаюсь, – ответил он твердо.
– Надеюсь. Ей хватило наглости сказать мне: «Чему я завидую, моя милая Анита… – тут она заговорила писклявым смешным голоском, совсем непохожим на красивый голос Лоры Кноль, – так это не нынешнему успеху вашего Луи, а вашим прежним, тяжелым годам: жить с творцом, должно быть, так чудесно!.. По сравнению с этим все денежные затруднения… пфф!..»
Она произнесла эту последнюю фразу с саркастической напыщенностью. И Луи захотелось заметить ей, что, в конечном счете, эта фраза сама по себе не так уж фальшива, а еще сильнее хотелось напомнить, что Лора Кноль не так уж и не права, поскольку эти трудные, эти нищие годы были переполнены, безмерно богаты их любовью: на протяжении пяти лет он был безумно влюблен в Аниту и всецело привязан к ней. И если начало богатых лет совпало с угасанием его страсти, то на самом деле не он, Луи, в этом виноват. Он принес свой успех ей, торжествующе положил к ее ногам. Это глупо, быть может, но он хотел разделить его только с ней. Однако в Аните обнаружилась суровая, презрительная интеллектуалка, новая женщина, которую он никогда не знал, на которой не собирался жениться и кому даже не хотел говорить все это. Он думал уже только о том, чтобы увильнуть…
А она настаивала, язвила или хотела уязвить:
– Тебя это не задевает? Неужели наглость этой гусыни-богачки, которая завидует нашей нищете, и впрямь тебя не задевает? Хотя Лора Кноль ведь у нас неприкасаемая…
– Да куда ты клонишь? – спросил он, отвернувшись в раздражении.
Потому что на сей раз она попала в цель: Лора ему нравилась, несмотря на свои норковые манто, и он даже надеялся, если чуть повезет, довольно скоро стать ее любовником. На этом вечере она вполне недвусмысленно улыбнулась ему, подкрепив свою томную улыбку взглядом фиалковых глаз, который мог бы внушить надежду даже кому-то еще менее притязательному, нежели он. Он улыбнулся. За последние два-три года случаи подворачивались все чаще, но если он и воспользовался ими раза три-четыре, то с таким избытком предосторожностей, что намеки Аниты наверняка не имели под собой никакой основы. Так что он невинно пожал плечами, встал, потянулся и направился в ванную. Голос Аниты преследовал его и когда он остановился перед собственным отражением в зеркале – слегка расплывчатым отражением тридцатипятилетнего, немного усталого, но в конечном счете неплохо выглядевшего мужчины.
– Наверное, я тебя достаю, – говорил голос в комнате, – но если не я, то кто скажет тебе правду? Тебе нужно…
«И так далее, и так далее», – подумал он, с шумом открывая краны. До-ми-соль, до-ми-ре… Да, есть в этой мелодии обаяние, чуть дерзкая веселость, которая позволит ему записать ее даже в миноре, то есть добавить скрипки, не уменьшив при этом ее задора. Решительно, ему понадобится большой оркестр… И он попросит Жан-Пьера сделать оркестровку в чуть более быстрых ритмах.
Он взял тюбик зубной пасты, отвинтил крышечку и застыл. В зеркале из-за его спины возникло лицо Аниты, белое от гнева и словно сведенное судорогой бешенства. Он даже не сразу сообразил, кто эта незнакомка, эта гарпия, осмелившаяся встрять между ним и его музыкой. Она сделала два шага, положила руку в кольцах на кран и резко его закрыла. Он увидел, как белая рука покраснела на суставах, заметил мимоходом синий сапфировый блеск перстня, который подарил ей два месяца назад на их годовщину, годовщину их свадьбы, десятилетие брака. Они поженились, чтобы вместе встретить и радость, и горе, но не знали, что в его случае радость автоматически повлечет за собой горе.
– Ты мог бы смотреть на меня хотя бы сейчас, когда я с тобой серьезно говорю…
Она оперлась о раковину рядом с ним, тяжело дыша, и они смотрели друг на друга, как два врага. Точнее, это она смотрела на него, как враг, а он был смущен, почти напуган этим ощущением столь близкой ненависти. «Спокойно, – сказал он себе, – спокойно». Протянул руку, вновь пустил воду, без брызг, и размеренным, быть может, чуть-чуть слишком размеренным жестом подставил под струю зубную щетку.
– Ты серьезно говоришь отнюдь не только сейчас, – ответил он мягко (тоже чуть-чуть слишком мягко). – Ты со мной вообще иначе не говоришь. Не могла бы ты попытаться делать это просто любезно?
Она открыла рот, чтобы возразить, но он уже продолжал настойчивым, торопливым тоном, который ее остановил.
– Послушай, – сказал он, – это надо прекратить. Надо прекратить эти упреки, этот способ существования. Ты меня утомляешь, Анита. Ты меня достаешь. У меня сейчас мелодия в голове, я ее слышу вот уже два часа: слышу на кларнете, слышу на скрипке, слышу на арфе, и, что бы ты ни говорила, как бы ни кричала, эта мелодия перекрывает твой голос. Понимаешь?
Он чувствовал, как его охватывает какая-то экзальтация, знал, что это опасно, но она была неукротимой, вздувалась, как река, переполнялась десятками мелких потоков, порожденных десятками подавленных вспышек гнева.
– И благодаря этой мелодии, – продолжил он, – если она окажется хороша, я заплачу за квартиру, за машину, за твои платья, за мои костюмы, за повседневную жизнь и даже за ужины в ресторане с этими людьми, которых ты презираешь, не имея на это права. И если понадобится, заплачу также за билеты на самолет, чтобы улететь далеко от тебя, и буду улетать все чаще и чаще. И если понадобится, заплачу также за другую квартиру и другую машину, чтобы у нас были две отдельные жизни, чтобы я был спокоен, чтобы вечером, чистя зубы, мог совершенно спокойно насвистывать музыку!
Он увидел в зеркале, как лицо жены покраснело, увидел, как она отступила на шаг, увидел даже, как на ее глаза навернулись слезы, прежде чем она повернулась к нему спиной и вышла из ванной. Он поднес зубную щетку ко рту и начал методично чистить зубы, чувствуя, как сильно колотится сердце: он терпеть не мог быть неприятным. И уже смирившись, предвидел с жалостью, с горечью последующее примирение на подушке, лживое и вечное примирение… Он оцарапал десну и безразлично посмотрел на тонкую струйку крови, текущую по нижней губе. К его удивлению, диковатый незнакомец напротив вдруг начал улыбаться. До-ми-соль, фа-ми-соль… Вот оно! Эта мелодия заслуживала органа. Но не пресного, чопорного органа католического венчания, а большого, трепетного органа свободы. Он наверняка раскроет ее уже в экспозиции, в самом начале, без всяких прикрас, быть может, с помощью трубы… Насвистывая, Луи вернулся в спальню мужественным шагом, шагом солдата-победителя. «Но в какой же убогой борьбе?» – подумал он, заметив на поле битвы свою побежденную, мрачно облекшуюся оскорбленным достоинством и столь же прозрачной ночной рубашкой. Чтобы обеспечить этой женщине почетное поражение, ему еще требовалось положить ее на обе лопатки, и он склонился к ней, покоряясь наслаждению.
Анита была напугана, что и показала, и наверняка сердилась на себя теперь, когда он лежал рядом. «Вдвойне победитель», – наверняка думала она, словно их объятия были для него победой. Он чувствовал, как она раздражается в темноте, и старался дышать равномерно, глубоко, как подобает спящему; но, странно, эта нарочитая равномерность вызывала у него одышку. При этом он еще сдерживал кашель и желание курить, столь же назойливое, как и разбиравший его смех. Ибо лицо Аниты только что, благодаря красноречивой мимике, было совершенной – и комичной – аллегорией гордости, побежденной желанием, которая так стремительно передалась в ее теле: сначала она инстинктивно отпрянула назад в возмущении, потом, тоже инстинктивно, устремилась вперед, в таком чувственном порыве, что они жестоко и глупо столкнулись в темноте. И он даже чуть было не спросил ее, что не так, прежде чем сам, слава богу, понял смысл всей этой суеты. Потом одно лишь воспоминание о Лоре, к которой он втихомолку воззвал, помогло ему не ослабеть, пока жена опрометчиво расточала себя в криках и рывках. Тем не менее он продолжал дышать как настоящий метроном и через несколько мгновений смог бы безнаказанно отвернуться к стене с глупым урчанием самца, вкушающего свой неприкосновенный, восстанавливающий силы сон. Он уже напрягал икры для этого поворота, когда его остановил голос Аниты – прерывистый из-за тяжелого дыхания, а стало быть, вполне бодрствующий и сам себя выдавший.
– Как мы могли дойти до этого? – спросил голос Аниты, голос без выражения, опустошенный.
«Почти как у той прекрасной актрисы в фильме «Хиросима, любовь моя», – подумал он вдруг.
Последняя надежда удерживала его в молчании, но тот же печальный и кроткий голос уже продолжал:
– Не притворяйся, будто спишь, бедняжка мой дорогой. Ответь мне… Как мы могли дойти до этого?..
И он услышал, как отвечает против воли голосом охрипшим и жалким:
– До чего? До чего дошли?
– До того, чтобы говорить друг другу те ужасные вещи, которые говорили.
– Что? Что? – пробормотал Луи с облегчением, поскольку испугался на миг, что она намекает на их недавние утехи, но, к счастью, для Аниты (как, впрочем, и почти для всех женщин) желание самца само по себе было доказательством любви – само проявление этого желания, казалось, утверждало страстную природу чувства.
– Что? Да из-за ерунды; просто понервничали, ничего серьезного, – сказал он успокаивающе. – Спи давай.
– Ничего серьезного?.. Ты на самом деле веришь в то, что говоришь?
Ну нет, он не верил в то, что говорил, однако не ей хотел бы в этом признаться: лучше уж Лоре, или Бобу, своему лучшему другу, или своей матери, или консьержке, кому угодно, только не ей. У него больше не было желания говорить с ней о чем бы то ни было (и особенно о той единственной вещи, разговора о которой – причем только с ней одной – она могла бы по-настоящему от него потребовать: то есть о нем и о ней, о них и об их будущем).
«Это стало невозможно», – подумал он, когда она, приподнявшись на локте, склонилась к нему, к его плечам и поникшей голове, которые в слабом свете раннего утра слились за ее волосами в неподвижную темную массу. Он чувствовал изысканный аромат духов, смешанный с запахом ее тела, их тел после любви, тот самый, который был для него обжигающе нежным запахом самого счастья, и вдруг вынырнувшая из прошлого рука неистово схватила его за горло и вытрясла оттуда сухое рыдание, спазм без слез, сила которого удивила его самого. «Надо бы с ней поговорить, – подумал он очень быстро, хотя, даже формулируя эту гипотезу, отвергал ее, – надо объяснить ей, чтобы она меня поняла, а главное, признала».
Поскольку, говоря с ним, она уже давно обращалась к кому-то другому, к какому-то незнакомому и неприятному Луи человеку, которого он, так же как и она, никогда не смог бы ни полюбить, ни выносить. Подменила этим грубым и равнодушным снобом влюбленного, доверчивого и веселого Луи, каким, как ему помнилось, он был. Он-то, по крайней мере, никогда не забывал очаровательную и счастливую девушку, искреннюю женщину, которой она была и к которой он всякий раз хотел обратиться. И всегда с огорченной и изумленной нежностью видел, как она отказывается его слушать, словно находя в этом разоблаченном обмане горькое интеллектуальное удовлетворение. Быть может, ни он, ни она уже не были похожи на тот образ, который прежде видели и любили друг в друге. Но он хотя бы не отрекался от него, он хотя бы о нем сожалел! Он хотя бы жаловался на то, что перестал быть счастливым, а она, в конечном счете, жаловалась на то, что никогда счастливой не была.
«И быть может, – подумал он, открыв глаза в темноту, – как раз потому, что я в самом деле любил эту женщину и в самом деле сожалею о ней, я смогу ее покинуть. Чего она сама никогда не смогла бы сделать: ведь если я ее покину, то в память о ней».
Над ним, уже где-то очень далеко, бредил голос:
– Знаешь, Луи, слова могут завести очень далеко. Нам надо быть осторожнее. Ты не должен больше говорить мне ничего такого, чего ты по-настоящему не думаешь, – добавила она серьезно, – даже в гневе. Знаешь, это ведь имеет значение… Ты слушаешь?
Но он уже не слушал. Впрочем, он никогда больше не будет ее слушать. Он закрыл глаза, и то, что он слушал, было насвистывание велосипедиста на пустынной улице.
Он говорил себе, что скоро, на заре, на похожей улице другой свободный человек будет насвистывать его, Луи, мелодию – он сам, быть может.
Назад: Несколько слезинок в красном вине
Дальше: Третье лицо единственного числа