Четверг,
в который мне оперируют пятку. Речь здесь пойдет о тиранах и об их подданных, а также о крутых яйцах и о яйцах всмятку; один и тот же герой будет показан здесь дважды, но по-разному, и еще мы увидим, что такое собачья жизнь и как муравьи могут одолеть медведя; все заканчивается прославлением Верховной бабушки, которого тут давно не хватает. Итак,
ЧЕТВЕРГ
Когда я проснулся утром, в доме пахло как в кондитерской. А рано в этом году Верховная бабушка начала печь печенье к рождеству! Запах свежих анисовых коржиков щекотал мне нос, и я тут же вскочил, надеясь попробовать их уже за завтраком.
И не обманулся. Кроме какао с бутербродами, мы с прадедушкой получили ещё и коржики и теперь уплетали их, весело похрустывая.
Но долго блаженствовать нам не пришлось — наш завтрак был прерван появлением врача. Когда я его увидел, сердце у меня опять тревожно забилось. Однако на этот раз он недолго занимался прадедушкой. Как выяснилось, он пришел главным образом из-за моей пятки. Осмотрев ее, он тут же велел Верховной бабушке приготовить горячую мыльную воду.
Я подержал ногу в мыльной воде, и кожа на пятке размягчилась. После этого врач произвел на кухне небольшую операцию. Он вскрыл нарыв, сделав надрез в виде звёздочки, и выдавил из него гной. Потом густо смазал рану какой-то черной мазью и перебинтовал мне ногу.
— Так, — сказал он затем бодрым голосом, — теперь вся дрянь вышла, пусть только рана подживет. Приляг на часок, Малый.
Прадедушка, наблюдавший за этой процедурой, сидя на скамейке в углу кухни, посоветовал мне лечь на диван в столовой и полистать какой-нибудь из альбомов, привезенных нашими моряками, — в доме они лежали целыми штабелями.
— А я поплетусь потихонку наверх, Малый, — добавил он. — Когда боль пройдёт, приходи и ты. А пока отдохни.
Я без возражений последовал его совету, потому что в пятке моей стучало, тянуло и дергало — казалось, всем моим телом верховодит пятка. Даже мысли мои словно засасывала боль в пятке. Я был рад, когда смог наконец улечься на диван, взгромоздив забинтованную ногу на четыре подушки.
К счастью, боль не вечна. Уже полчаса спустя мои мысли вырвались из плена и полетели в широкий мир навстречу гранитным и мраморным королям, полководцам, изобретателям и другим прославившимся людям: я рассматривал альбом, привезенный нашими моряками из последнего рейса. Он назывался «Знаменитые памятники мира». В этом альбоме было больше двухсот фотографий, и под каждой подробно объяснялось, кому поставлен памятник и почему эта личность увековечена в мраморе или в бронзе.
Среди всех этих знаменитостей больше всего мне понравилась одна маленькая девочка, которой поставили памятник на площади городка Хартестольта. Прочитав её историю, я решил даже посвятить ей балладу. И так как вокруг фотографий было много свободного места, стал записывать её тут же, на полях альбома.
Закончив балладу, я настолько воспрянул духом, что, поднявшись с дивана, стал взбираться с альбомом под мышкой — шаг за шагом, ступенька за ступенькой — по лестнице на чердак.
К счастью, Верховная бабушка услыхала мои шаги, только когда я был уже почти наверху. Она крикнула мне вдогонку:
— Ты что, решил заработать новый нарыв? Не можешь послушать совета взрослых? Лежать, сказал доктор! От-ды-хать! А не лазить по крышам!
— Я там сразу лягу, Верховная бабушка! — крикнул я сверху. — Прадедушка за мной последит.
— Он и за собой-то последить не может! — раздалось снизу. — Не слушайся, не слушайся! Вот увидишь, чем это кончится!
Внизу хлопнула дверь, а другая дверь, на чердаке, открылась. Из неё выглянул прадедушка и спросил:
— Что это она там громыхает?
— Говорит, чтобы я лежал, а не лазил по крышам.
— И совершенно права, Малый! Ну-ка ложись! А я тебе что-нибудь почитаю для развлечения.
В этот день опять была вытоплена моя каморка. Верховная бабушка, верная своим принципам, каждый день протапливала для нас, поэтов, другую комнату — то с окном на север, то с окном на юг.
В северной комнате было достаточно подушек, чтобы взгромоздить на них ногу. Вскоре я уже снова лежал, как прописал мне врач, и рассказывал прадедушке, что сочинил балладу про девочку, которой поставили памятник в Хартестольте.
— Знаешь, сколько тут ненаписанных баллад, прадедушка? — сказал я, показывая ему альбом. — Ведь здесь, наверное, множество героев!
— Вполне вероятно, Малый, — ответил прадедушка. — Может, мы и займемся завтра сочинением баллад про памятники. Это наверняка и весело, и может кое-чему научить. Только не так-то это просто — не думаю, что они сами так и посыплются из альбома. Во всяком случае, я хочу сперва немного его полистать. Припаси-ка свою балладу на завтра, а сейчас послушай еще одну балладу про Геракла. Или, может, у тебя еще сильно нога болит?
— Нет, прадедушка, только тикает, как старые часы с маятником.
— Это от мази, Малый. Хороший знак! Ну, надеюсь, Геракл отвлечет тебя от тиканья в пятке.
Говоря это, он уже перелистывал тетрадку в черной клеенчатой обложке.
— Вот он, подвиг, который я хотел тебе прочесть, — сказал он и поправил очки.
Баллада о Геракле и огнедышащих конях
Геракл был смел и полон сил
И, как гласит преданье,
Геройский подвиг совершил,
Великое деянье.
Когда-то Фракия была
Под властью Диомеда.
Терпел народ немало зла,
И нищету, и беды.
В конюшне царской всем на страх
Там ржали кони грубо:
Не пена, пламя на губах,
Острей кинжалов зубы.
Царь Диомед бросал им в пасть
Прохожих и проезжих,
И мог во Фракии пропасть
Любой герой заезжий.
Геракл, узнав про тот закон,
Ужасно разозлился,
Схватил свою дубинку он
И во дворец явился.
Герой с царя корону сшиб,
А свита разбежалась —
В одну минуту ни души
В покоях не осталось.
И тут Геракл схватил царя,
Как детскую игрушку,
И, возмущением горя,
Швырнул его в кормушку.
А через несколько часов,
Придя коней проведать,
Он не увидел ни усов,
Ни палки Диомеда.
И огнедышащих коней
Как будто подменили:
Овечек сделались смирней
И головы склонили.
Когда их в сбрую запрягли
И дали им напиться,
Они послушно повезли
Геракла в колеснице.
Так доказал Геракл, храбрец,
Что поздно или рано
Тиранству настаёт конец —
Он ниспроверг тирана.
Прадедушка захлопнул тетрадь, бросил ее на комод и задумчиво сказал:
— Собственно говоря, странно, что я одобряю этот подвиг Геракла. Ведь это убийство.
— Это убийство многих спасло от смерти, — возразил я. — Убийство тирана, по-моему, всегда хорошее дело. И всегда героический подвиг.
— Под этим я подпишусь не без оговорок, Малый. Тут надо судить всякий раз по-разному. Да и тираны бывают разные.
— Чем же они отличаются друг от друга, эти кровопийцы?
— А вот, например, временем, в которое живут. Во времена Геракла тиран был просто жесток. Он заставлял убивать всех, кто был ему не по нраву. И когда его самого в один прекрасный день убивали, все считали это заслуженной карой. Тирану покорялись потому, что он обладал властью, но каждый знал, что он не прав и несправедлив. В наши дни тираны подходят к делу более тонко. Они обеспечивают себе официальное разрешение на каждое убийство.
— Не понимаю, прадедушка, — сказал я.
— Ну вот, Малый, представь себе, скажем, тирана, который не выносит людей с веснушками. Он уже не может просто так взять да и приказать всех их уничтожить, как это делали прежние тираны. Он теперь подкупает за большие деньги профессора, чтобы тот научно доказал, что у всех людей с веснушками коварный характер. Потом из этого создают учение — учение о чистой и нечистой коже. А на основе учения издают закон о защите носителей чистой кожи. И этим законом оправдывают кровавые приговоры, которые всех подданных с веснушками передают в руки палача.
— Но ведь это подло, прадедушка! По-моему, это еще хуже, чем тиранство во времена Геракла!
— Это и в самом деле хуже, Малый. Потому что неправоту переряжают в право, а произвол — в законность. И отравляют души. Мне как раз пришла на память одна история, как тиран — правда, с ограниченной властью: он был всего лишь бургомистром — старался отравить дух города и души горожан. Вот послушай!
Старый откинулся на спинку своего кресла на колесах, а я поудобнее устроил ногу на горе подушек и стал слушать.
РАССКАЗ О КРУТЫХ ЯЙЦАХ
Яйцам живется нелегко. Их скорлупки хрупки, как счастье. Только крутые яйца могут еще кое-как противостоять ударам чайной ложки-судьбы.
Семейство Тверджелтков — эту фамилию они носили не зря — было крутым и настолько твердым, насколько могут быть твердыми крутые яйца. Они бесстрашно совершали прогулки по окрестностям, взбирались по самым крутым тропинкам и не боялись даже кататься по булыжнику в коляске без рессор, с петухом в упряжке.
Тверджелтки жили тем, что мастерили и продавали шляпы разных форм, цветов и размеров, — шляпы для куриных, утиных, голубиных и даже для страусовых яиц. Покупатели оставались обычно очень довольны. Случалось, к ним заходил даже помидор или луковица, чтобы заполучить шляпу самого модного фасона.
Город, в котором жили Тверджелтки, назывался Яйцеградом, и население его в основном состояло из сырых яиц и яиц всмятку. Всем им приходилось чрезвычайно осторожно продвигаться по жизни, чтобы не разбиться. И это сильно портило их характер.
А надо сказать, что с тех пор как некий Адольф Бякжелток, сырое куриное яйцо, пролез в бургомистры, все разговоры о крутых яйцах стали вестись в Яйцеграде в каком-то странно ядовитом тоне. Бургомистр Бякжелток, яйцо чрезвычайно ограниченное, был твердо убежден, что в скорлупке крутого яйца заключено всё зло. Как только кто-нибудь начинал, например, возмущаться высокими ценами в городе, он говорил:
— Это крутые сговорились повысить цены!
А когда кто-нибудь жаловался на безработицу, рычал:
— Это всё крутые! Хотят сами все денежки заработать!
Писарь бургомистра, пустенькое воробьиное яичко, все только кивал да поддакивал своему начальнику, когда тот заводил речь о крутых (это было яичко еще более ограниченное). И вот однажды это круглое ничтожество задало своему начальнику такой вопрос:
— Что есть сердце яйца, ваше высокородие?
— Желток, — ответил Бякжелток.
— Совершенно верно, ваше высокородие! Ну, а если у кого желток твердый, разве это не значит, что сердце у него каменное? Вот эти-то каменные сердца и виновны во всех несчастьях нашего города!
— Отлично сказано, отлично доказано, мой дорогой писарь! — похвалил его бургомистр. — Запишите это, пожалуйста, на бумажке, а я велю это напечатать и распространить, чтобы у всех наших яиц открылись глаза на происки крутых!
Разумеется, всё это было полной бессмыслицей, но тем не менее пустая выдумка круглого дурака была напечатана и получила широчайшее распространение. Каждому, кто обращался за чем-нибудь в магистрат, например за бланком или за справкой с печатью, вручали одновременно специальный листочек, на котором черным по белому было написано, что во всех несчастьях города виноваты крутые.
Яйца поострее, постучав себя по скорлупке, говорили:
— У бургомистра заскок! Не всё ли равно, крутой желток или всмятку? Яйцо всегда остаётся яйцом!
Но яйца потупее поверили тому, что было написано чёрным по белому. Они шептали друг дружке:
— И правда! Ведь вышли же крутые сухими из воды!
— А видали, как они вертятся, как крутятся?!
Некоторые же просто завидовали крутым: все-таки им легче противостоять ударам чайной ложки! Зависть и ненависть, подогреваемые бургмистром, создали в городе настолько накалённую атмосферу, что яйца поострее опасались — достаточно было искры, чтобы вспыхнул пожар.
Иногородние, приезжавшие в Яйцеград на экскурсию или по делам: помидоры, айва, луковицы, картофель — удивлялись этим нападкам на крутые яйца. Они казались им совсем необоснованными. «Томатная газета», орган помидоров, даже послала в Яйцеград своего специального корреспондента.
Этот корреспондент сообщал: «Общественное мнение в городе отравлено, спокойствие нарушено. Нетрудно предсказать, что подогревание самых низменных инстинктов у населяющих город яиц официальными яичными властями может привести к беспорядкам».
Семья Тверджелтков вначале не принимала всерьёз всякие толки, слухи и сплетни, но постепенно и она стала понимать, что, пожалуй, тут дело тухлое. Даже шляпы у них уже почти никто не покупал, разве что близкие друзья да иногородние. Тверджелткам грозило полное разорение, и многие соседи перестали с ними здороваться.
— Необходимо принять срочные меры, — решили Тверджелтки. И они пригласили к себе в гости все крутые яйца.
Темной ночью в доме Тверджелтков собрались все крутые — многие из них не были даже знакомы друг с другом. Совещание проходило при закрытых дверях и занавешенных окнах.
Семья Скорлупкиных, занимавшаяся изготовлением ёлочных игрушек из яичных скорлупок, предлагала всем крутым покинуть город.
Семья Глазуний, работавшая на фабрике сковородок, предлагала написать в городской магистрат жалобу на Бякжелтка.
Семья Белковых, державшая магазинчик «Поваренная соль», предлагала поговорить с одним знакомым из магистрата.
Но у семьи Тверджелтков нашлись возражения против всех этих предложений. Выехать из города — значит поддержать болтунов и сплетников. Жалоба в магистрат даст толчок для новой вспышки клеветы. А если и удастся убедить и переманить на свою сторону одного члена городского магистрата, то это ещё не значит, что весь магистрат окажется на стороне крутых.
— Так что же нам делать?.. — тяжело вздохнули Скорлупкины. — Через месяц мы окончательно разоримся. А если этот Бякжелток будет продолжать в том же духе, то в один прекрасный день какие-нибудь подонки пристукнут нас нашими же собственными чайными ложками.
Только в полночь было внесено первое разумное предложение.
— Разве каждое яйцо не вправе само решать, как ему быть сваренным — всмятку или вкрутую? — спросил самый старший из Тверджелтков. — Давайте построим большую Кипятильню-Яйцеварку и уговорим всех жителей города свариться вкрутую. Кто сам сварен вкрутую, тот не станет травить крутых.
— Не забывайте, — возразил ему старший из Скорлупкиных, — что быть сваренным вкрутую в настоящее время считается позором. Кто же захочет добровольно подвергать себя позору?
Все яйца снова упали духом.
Наконец мать семейства Глазуний сказала:
— Это была хорошая мысль — убедить горожан свариться вкрутую. Только, друзья мои, такие дела надо делать в полной тайне. У каждого из нас остались еще кое-какие друзья в городе. Объясним им, насколько проще жить на свете, когда ты сварен вкрутую, насколько уверенней и бодрее себя чувствуешь. Убедим их свариться и понадеемся на то, что и хороший пример заразителен.
Предложение это было принято, и на другой же день крутые посетили всех своих немногочисленных друзей, какие у них еще остались среди сырых яиц и яиц всмятку.
Круто пришлось крутым яйцам, когда они принялись уговаривать других свариться вкрутую. И всё же, поскольку Тверджелтки, Скорлупкины, Белковы и им подобные твёрдо обещали молчать о тайной варке вкрутую, многие яйца и в самом деле решились свариться и теперь со всей твёрдостью уговаривали своих друзей сделать то же самое. Количество горожан, сваренных вкрутую и способных твердо противостоять ударам чайной ложки, все увеличивалось.
Так постепенно все больше и больше горожан выходило из-под влияния бургомистра Бякжелтка. Он и сам уже это заметил, но как был болтуном, так болтуном и остался, даже стал еще болтливее прежнего. Когда ему сообщили о тайных сборищах крутых, он повелел срочно распропагандировать в печати, что эти выродки собираются на пир и пожирают ночью своих собственных детенышей. На заседании городского магистрата, члены которого — или, по крайней мере, половина из них — были уже крутыми, Бякжелток разорялся вовсю.
— Я требую от имени всех подлинных яиц, чтобы все неистинные яйца — я имею в виду крутые! — были убраны со всех официальных должностей из всех государственных учреждений! Я требую издания закона об охране чистоты яичного желтка! Долой крутые яйца!
После этой речи впервые за всю историю города возникли разногласия в городском магистрате. Бякжелток, к своему ужасу, установил, что его поддерживает меньше половины членов совета. И тогда он решил выйти на площадь.
У бургомистра и теперь еще были в городе горячие приверженцы — тухлые яйца и яйца с пятнами, ни к чему непригодные. И они были рады свалить на других вину за свою тупость. Вот эти-то тухлые яйца и яйца с пятнами и собрались по призыву Бякжелтка в один воскресный день на главной площади города перед зданием городского магистрата. Они выкрикивали лозунги, которые написал им на бумажке Бякжелток:
КТО С ТВЕРДЫМИ ЖЕЛТКАМИ,
У ТЕХ СЕРДЦЕ — КАМЕНЬ!
КТО КРУТОЛОБ,
ТОГО В ГРОБ!
Тухлые на площади до того развоевались, что приходилось опасаться, как бы они не бросились громить крутых и не стерли их в яичный порошок.
Но тут в дело вмешался начальник полиции — очень неглупое сырое яйцо, не лишенное чувства справедливости.
Начальник полиции попросту слегка подтолкнул бургомистра, прислонившегося к перилам балкона. И Адольф Бякжелток, тоже сырое яйцо, онемев от изумления, кувырнулся через решетку балкона и, к великому ужасу расступившихся перед ним тухлых яиц и яиц с пятнами, кокнулся о булыжник мостовой. Вот тут-то всем и стало ясно, какая темная душа была у этого типа — растекшийся по мостовой желток оказался черным.
В первый момент все застыли на месте от испуга. Этот-то момент и использовал начальник полиции. Он взревел громовым голосом:
— Расходитесь! Расходитесь! Всех, кто не выполнит приказа, мои подчиненные пристукнут ложкой!
Последняя фраза была попросту враньем. Его подчиненные были так же растеряны, как и все остальные горожане. Но угроза помогла — тухлые яйца, по натуре трусливые, оставшись без вождя, раскатились кто куда. Не прошло и минуты, как площадь опустела.
Дальше события в Яйцеграде разворачивались как нельзя лучше. Начальник полиции временно принял на себя обязанности бургомистра, а затем был избран новый городской магистрат, и не кто иной, как господин Тверджелток, прошел большинством голосов в бургомистры. Неделю спустя он объявил с того же самого балкона, с которого недавно слетел Адольф Бякжелток:
— Все яйца, будь то сырые, всмятку или крутые, имеют одинаковые права и обязанности. Каждый, кто попытается столкнуть друг с другом или натолкнуть друг на друга яйца различных видов, будет наказан семью ударами большой городской ложки и изгнан из города. Этот закон принят городским магистратом единогласно.
Госпожа Тверджелток, ныне жена бургомистра, заявила в этот великий день своему мужу:
— В конце концов всегда побеждают крутые!
— Ошибаешься, дорогая, — поправил ее господин Тверджелток, — ты впадаешь в ту же ошибку, в которую впал Бякжелток. Он считал, что крутые хуже всех остальных яиц. А ты считаешь, что они лучше всех. И то и другое — тупость. Не забывай, что Бякжелтка столкнуло с балкона сырое яйцо. Не крутые побеждают, дорогая, а правда и разумная твердость.
Ну, может ли быть у истории более счастливый конец?
Пока прадедушка рассказывал, печка прогорела и в комнате стало довольно холодно. Но я не решался подбросить угля, боясь его перебить. Теперь я поднялся было с дивана, но прадедушка удержал меня:
— Лежи, Малый! Я и сам могу подкормить печку, не слезая с каталки. У меня уже есть в этом кой-какая сноровка.
Он и правда подколесил к печке, подбросил в нее угля, отряхнув руки, снова подкатил к столу и спросил:
— Ну как, Малый, встретился тебе в Яйцеграде какой-нибудь герой?
— Начальник полиции, да, прадедушка? Который столкнул бургомистра с балкона?
— Что ж, в решительный момент он действовал как надо, Малый. Но не потому ли, что понимал, что сила на стороне крутых? А вообще-то крутые держались отлично — не поддались панике, не сдались. Стойко держались. А стойкость — черта героическая.
— А правильно ли это, прадедушка, что убили Бякжелтка? Яичко упало и разбилось… Но ведь на самом деле это убийство!
— Да, Малый, убийство. Но если как следует вдуматься, это была вынужденная самооборона. Если бы Бякжелтка не кокнули, погибли бы десятки, а может, и сотни яиц. Ведь тухлые уже ревели на площади: «Кто крутолоб, того в гроб!»
— А разве не могло случиться по-другому, прадедушка? Вдруг бы убийство Бякжелтка вызвало взрыв тухлых яиц и повлекло за собой разгул преступлений?
— Да, Малый, и это могло случиться. Я мог бы нарисовать тебе и такую картину. Но ведь рассказы-то мои! А я предпочитаю чуть-чуть обгонять действительность, подавать ей пример — я хоть и не скрываю, сколько на свете тупости, но в конце концов у меня всегда побеждает разумная твердость.
— И ты еще не придумал ни одной истории, в которой победила бы тупость, прадедушка?
— Что-то не припомню, Малый. Вот помню только одно стихотворение, где тупость наказывается смертью. Хочешь, прочту?
— Конечно, хочу!
Старый, как всегда, немного подумал, а потом стал читать наизусть:
Песня о бравом солдате
На свете жил солдат
С винтовкой за плечом,
В мундирчике с иголочки,
С зеленым вещмешком.
«Тяжел солдатский труд —
Во Францию шагая,
Всё чищу, чищу, чищу, тру
Два черных сапога я».
Он чистил сапоги
В Гааге, в Праге, равно
Как в разных городах других,
Проворно и исправно.
По множеству дорог
(По Венгрии, Италии…)
Он шел за парою сапог
Все далее и далее.
Нередко получал
Солдат ногой пинок,
А на ноге сиял
Начищенный сапог.
Но отвечал солдат
(И брал под козырек):
«Да-да, так точно, виноват!» —
И снова за сапог.
А девушка, его любя,
Сказала: «Сбрось мундир!
Давай-ка спрячу я тебя,
А там наступит мир!»
Но отвечал солдат:
«Я рад бы наутек,
Да как же будет лейтенант
Без чищеных сапог?»
Да, более всего
Ценил он блеск сапог,
Пока не ранила его
Шальная пуля в бок.
Тогда сказал солдат:
«Увы, мой пробил час!
И мне каюк, как говорят,
И бог меня не спас!»
Ах ты солдат, солдат,
Погиб из-за сапог!
И сам, бедняга, виноват,
А вовсе и не бог!
Выслушав «Песню о бравом солдате», я спросил:
— Разве не почетно умереть за наше отечество?
— О господи, откуда такая премудрость? — удивился прадедушка. — За какое же это отечество ты хочешь умереть? А знаешь ли ты, что наш остров долгое время принадлежал Дании? А потом больше ста лет — Англии? И только несколько десятилетий как стал немецким? Теперь я германский подданный, а рожден был английским подданным. Твои прапрапрадедушка и прапрапрабабушка были датчанами. Моя прабабушка была полькой. За какое же из этих отечеств ты хочешь почётно умереть?
— В нашей хрестоматии есть раздел про войну, прадедушка, — сказал я, немного оробев, — там, в самом начале, написано, что сладостно и почётно умереть за отечество.
— Во всяком случае, это гораздо проще, чем жить для отечества, — проворчал Старый.
Я видел, что мой прадедушка, обычно решавший все вопросы хладнокровно и спокойно, впервые вышел из себя. Я заметил даже, хотя и не придал тогда этому особого значения, что губы у него посинели. Немного успокоившись, он добавил:
— Конечно, Малый, почетно освободить свое отечество от тирана или защитить от врага, который хочет его поработить. Тот, кто умирает ради свободы отечества, умирает с честью и славой. Но в том, что смерть сладостна, Малый, безразлично, во имя чего, в этом я позволю себе усомниться. Смерть не бывает сладостной. Какие же рассказы помещены в твоей хрестоматии под таким эпиграфом?
— Рассказы про войну, прадедушка. Мне запомнился только один, под названием «Рождественская елочка на ничейной земле».
— Что? — взволнованно воскликнул прадедушка. — Эта бледная тень рассказа до сих пор еще бродит привидением по вашим хрестоматиям? Ну-ка, ну-ка прочти-ка мне этот рассказ, Малый! Где хрестоматия?
— Она лежит там, в южной комнате. Принести ее?
— Нет, лежи, лежи! Я съезжу за ней на каталке. Погоди-ка минутку!
Старый толкнул дверь своим креслом и покатил по чердаку с оглушительным грохотом. И тут же снизу раздался голос Верховной бабушки:
— Да что это вы вытворяете там наверху?
— Запасаемся литературой, Маргарита! — крикнул в ответ Старый.
На это из глубин дома последовало какое-то замечание, которого я не разобрал. Но насколько я знаю мою Верховную бабушку, наверняка какое-то мудрое изречение насчёт грохота и литературы.
Прадедушка запасался литературой недолго — он тут же прикатил назад с хрестоматией. Ему явно не терпелось услышать рассказ про рождественскую елочку.
— Ну-ка найди-ка его поскорее, — сказал он, подавая мне книгу.
Поискав в оглавлении, я нашел страницу, на которой был напечатан рассказ, и начал читать:
РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ЁЛКА НА НИЧЕЙНОЙ ЗЕМЛЕ, ИЛИ СЛАВНЫЙ ГЕРОЙ
Двадцать четвертое декабря 1917 года. Рождественская ночь опустилась на напоенные кровью равнины Франции. Но там, где лежал в окопе обер-ефрейтор Манфред Корн, рождественская ночь так и не наступила. Там не стихал ураганный огонь французских орудий калибра 8,8 см .
Манфред Корн празднично украсил маленькую елочку. Теперь, когда он смотрел на неё, перед его внутренним взором возникала убогая каморка на северной окраине большого города Берлина. Здесь сидит сейчас одинокая пожилая женщина и думает о своем сыне, воюющем в далекой Франции. Манфред Корн вспоминал под ураганным огнем свою мать и все те праздничные рождественские вечера, в которые она дарила ему из своего скудного заработка белошвейки какую-нибудь милую мелочь — пару шерстяных носков, новенький галстук или белую рубашку.
— Манфред! — вернул Манфреда к действительности его товарищ по оружию, отважный парень исполинского телосложения, уроженец Вестфалии. — Манфред! Не раскисай! По ту сторону фронта алжирцы! Они нехристи и не признают рождества. Уж сегодня они зададут нам перцу! Надо быть начеку!
— Да, друг, — ответил ему Манфред Корн, всё еще погруженный в свои мысли. — Они язычники, эти бедняги алжирцы. Они никогда не слыхали о рождественской елке. Но может быть… — Глаза Манфреда Корна вдруг загорелись. — Может быть, друг, надо принести им эту елку?
— Что ты мелешь? — удивился вестфалец. — Принести елку? Кому?
Но Манфред Корн его уже не слушал. Его словно вела какая-то внутренняя сила. Он поднялся и, держа обеими руками нарядную маленькую елочку, выпрыгнул, несмотря на грохот разрывающихся снарядов, из окопа. И вот он, с елочкой в руках, зашагал к вражеской линии обороны, невзирая на смертоносные пули, которые так и свистели вокруг его головы. Но все пули чудом пролетали мимо. Шагая с рождественской елкой, он чувствовал себя в безопасности. Не обращая внимания на пули, он храбро шел всё вперед и вперед.
Чудо рождественской ночи свершилось и на этот раз — двадцать четвертого декабря военного 1917 года. Вражеская артиллерия, обслуживаемая язычниками, вдруг смолкла. Когда Манфред Корн бережно поставил рождественскую елочку на ничейной земле и зажег на ней свечи, далее сердца язычников были согреты ее сиянием.
А в немецких окопах, из которых с удивлением и волнением следили за героическим подвигом обер-ефрейтора Манфреда Корна отважные солдаты, зазвучала песня — наша рождественская немецкая песня: «Тихая ночь, святая ночь…»
Пока я читал, прадедушка все время сидел согнувшись, словно у него болел живот. Теперь он спросил:
— Ну что, может, тебе понравилась эта история?
— Не знаю, как бы тебе сказать, прадедушка. Это вроде истории про чудо… Только тут больше сиропа, чем чуда.
Старый рассмеялся:
— Ты попал в точку, парень! В рассказе слишком много сиропа. А потому этот так называемый Манфред Корн не живой герой, а картонный. Картонная марионетка на ниточках, за которые дергает сочинитель нравоучительных историй. Вообще-то, Малый, я эту историю знал и раньше.
— Зачем же было ее читать, прадедушка?
— Чтобы ты сам почувствовал ее фальшь, Малый! А теперь я тебе расскажу, как было дело — тогда, в рождество 1917 года. Слыхал я об этом от капитана одного буксира в Гамбурге. Он сам при сем присутствовал. Но эту историю сто раз потом перевирали во всяких нравоучительных рассказах, и она становилась всё слащавее и слащавее. Пришло время рассказать ее так, как было на самом деле.
Я захлопнул хрестоматию, и прадедушка, откинувшись на спинку кресла, стал рассказывать:
РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ЁЛКА НА НИЧЕЙНОЙ ЗЕМЛЕ, ИЛИ НЕИСТОВЫЙ КОНДИТЕР
Было это в первую мировую войну во Франции. По одну сторону фронта лежал в окопах немецкий полк, состоявший главным образом из берлинцев, а по другую — французский, состоявший из алжирцев. 24 декабря 1917 года, в канун рождества, по обе стороны фронта молчали орудия. Это получилось как-то само собой, без всяких предварительных переговоров.
Однако алжирцы, напротив которых находился берлинский полк, были магометанами и про рождество им ничего не было известно. А французское командование забыло их предупредить, что в этот день стрелять не положено. И алжирские артиллеристы бабахали по немецким окопам, как делали это изо дня в день. Просто по неведению.
Немецкий полк, возмущенный нарушением неписаного закона, палил в ответ.
Таким образом, хорошо налаженное уничтожение живых людей при помощи пороха, огня, металла и математики, называемое войной, продолжалось и в этот праздничный вечер.
А тем временем в одном из передовых немецких окопов берлинский кондитер Альфред Корницке готовил марципаны для своей роты. Окопчик, в котором он старательно крошил миндаль, был пока ещё довольно надежной защитой от снарядов вражеской артиллерии. Но разрывы их, то и дело сотрясавшие землю, здорово мешали кондитеру в его работе. Ступки, чтобы растолочь миндаль, у него не было, и ему приходилось крошить его остро наточенным штыком. Из-за толчка во время взрыва он порезал палец, и теперь ему приходилось орудовать с неуклюжей повязкой на руке. А тут еще графин треснул от взрыва, и вытекло больше половины розового сиропа, добытого с таким трудом! Пришлось перелить остаток в консервные банки. Но хуже всего было то, что кондитеру постоянно приходилось опасаться за примус, потому что для изготовления марципанов необходим ровный огонь.
Как раз в тот момент, когда приземистый, толстенький Корницке поставил кастрюлю на примус, чтобы, медленно помешивая сладкую массу на огне, превратить ее в марципановое тесто, волна от разрыва упавшего поблизости снаряда вышибла у него из рук поварешку, пламя, вспыхнув, погасло, а кастрюля чуть было не перевернулась, и ее содержимое непременно бы выплеснулось, если б кондитер не поймал ее на лету, пользуясь своей повязкой вместо тряпки.
— Ну, с меня хватит! — заорал он, взбешенный тем, что все его старания чуть было не пропали даром. — Эти остолопы со своими хлопушками не питают уважения даже к труду высококвалифицированного пирожника!
— Помилуй, Альфред, — принялся унимать его один из солдат, — да откуда же им знать, что у нас рождество и мы готовим марципаны! Ведь они об этом и слыхом не слыхали!
А взрывная волна в это мгновение опять чуть было не перевернула кастрюлю вместе с ее драгоценным содержимым. И снова Альфред Корницке подхватил ее на лету.
— Ах, не слыхали? — взревел он в бешенстве. — Ошибаешься, дорогой! Розовый сироп-то с Востока!
— А про рождество они ничего не знают, Альфред. В том-то и беда!
Снова чудовищный взрыв, снова толчок, снова чуть не пропали даром труды высококвалифицированного пирожника.
Корницке больше не в силах был сдерживаться.
— С меня довольно, приятели! — крикнул он в направлении вражеских окопов. — Сейчас я поставлю на этом точку! Вернее, елку!
И прежде чем друзья его сообразили, в чем дело, неистовый кондитер, который даже здесь, на фронте, куховарил в пекарском колпаке, подхватил небольшую елку с укрепленными на ней свечками и, выпрыгнув из окопа, помчался в сторону вражеских позиций по полю, которое отлично просматривалось в эту звездную ночь и могло быть обстреляно в любую минуту.
Немецкие офицеры на наблюдательных пунктах глазам своим не поверили, заметив солдата в пекарском колпаке, бегущего к вражеским позициям с елкой в руках.
Полевые телефоны зазвонили, полевые телеграфы застучали, передавая азбукой Морзе невероятное сообщение с одного командного пункта на другой. Среди солдат, поймавших обрывки разговоров, возникли самые невероятные слухи и поползли по всей разветвлённой сети окопов. Единственное, что было достоверно во всей этой сумятице сообщений, вопросов, донесений, — это приказ командира полка немедленно прекратить артиллерийский огонь.
Необычайное происшествие произвело переполох по обе стороны фронта. Алжирские стрелки и артиллеристы не знали, что делать, — солдат в пекарском колпаке, несущий в руках дерево со свечами, не был предусмотрен ни уставом, ни служебными инструкциями. Это было явление слишком странное, чтобы открыть огонь, и слишком смешное, чтобы увидеть тут угрозу. И в Альфреда Корницке просто не стали стрелять. Алжирцы глядели на него в полной растерянности до тех пор, пока наконец во французских окопах не зазвонили телефоны и не застучали телеграфные аппараты. Только теперь алжирские артиллеристы с опозданием узнали о том, что боевые действия временно прекращены по случаю наступающего праздника. И прекратили огонь.
Надо сказать, что Альфред Корницке прошел уже довольно далеко вперед. Теперь он остановился примерно на середине нейтральной полосы, примял землю носком сапога, поставил на нее елку, спокойно достал из кармана кителя спички, приготовленные для разжигания примуса, и зажег одну за другой все свечи — ночь была безветренной и морозной.
Как раз в тот момент, когда вся елка празднично засияла, вражеская артиллерия прекратила огонь. Наступила неслыханная тишина. И в этой тишине прозвучал громкий голос Альфреда Корницке:
— Ну вот, коллеги! Теперь вам ясно, что происходит? Счастливого рождества!
Потом он зашагал назад, к немецким позициям, и спрыгнул в свой окоп, где друзья встретили его смехом и рукопожатиями.
— Когда полковник услышал о твоей вылазке, он сперва хотел отдать тебя под суд, — рассказывали они, — а теперь раздумывает, не представить ли к награде.
— Пусть даст мне доделать марципаны, — сказал кондитер.
Он поспешил к своей кастрюле, разжег примус и снова принялся помешивать густую сладкую массу, рассказывая обступившим его солдатам, что наверняка займется после войны обращением язычников в христианство.
— Уж теперь-то я знаю, как это делается! — заключил он, весело подмигнув.
Елка на ничейной земле еще долго сияла огнями, что и дало прекрасный материал для рождественской проповеди фронтовым священникам.
Вот таким-то путем рассказ о рождественской елке на ничейной земле и попал во многие календари и сборники нравоучительных рассказов, а неистовый кондитер Альфред Корницке превратился в благочестивого героя Манфреда Корна, которого на самом деле никогда и на свете-то не было.
Все это прадедушка проговорил улыбаясь, и я, наверно, тоже улыбался, когда сказал:
— Этот Альфред Корницке со своими марципанами гораздо симпатичнее Манфреда Корна с его маленькой-маленькой елочкой.
— Прежде всего, Малый, гораздо правдоподобнее, — заявил прадедушка. — У него хотя бы есть веская причина поставить елку на ничейной земле. Он хочет спокойно доделать свои марципаны. А обер-ефрейтор Корн — герой дутый, выдумка, которая превращается в дым, как только подойдешь поближе.
Старый хотел, видно, распространиться поподробнее насчет дутых героев, но в это время на лестнице явственно послышались шаги. Сомнений у нас не было — на чердак взбиралась Верховная бабушка.
Она и в самом деле уже входила в дверь с подносом, на котором стояла миска с супом и две тарелки.
— Раз дети настолько безрассудны, что скачут на одной ножке после операции, приходится хоть взрослым не терять разума, — сказала она. — Ешьте здесь, наверху, пусть Малый не встает. Приятного аппетита!
Не сказав больше ни слова, она ушла, а мы принялись за суп с фрикадельками. Ну и вкусный же это был суп!
Я наелся, боль в пятке у меня утихла. Вот сейчас бы и посочинять стихи! Но прадедушка выглядел усталым, и у него всё еще были синие губы.
— Знаешь что, Малый, — сказал он, — поплетусь-ка я вниз поспать. Как-никак годы сказываются. Если хочешь заняться пока чем-нибудь полезным, поразмысли-ка насчёт собачьей жизни. Мало ли бедняг на свете ведут собачью жизнь. У них и сил-то нет с голодухи. Как же они становятся героями? Может, тебе удастся сделать это открытие! Ну, пока!
Старый выкатил из чулана, и я услышал, как он, проехав по чердаку, начал с трудом спускаться по лестнице.
Пятка у меня совсем прошла, я поднялся, достал неначатый рулон обоев, разложил его на столе и стал писать. Слова прадедушки я понял буквально и решил написать про собачью жизнь бездомного пса — биографию дворняжки.
Часа в четыре — только я успел докончить рассказ — кто-то стал взбираться по лестнице на чердак. Я быстро свернул рулон и спрятал его под диван. И напрасно! Это был прадедушка — вот он уже заколесил по чердаку в своём кресле.
— Ну как, написал? — спросил он, вкатывая в дверь.
— Задание выполнено, — ответил я. — Рассказ про собачью жизнь готов.
— Тогда прочти-ка мне его, Малый. Интересно, что у тебя получилось.
Я вытащил рулон из-под дивана, развернул его и прочёл:
СОБАЧЬЯ ЖИЗНЬ
Про человека нередко говорят: «Ведь не может он жить как собака!»
А как же быть бедной собаке, которой самой природой назначено вести собачью жизнь? Вот она и ведет ее. А уж как — лучше не спрашивать!
Проследим, например, историю жизни так называемой бездомной собаки. Возьмем беспородную дворняжку, увидевшую свет где-нибудь за дощатым забором новостройки. Этот достойный всяческого сожаления собачоныш кормится в течение первого месяца своей жизни, плохо ли, хорошо ли, синеватым молочком своей матери. Предположим, что он остался в живых после того, как подохли пятеро его сестер и братьев. В какое-нибудь хмурое воскресное утро ватага ребятишек загонит его на окраину города, и потом он уже никогда не найдет дороги назад. Побродив некоторое время, он доберется до ближайшей деревеньки, где и люди-то живут не лучше собак.
Здесь крестьянин приманит его на свой двор костью, схватит за шкирку и привяжет на веревку у своего крыльца.
— Будешь охранять дом от воров, — скажет он псу. — Может случиться, ты и не поешь досыта, но с голоду не подохнешь. Как говорят, по одежке протягивай ножки, даже если это не ножки, а лапки.
Хорошо еще, если пса в первый раз привязывают на веревку летом, и ему приходится в теплую пору сносить голод, крутой нрав хозяина и проделки деревенских мальчишек.
Но однажды ночью, когда уже зима на дворе, пес, натерпевшись за день, уснет так крепко, что не услышит вора. А вор этот стащит у хозяина из погреба последний окорок. Ничего удивительного, что тот придет в бешенство и сорвет свой гнев на собаке.
А на другую ночь ударит сильный мороз. У голодного, избитого пса нет даже будки — спрятаться от ветра. И вот с яростью, порождённой отчаянием, он впервые восстаёт против этой собачьей жизни. Он перекусывает своими уже сменившимися, крепкими зубами веревку, за которую привязал его этот мучитель, и носится всю ночь по полям, по лесам, по замерзшему пруду — тоненький ледок не проваливается под тяжестью отощавшей собаки.
Следующее утро застает пса в городе. Он блаженно спит под высоким навесом большого рынка, возле мусорной кучи. Впервые в жизни он наелся досыта.
Он просыпается после полудня, зевает и потягивается и чувствует себя сытым и сильным. Он не видит ничего удивительного в том, что барышня-пудель, с бантиком на кудряшках, относится к нему весьма благосклонно, невзирая на его грязную шерсть и лапы, и весело бегает вместе с ним, обнюхивая ближние столбики, пока не появится полная дама в меховом манто и не позовет ее в ужасе к себе, чтобы пристегнуть к ее ошейнику красный поводок с золотыми застежками и утянуть за собой.
Это, конечно, огорчает пса, но не наносит еще смертельного удара его пробудившемуся чувству собственного достоинства. Прощальный лай вдогонку юной пуделице — и вот он уже с гордо поднятой мордой шествует в город. Он так занят самим собой, что для опытного собачника Казимира Клапшу нет ничего проще, чем с быстротой молнии набросить ему на шею цепь и втолкнуть его в крытую машину к другим пойманным собакам. Рев мотора старенького автомобильчика заглушает яростный лай пленника.
Следующие два дня пес проводит в тесном длинном бараке на окраине города. Однако Казимиру Клапшу не так-то легко с ним справиться. Пес больше не хочет ползти на брюхе и поджимать хвост. Он кусается и лает, не слушается плетки и удирает на третий день, как только собачник приоткрывает дверь барака, чтобы покормить собак.
Он снова спасся от злой судьбы, но, увы, чтобы тут же попасть в ее лапы. Поскольку он не умеет читать (эта беда у него общая со всеми другими собаками, в том числе и высокопоставленными), он не обращает внимания на объявление, которое гласит: «В собак, преследующих дичь на этом участке, будут стрелять без предупреждения».
Забежав на этот столь опасный для его жизни участок, пес видит вдруг впереди удирающего зайца. И тут у него просыпается охотничий инстинкт. Он несется за зайцем, чувствует себя наверху блаженства (хотя заяц, петляя, всякий раз оставляет его в дураках), он ощущает прилив сил, вдыхает воздух свободы, втягивает его своим чутким собачьим носом. «Вот это жизнь!» — думает он, летя вслед за зайцем по сжатому полю… Но как раз в то самое мгновение, когда пес впервые находит, что жизнь на земле прекрасна, лесничий поднимает ружье, целится, стреляет и попадает в цель.
Так заканчивается собачья жизнь — где-нибудь в поле, когда на дальней башне бьет семь и высокопоставленные собаки лениво подходят к своей миске с мясным супом.
…Дослушав рассказ, прадедушка даже захлопал в ладоши.
— Отлично, Малый, — сказал он, — ты докопался до самой сути! Понял, как тот, кто ведет собачью жизнь, обнаруживает в себе запас героизма. Стоит ему вдохнуть воздух свободы, и он напрягает все силы, чтобы разорвать путы. А ты заметил, Малый, что мы с тобой сегодня весь день говорим про тиранов и про тех бедняг, которым приходится защищать от них свою жизнь?
— Конечно, заметил, прадедушка. Это как-то само собой получается — каждый день своя тема. Вот и завтра — ведь мы хотели сочинять стихи и рассказы про памятники.
— Ну да, Малый! Значит, у нас и на завтра есть тема. Видно…
Ему не удалось договорить, потому что к нам пришел гость. Он уже стоял в дверях. Это был мой Низинный дедушка с кудрявыми черными волосами.
— Я помешал? — спросил он.
— Такой редкий гость, как ты, Якоб, не может помешать, — улыбаясь ответил прадедушка.
— Но ведь вы, если не ошибаюсь, сочиняете? Я могу посидеть внизу и через часок зайти снова. Женщины там говорят про новогодние подарки. Может, я и подам им какую-нибудь идею.
Мы принялись уверять его, что он нам ничуть не мешает и зря даже думает, что мешает. Пусть входит и садится.
— Мы уже обсудили нашу тему, Якоб, и все, что только можно было, сочинили, — сказал прадедушка.
— Какую же это тему? — спросил дедушка.
— Великие и малые мира сего, господа и рабы, тираны и их подданные.
— Жаль, я опоздал послушать, — с огорчением сказал дедушка.
Старый в раздумье тихонько покатывался в своем кресле взад и вперед.
— Н-да, — сказал он наконец, — так вот, Якоб, один стишок на эту тему у меня еще есть в запасе. Вернее, басня. Правда, я придумал ее несколько лет назад… Но могу прочесть.
— Прочти, непременно прочти, — попросил Низинный дедушка, — ты ведь знаешь, я тоже, случается, сочиняю, хотя и не такой мастер по этой части.
Этот лестный намек подстегнул Старого. Он задумался, припоминая басню, а потом прочел ее вслух:
Медведь и муравьи
Вот решил доказать толстопятый
Муравьишкам и муравьятам,
Маленьким, юрким, живучим,
Деловым, суетливым, ползучим
(Чтоб они разнесли на весь лес),
Что велик, ох, велик его вес.
И с пыхтением и сопением,
Потоптавшись над их строением,
Где они торопливо тащили,
Помогали, несли, грузили,
Он уселся, старый затейник,
Прямо задом на муравейник.
Как заскребся вдруг косолапый
И хлоп себя, хлоп себя лапой!..
Ой, как хлопотно, больно, досадно!
С ними дело иметь накладно.
Как ни странно, они сильны —
Потому что они дружны.
Разодрав себе шкуру когтями,
Он, отважными муравьями
Побеждённыйв неравной борьбе,
Потащился в берлогу к себе,
Исцарапан, исколот, искусан,
И тогда намотал на ус он:
Кто весом великим кичится
И на муравейник садится,
Стремясь оказать давление
На стотысячное население,
Тот потом заревёт на весь лес:
«Ох, зачем я сюда полез?»
Выслушав басню прадедушки, Низинный дедушка сказал:
— Вы, поэты, вечно выдумываете всякие красивые и умные истории, в которых правое дело торжествует. А вот как обстоит в жизни с маленькими людьми, с угнетёнными и униженными? Не старается ли иной из них подольститься к сильным мира сего, чтобы получить от них чуть побольше, чем получил его сосед? Безразлично чего — хлеба, денег, пенсии. Всегда ли они держатся вместе? Всегда ли дружны и едины?
— Ты прав, Якоб… — вздохнув, ответил прадедушка. — Иногда и в самом деле проходили целые десятилетия, а бедные люди не оказывали насилию никакого сопротивления. Но между тем появился новый сорт героев, Якоб. Это началось с графов, ставших социалистами…
Низинный дедушка рассмеялся и сказал:
— Вот то-то и плохо у вас, поэтов, что вы умеете любые свои фантазии подкреплять примерами из жизни!
— Поэты, — рассмеялся в ответ прадедушка, — просто чуют всё заранее. И что будет с человечеством — тоже. Они угадывают завтрашних героев!..
Но тут нас позвали вниз ужинать. К нашему удивлению, вся семья была в сборе: мои родители, братья и сестры, Низинная бабушка и Низинный дедушка, Верховная бабушка, прадедушка и я.
Причину этого сборища мы, Старый и Малый, поняли только тогда, когда увидели, что в гостиной стоят цветы и повсюду лежат свертки с подарками. Тут мы вдруг вспомнили, что у Верховной бабушки незадолго до Рождества день рождения.
Никто нам об этом не сказал, потому что все думали, что мы давно уже ее поздравили. Мы устыдились, рассеянные поэты, и, улучив момент, удалились в спальню Верховной бабушки, где и сочинили совместно поздравительное стихотворение. Затем мы проковыляли назад в гостиную, и прадедушка, сев за стол, постучал ложкой по своей рюмке.
Когда все умолкли и поглядели на него с любопытством, он указал на меня и заявил:
— Сейчас Малый от имени поэтов преподнесет подарок ко дню рождения!
Я встал и прочел:
Песнь во славу Верховной бабушки
Кто вечно ворчит и брюзжит беспрестанно?
Кто рано встаёт, а ложится не рано?
Хромые поэты на чьем попеченье?
Кто топит им печь и печёт им печенье?
Чье мужество будет достойно воспето?
Верховная бабушка! Многая лета!
Кто сам той же выпечки, что и герои?
Кто в бурю стоять остаётся горою?
Кто, право же, право, не робкого нрава?
Верховная бабушка! Бабушке — слава!
Кому в этом доме поэты подвластны?
Чей гнет потерпеть они всё же согласны?
Кто их опекает от света до света?
Верховная бабушка! Многая лета!
Кто вечно ворчит и бранит их так грубо?
Кого прославляют литавры и трубы?
Кто здесь верховодит и правит по праву?
Верховная бабушка! Бабушке — слава!
Раздались дружные аплодисменты. А Верховная бабушка, приложив платок к глазам, пробормотала:
— Сперва эти негодяи вообще забывают про день рождения, а потом приводят человека в такое смущение. За что только господь бог наказал меня двумя поэтами?
— За острый язык! — рассмеялся прадедушка и тем самым дал Верховной бабушке повод спрятать платок и опять перейти на бодрый язвительный тон.
Когда я, перед тем как отправиться спать, пожелал Верховной бабушке спокойной ночи и даже, в виде исключения, поцеловал ее при этом, она сказала:
— Спокойной ночи, маленький поэт! Только смотри никогда больше не смущай меня такими стихами.
— Честное слово, не буду! — ответил я. — К следующему дню рождения подарю тебе букет чертополоха!