2
Когда Якушкин потерял дар, первыми перестали ходить на его беседы новенькие. «Ты хапуга. Ты подонок. Ты мать свою не любишь, ты детство свое не любишь. Ты никого не любишь, кроме себя…» — орал Якушкин на новичка; и раньше, коммунальщину крепя, такое сходило ему с рук лишь потому, что была тяга. Теперь же Якушкин разгонял людей, сам того не зная. Их становилось все меньше. Кому интересно, чтобы на тебя орал шизо?
Два купчика — два восторженных толстячка — сидели рядом и, по-соседски друг к другу клонясь, время от времени шептали: «Ах, хорошо говорит старик». «Замечательно говорит». И второй из них даже языком цокал, восхищенный. Когда обносили зверобоем, они оба предпочли чай, чинно пили чашку за чашкой, лишь изредка и украдкой посматривая на часы. Якушкин говорил вновь, и в особо напыщенные моменты его речи оба купчика проникались высокими словами, как проникаются словами в театре, один из них, украдкой же, вытаскивал платок, чтобы промокнуть глаза. Именно растроганность, а также вытаскиваемый белый платок, знак мира, не дали, вероятно, им сразу же уяснить взаимоисключающую суть. Но когда расходились, выяснилось, что у подъезда стоят две «Волги» — голубая и бежевая, и вот тут эти двое стали рвать знахаря на части. «Я не лечу… Я уже не лечу», — объяснял трепещущий старик, на руках которого несколько дней назад умерла женщина. Не слыша и не слушая, голубой купчик втягивал его в машину, уже и дверцу распахнул, когда купчик бежевый с кликом орла отпихнул голубого и, забив крыльями, впустив руки (когти) в старенькое пальто, потащил знахаря к своей бежевой машине, где дверца была заранее распахнута. Голубой прыжком догнал, вцепился: старенькое пальтецо затрещало. Они толкали и тянули знахаря туда-сюда, слегка забыв, что он нужен им живой; они хватали его за руки, за шею, за рубаху, у них были деньги, и они хватали, как хватают свою вещь, — характерно, что с потерей дара Якушкин потерял и физическую силу.
Переставшего врачевать Якушкина долго преследовало лицо той умершей женщины — черное лицо. «Лимончику… Чаю с лимончиком», — просила, а он, не давая возникнуть кислотности, морил голодом и высушивал ее нутро зубным порошком. Лицо у нее было черное, а зубы белые. Такой она и умерла.
Когда Якушкин, утративший дар, занимался спасением пьяниц и несчастных, он сошелся, сближаясь все больше, с тридцатилетней Тоней Струковой: на почте, где она работала, ее то выгоняли, то кое-как принимали обратно. «Я женюсь на тебе, я вытяну тебя из болота подонков», — декламировал Якушкин, и Тоню привлекала именно первая половина фразы, так как помимо его заботы, пусть занудливой, была вот эта готовность в любую минуту пойти в загс и расписаться, а Тоня никогда замужем не была и уже не надеялась (она часто повторяла, что отсутствие мужа — это ее жизненный шрам). Расписаться она, впрочем, не спешила — Якушкин был стар, однако он всегда был под боком, и паспорт его был тоже, так сказать, всегда наготове.
«Пьяницу поднимешь с земли, а человеку опустившемуся надо отдать часть своей жизни — тут легко не отделаешься», — говорил себе неуемный Якушкин, а Тоне он, конечно, говорил, что не надо пить, не надо гулять и что надо любить людей высокой любовью. Слова истрачивались впустую, и старик постанывал, вздыхая о былых временах, о потере своего дара. «Куда же подевались те мои слова? — удивляясь, спрашивал он себя среди ночи. — Куда утекли?» Тоня спала крепко, и лишь иногда, если старик очень уж расходился и мучился, она садилась вдруг в постели, прикрикивая: «Мне завтра на работу — усек?» Ей особенно не нравилось, если он скрипел ночью зубами.
Иногда к ней приходили ее подонки, пили и гуляли, а Якушкин, живший у Тони на птичьих правах, трясся возле нее, тихо ревновал и говорил о совести, являясь для них и для Тони кем-то вроде смирного шута всей их честной компании. Среди грубого и циничного застолья он откровенно страдал, не зная, заночует ли она сегодня здесь или же с кем-то уйдет, оставив его ночью в этой чужой, грязной и прокуренной квартире. «Тонечка… Любовь моя последняя», — старомодно приговаривал он, упрашивая не пить, на что Тоня улыбалась: «Ну-ну, почему же последняя?.. Ты еще поживешь — найдешь себе какую-нибудь бабулю». Компания, конечно, веселилась, и некоторые удивлялись, почему это Тоня не посылает его в магазин за выпивкой, — какой, право, удобный, и безотказный, и быстрый на ноги старикашка. К этому времени Якушкин совсем отощал, ослабел и был страшноват, хотя, по требованию Тони, ежедневно брился, выскабливая подбородок. Слова же лишь иногда вспыхивали с некоторой остаточной силой, и тогда страстный монолог вдруг прошибал подонков, так что некоторые из женщин пускали даже слезу. «Ну дает!» — говорили они. Он как бы читал для них отрывки из драм, как старый спившийся актер, который нет-нет и выдаст свой текст или монолог, когда-то коронный.
Исчезнувшая на ночь-две, Тоня появлялась, и старик ей выговаривал: «Тонечка… Ведь нехорошо. Я же объяснял: человек не должен хотеть лишнего». — «Заткнись, милый мой старикашечка. Я у подруги была». — Она лгала легко, не оглядываясь и не задумываясь: ей было наплевать. Чаще всего она лгала, что ездила к брату в город Касимов.
В страхе ее потерять, а Якушкин был уверен, что без него она совсем погибнет, он поил ее, не только кормил, — мучаясь, что денег мало и что пенсии не хватает. Он не утратил навыка к ремонту квартир, но он ослабел, инструмент не слушался, и руки тряслись: работа шла медленно и скверно. К тому же на него нападала забывчивость, он бросал молоток, ронял гвозди и, стоя у окна, глядел вниз, на прохожих.
Помыкая все больше, Тоня требовала денег: «Ты же почти муж — должен обеспечивать нашу жизнь». Она не всерьез говорила: она посмеивалась и потешалась, видя, как он извивается в страхе. «Иди работай! Муженек!» — покрикивала она, но тут приходила ее пьянь, начиналось застолье и дым коромыслом, и Тоня прикидывала, не дать ли сегодня старому клоуну за столом поболтать. Тоня вела его, сбежавшего из ремонтируемой квартиры, в ванную, где заставляла умыться и отряхнуть стружку с плеч, а еще через минуту старикан за столом уже говорил — о жизни, о страданиях и о великой любви к людям. Опьяневших шумных подонков прошибала слеза, а Тоня, показывая, что ей-то эта словесная красота обычна и ежедневна, поругивала: «Сегодня, Сергей Степанович, ты не очень-то в ударе. Халтуришь!»
Но чаще она гнала старикана за деньгами — достань где хочешь, а он не знал, где. Он приходил, хотя и редко, к Леночке и просил: «Я вот полюбил… Я вот спасаю человека. Тащу из омута», — сбивчиво бормотал он, сопел, краснел, и Леночка негодовала: «Вспомни свой возраст… „Полюбил“!» У Коляни он тоже бывал, и Коляне становилось жаль бывшего пророка, и он тоже давал ему десять — пятнадцать рублей. Старик покупал еду и обязательно бутылку хорошего и дорогого красного вина, потому что Тоня на ночь глядя становилась разборчивой и что попало, как днем, не пила, — он бывал счастлив, если мог достать финики, которые она обожала. «Бу-бу-бу-бу…» — бубнил он самому себе, а если люди в очереди оглядывались, то бог с ними. С кульками и сумкой он наконец приходил к Тоне, которая, покуривая, болтала по телефону: «Ну, мы, лапушка, еще увидимся… А-а, вот приперся мой, так сказать, муженек», — не прерывая разговора, Тоня указывала Якушкину рукой, с зажатой в пальцах сигаретой, в направлении, так сказать, дела — это туда, а это туда, а сковородку поставь на огонь поскорее, а вино открой… Выпив вина, она делалась раскованнее и жестче: «Стар ты, Якушкин, — ну зачем тебе молодая жена? Мне нужен такой мужик, чтобы у него вид был… Ты не изношенный, и хотя не истаскавшийся, как некоторые даже молодые, — рассуждала она, выпивая еще и еще, — но уж больно у тебя нищенский вид. С тобой же нельзя на люди. Ты как мой дедушка, приехавший из Спас-Новоселок». Захмелевшая, она просила принести сюда пепельницу и в запас сигареты и, лежа в постели, нагая, откинув простыню, посмеивалась: «Все равно не брошу пить, не нуди. Лучше расскажи, как ты меня любишь, — это у тебя получается». И он спешил сказать, какая она красивая и какая у нее душа нежная и в общем добрая, если в удалить червоточины. «Еще, — посмеивалась Тоня. — Еще! Чего это ты сегодня так быстро завял?» Он начинал пугать будущим: «Ты замечательная, но ты мало думаешь о людях — тебя ждет суровая болезнь, Тоня», — она же, смеясь и потягиваясь, прикрикивала, чтоб дал ей спичку зажженную, она закурит.
Утром у метро Молокаев сказал ему резко: «А краны?..» Якушкин стал уверять, что краны ввинчены, но Молокаев повел его туда, где ремонт, и оказалось, что память подвела и что краны не ввинчены. Более того, в открытые краны набежала за ночь вода, затопив квартиру внизу. Пол не был испорчен, но стены в зализах и затеках. Хозяева орали то на Якушкина, то на Молокаева, который им его сосватал; дали всего сорок рублей, через час Якушкин уже был у Тони и, бумажки выложив, говорил, стараясь выглядеть веселым: «Видишь, добыл немного денег — я тебя не покину, я за твою душу сражаюсь, а что такое деньги — тьфу!». Однако сорок рублей старика не спасли, не дали даже отсрочки: Тоня его выставила.
Дело было не в деньгах: у Тони появился очередной красивый подонок, собственного жилья, увы, не имевший. Изгнанный, Якушкин бродил под окнами, разглядывая вечером на шторах ее тень — и того подонка тень тоже. Он сидел на скамейке, подняв воротник пальтеца; стояла поздняя осень, и было холодно. Говорливость одолевала, и он бормотал, что он, конечно, старик, но он любит ее и что любовь — это нравственно, это, мол, всегда нравственно. В окнах гасили свет, но к себе во флигелек Якушкин не уезжал, считая, что не вправе от окон уйти далеко. Озябший, он приходил к Леночке. Лена упрашивала заночевать, а потом упрашивала хотя бы переодеться. Наспех поддев белье, сменив легкие носки на предложенные ему шерстяные, он вновь шел к скамейке, что под ее окнами. В следующую ночь выпал снег, и Якушкин объявился в третьем часу ночи с шапкой снега на седой голове. «Где же кепка, папа?» Лена протирала заспанные глаза, а Якушкин лишь чаю горячего попросил и вновь заторопился, и в подъезде долго лаяли комнатные собачки, пробужденные ночной поступью старика.
Согревшийся чаем, он спешил по холодным улицам, растирая первый снег под ногами, и не подвела его интуиция: Тоня и подонок как раз вышли, и подонок заспешил на первый утренний транспорт. Якушкин увидел Тоню возле глухой стены дома, плачущую и с двумя огромными синяками, на скуле и под глазом. Избитая и плачущая, она была как в тот раз, когда Якушкин впервые увидел ее на улице и подошел и спросил имя.
Он, как и тогда, погладил ее по голове, они вернулись домой, и Тоня, покусывая губы и часто роняя слезы, шептала, что он — ее милый старик, что он добрый, и верный, и единственный. Разбитая скула болела. Тоня роняла слезы на простыню, и они тут же расползались в пятна. С утра она начала пить. Это был запой, который длился и длился, и Якушкин добывал ей денег: ходил по квартирам; жал кнопку звонка и спрашивал у хозяев, настороженных и цепко держащихся за рубль: «Краны не гудят? Починить краны не надо?» — и озирался, потому что его уже гоняли сантехники-профессионалы, считавшие, что он подрывает их престиж, по жалкости своей беря с хозяев слишком низкую плату. На восьмой, что ли, день гром грянул — Тоня перепила и испугалась среди ночи: она хваталась за сердце, и плакала, и вскрикивала, и не могла вызвать «скорую», страшась принудительного лечения. Ночь кое-как пережили. Сердце напугает кого угодно — выпивки кончились, компании тоже. Тоня лежала в одиночестве, до жути боясь повторения ночного страха, и теперь Якушкин был тот человек, какой нужен. Ночь за ночью он сидел рядом с ней.
Он совестился (да и боялся) врачевать с тех самых пор, однако осторожно он все же потирал ей руки и что-то говорил. Он просто сидел рядом, как человек, который может подать холодной воды и которому можно пересказать свои страхи. «Сиди… Не уходи…» — шептала Тоня и вот так, пугливая, засыпала, шажок за шажком перебираясь в глубокий сон, после чего Якушкин, боясь скрипнуть паркетиной, ложился на полу, на выстеленном там одеяле. Она вдруг просыпалась и, держась за его руку, в страхе, трясясь, плакала: «Ты правду говорил… всегда хотела чужого, лишь бы взять, — так и жила». Он ее успокаивал: мало ли он, старик, говорил глупостей, но испуганная женщина повторяла: «Ты правду говорил. Вот и подстерегла болезнь», — и заливалась слезами, а чуть позже, выплакавшаяся, просила поскорее дать снотворного, потому что засыпать нормально она уже боялась, да и не умела. Днем ей было лучше. Она похудела, просветлела, у нее стали красивыми глаза, и иногда, вернувшись с почты, где она работала, Тоня рассматривала фотографии своего детства, спрашивала:
— Красивая я была?..
— Красивая. И добрая. Я ведь многим про детство говорил, и люди меня слушали.
— Люди?
— Да, я их лечил, и даже многие меня слушали.
— Ты — лечил? Ты разве врач?
— Был когда-то. Теперь я ничего не умею.
Однако слово за слово, долгой ночью, она вытянула из него историю его врачеваний; как все испугавшиеся за жизнь и за здоровье, Тоня многое приняла на веру, больше же всего ее поразило то, что по приказанию знахаря почти все выздоровевшие покинули большой город. «Я тоже уеду». — «Да что ты?!» — не удержавшись, он даже вскрикнул, но Тоне в ее просветлении мысль уже запала в голову. Оказалось, что в городе Касимове действительно живет ее брат, к которому она, лгавшая, никогда не ездила, но которому теперь написала письмо, — брат откликнулся, пообещав ей жилье, работу на маленькой почте и тихую жизнь возле Оки.
Брат приехал. К этому времени Тоня уже не до такой степени боялась спать ночами; была оживленна и готовилась в дорогу. Якушкина, свое сделавшего, она в присутствии брата стеснялась. Тем более что с братом приехал приятель, отчаянный балагур; он прибыл в командировку и в первый же день довел Тоню до слез провинциальными солеными анекдотами. Тоня хохотала как сумасшедшая, а на второй день брат уже предупреждал Тоню, что приятель женат и что двое детей, и одновременно грозил приятелю пальцем: «Смотри у меня, Алешка, — ни-ни!» Брат Тони был человек положительный. Еще через день он раз и навсегда выставил приятеля в какую-то гостиницу. Следом он выставил и Якушкина; старик начал было что-то бубнить о любви и о совести, но брат пригрозил, что сдаст его на лечение. Брат был опытный чиновник собеса и без труда читал в людях.
Якушкин пришел, конечно, к поезду: Тоня сидела в купе с братом. Сергей Степанович стоял на заснеженном перроне и ждал, что она хоть слово скажет, хоть выскочит на минуту, не понимая, что она стеснялась и отчасти даже побаивалась брата. Из окна вагона Тоня только скользнула глазами по толпе и по нему в числе прочих толпящихся. Поезд тронулся, и старик, на снегу поскальзываясь, все быстрее шел за вагоном.
Лишь к весне Якушкин, пережив, попытался поднять какого-то павшего пьяного, чтобы поговорить, но не смог. В эти дни он делал еще несколько попыток на талом снегу, и вновь неудачно: он обессилел.
Сделавшийся собирателем трав, Якушкин бродил с псом по Мещере, ночуя где придется.
Однажды одинокая старуха, пустившая на ночлег, приняла его за беса: он был обросший и сухой как палка. Перекусив, Якушкин сказал:
— Ну, бабка, давай теперь ведьмачить. — И стал разбирать свой травяной сбор, а потом, не спросив, поставил на огонь ее чугунок — и долго варил.
Поскольку над зельем он что-то бормотал, бабка и впрямь заподозрила присутствие нечистого и, проверки ради, как-то вдруг и вроде бы случайно подтолкнула ослабевшего старика в угол, к иконам, где быстренько-быстренько его перекрестила, — она смотрела, не пойдет ли из него дым; дым не пошел.
Хотя смерть старика, погнавшегося за корнем и ушедшего с распростертыми руками во глубину земли, очень подходила Якушкину, однако со слов других людей — смерть его была более прозаической.
Старик (неподалеку от реки — это факт) толок в ступе корень и, как всегда, болтал о жизни и смерти, обращаясь к псу:
— … Я, пес, помру, — а ты, брат, чуть что, беги в деревню, жить-то надо. Но только как жить? — вот вопрос. А я тебе отвечу: как будешь жить, так и умрешь (он засмеялся). Я, пес, к примеру, умираю без дерганий и ликуя. Ты понимаешь — ликуя! Я вот ослабел и на ноги встать не могу, а радуюсь — вижу облака и траву какую! Потому что любовь…
И, как всегда, далее слова «любовь» пес уже не слушал: сытый, он впал в дрему и видел собачьи сны. Когда он проснулся, старик был холодный.
Пес обнюхал, повертелся и быстро прыгнул в траву. Пометавшись челночным движением туда-сюда, он взял след двух людей с удочками — бежать было просто, тем более что они ушли недалеко: сменили место и были вновь у реки. Он полаял возле них, коротко взвыл, — они переглянулись и сразу пошли за ним, оставив в траве удочки.
Возле старика они потоптались, переговорили; вынули пенсионную книжку из его кармана — и вновь переговорили. Один глянул на часы, они записали время, после чего стали рыть могилу. Они похоронили и сделали холмик. И ушли. Пес побежал за ними, но один из них сказал: «Паршивый какой!» — и, почуяв неприязнь, пес пробежал еще шагов двадцать, а потом вернулся. Он сел возле холмика, потом лег, добирая свой прерванный сон. К ночи его разобрало, и он завыл.