1
Инна Галкина припомнила, что, когда Якушкин выходил на умирание — не ел и не пил несколько дней, как-то среди ночи раздались его выкрики. Сам собой сберегавший и экономивший энергию, сутки напролет Якушкин не позволял себе ни шевелиться, ни хрипеть, ни даже шептать, однако в ту ночную минуту произошел, надо полагать, неконтролируемый выплеск запаса сил. Дежурившая в кустах Инна быстро вошла во флигелек, преодолевая тошнотворный, стойкий здесь запах. «… Природа, помогай, — хрипел и метался полумертвый иссохший старик. — Природа!»
Старик улыбался, лежал с закрытыми, запавшими глазами; он впал в экстаз, того не зная. «Белая гора! Белая!.. — закричал он, как бы подхлестнутый изнутри неким ликованием. — Какая белая!» Он выкликнул еще десяток размытых ликующих слов, после чего выклики стали тише. Инна, встревоженная, стояла рядом, пока не убедилась, что старик затих и перестал метаться: он смолк, губы его опять закрылись, сведясь в тонкий синюшный шнурочек.
Со временем не только Инна, но также Кузовкин, Коляня и другие припоминали, как это и бывает, некоторые распыленные подробности его жизни — характерные или, быть может, любопытные.
Однажды Якушкин пришел к Леночке домой, где кроме молодых была и родня с той стороны: мать и отец мужа Лены. Якушкин, говорливый, очень скоро ввязался и стал бубнить, что молодые не о том мыслят и не тем живут. «А вы полагаете, что нашли, как жить правильно?» — с мягкой иронией спросил свекор Лены, и вот уже все вместе они принялись утихомиривать сумасшедшего, на что он вяло огрызался, называя их людьми без совести и, конечно, мещанами.
— Зачем же вы, уважаемый Сергей Степанович, навязываете свой образ жизни? Да ведь и мы, люди немолодые, тоже вас не понимаем, — говорили свекор и свекровь, впрочем, вежливо.
А Якушкин рассказал им о бездуховных людях и об ожидающем бездуховных страшном конце. Он рассказал о болезнях, о совести, именуемой интуицией, которая рано или поздно их же, неслухов, замучит. Он даже впрямую, неделикатный, назвал две-три чудовищные болезни, и любопытно, что родственников, свекровь и свекра, болезни не пугали ничуть. Они были согласны на плохой конец. Они были согласны на страшные болезни после, лишь бы сейчас все было хорошо. «Да плевать мы хотели на твое после, — кричали они, уже не сдерживаясь, — подохнем, и ладно, не твоя забота!»
Какой-то тип сунул ему все-таки деньги за врачеванье, сунул, конечно, незаметно — в карман, и Якушкин спрашивал: не вы ли дали? не вы ли? Там оказалось рублей сто, они жгли старику руку, он был неутешен и постанывал, как постанывает девица, потерявшая спьяну девственность, лежа одна в постели, утром, после вчерашнего.
Когда Коляня с Якушкиным сблизился, выяснилось, что у Якушкина есть родной брат — грузный сварщик, уже тоже человек поживший, седой. Братья виделись, кажется, один раз в году: в день смерти их матери.
Уже на пороге (а гости сидели за большим столом: слышались поминальные речи, разнобой тостов, звон стекла) брат Василий негромко предупредил: «Как всегда, уговор, Сережа, — ни на полкопейки твоих рассуждений о жизни». И тут же, в прихожей, он поцеловал брата, и Сергей Степанович тоже его поцеловал, давая понять, что, конечно же, помолчит. И жена брата поцеловалась с ним. А Коляне пожали руку.
В прихожей же Сергей Степанович спохватился и сказал, как, вероятно, говорил каждый раз: «Мне бы, Василий, на кухне. Мне на кухне лучше…» — «Как знаешь», — сказали те, не ломаясь излишне и не расшаркиваясь, зная, что Якушкин и впрямь не пьет и плохо терпит долгое прокуренное застолье, а родня и дети тоже, конечно, были наслышаны о «дяде Сереже, которому нельзя возбуждаться». Сергей Степанович, а также Коляня, увязавшийся в этот вечер за ним, сидели теперь вдвоем на довольно просторной кухне — ели, пили чай.
— Дядя Сережа!.. Сейчас! — Одна из невесток брата Василия принесла для Якушкина гору зелени: считалось, что он ест зелень опять же потому, что всякая прочая пища его возбудит. К чаю дали мед. А из комнаты, от шумного стола доносился голос Василия Степановича, горделивый и раскрепощенный выпитым:
— … Вот ведь какие у меня, сварщика, дети — все либо техникум, либо институт закончили. И ведь ловкачи. Ишь какие!.. Взяли себе в жены ин-тел-ли-гент-ных! — раздельно и с большим нажимом произнес он, вроде как посмеиваясь. За смешками его и некоторой нарочитой дурашливостью чувствовалось, однако, что он счастлив и горд за свой якушкинский род, талантливый и так смело двинувшийся в гору. «Наш род!» — так он говорил.
Коляне дали ногу огромного гуся, а Сергей Степанович пил чай. Дополнительно Якушкин лишь попросил включить телевизор, — телевизор громоздился здесь же, на кухне, и как раз шла прямая передача из космоса. На кухню нет-нет и вбегали молодые люди: «Спички?.. Исчезли куда-то спички!» Молодые люди прикуривали от огромного кухонного коробка и минуту-две вглядывались в бельмо экрана.
С утра Василий Степанович сел за руль своего «Москвича», а Сергей Степанович и Коляня сзади; втроем, молчаливые, ехали они долго — в далекую подмосковную деревню (Якушкиных там уже не помнили).
Мимо деревни и за поворот — проскочили речушку, едва всю ее не разбрызгав колесами, и прямиком проехали к кладбищу. Роща поредела. Деревья погнулись. Отец у них умер где-то на стороне и был в общем забыт, а к матери они ездили. Могилка ее была у самого края; сидеть здесь было уютно. Коляня, как человек случайный и чужой, выпив предложенную Василием Степановичем стопку, ушел и без спеха бродил по рощице. Вылезая на бугор, он каждый раз видел картинку: Василий Степанович и развернутая на земле газета, на газете бутылка, огурцы, хлеб, яйца, — все это в огромном, охватывающем кольце пожухлой осенней травы. Василий Степанович, выпив и откидываясь в спине, рассуждал, жестикулировал — Сергей же Степанович сидел по ту сторону расстеленной газеты, непьющий и молчаливый, как бы забывший, что вчерашние родичи вчера же и разошлись и что теперь поговорить можно. В очередной раз оглянувшийся с бугра Коляня увидел всплеск, или лучше, выплеск, души старого сварщика: Василий Степанович, чуть переместившись, несильно тряс оградку матери и сбивчиво-радостно повторял: «Видишь, мама, мы тут, мы с тобой. Все хорошо, мама! Все отлично! — И, торопливый, делясь с матерью, он вскоре перешел к бытовым подробностям: — Ксенька замуж вышла, Витька и Колька на интеллигентках женились. Лето в Крыму были. В ГДР ездили. Живем, мама, хорошо…» Он всхлипнул; он всхлипывал, тряс, и оградка негромко бренчала в осеннем воздухе, а этот, второй, сидел в своем стареньком пальтеце истуканом и молчал; кусты закрывали их, но когда Коляня появлялся из-за заслона кустов, он вновь видел седые головы братьев и белое пятно газеты на бурой траве. Василий Степанович наливал себе стопку, вспарывал огурец и присаливал половинку с ножа, делая насечку за насечкой, чтобы огурец истек соком.
Болеть не болевший, Якушкин однажды в темноте поскользнулся, упал и сломал ногу, после чего какие-то ночные люди отправили старика в больницу. В палате при утреннем обходе знахарь громко и отчасти даже неприлично расхохотался, когда молодой лечащий врач старательно объяснил, сколько ему, поломанному, лежать и какая диета, организм, мол, стариковский и нога будет срастаться нелегко и долго. «Ваше дело соединить кость и наложить гипс, остальное — мое дело», — и старик, похохатывая, долго еще бубнил глуховатой няньке, а также соседям по палате о совести, которая вот сейчас-то и скажет свое слово. (Соседи по палате считали, что старик в шоке.) Врач же заметно встревожился, узнав, что только-только загипсованный Якушкин перестал принимать пищу. Старик ел зубной порошок, и ничего больше, объясняя, что сломанной своей ноге он подает в чистом виде отличнейший строительный материал. Никаких витаминов. Ни ложки каши. Ни стакана больничного компота. На третий день, незамолкающий, он стал впадать в бредовое состояние, и врач отрядил сестру, но когда та сунулась со шприцем, чтобы вколоть питательной глюкозы, старик открыл бесцветные глаза и твердо выговорил: «Занимайся своим делом». — Она отпрянула и даже легонько отпрыгнула, а молодой лечащий врач встревожился еще больше, но уже вечером до врача дополз наконец слушок, что с переломом ноги в его палате лежит некий знаменитый голодарь.
На пятый день Якушкин стал выходить из голода, на шестой увеличил прием пищи, а на седьмой стал покрикивать: «А вот теперь витаминцы и овощи!.. Где овощи?!» У него нашлось немного денег, и он гонял глуховатую няньку на рынок за зеленью, за каким-то особым сортом мелкой кураги и, конечно, за тмином. Уже на двенадцатый день Якушкин вставал. На шестнадцатый он выписался. Эти две недели никак не укладывались в сроки, — молодой врач, потрясенный исцелением, и его приятель, тоже врач, бежали за Якушкиным до самого метро. Вперебой они расспрашивали. Крупными шагами, чуть прихрамывая, Якушкин шел к метро с узелком в руках, а врачи бежали за ним в развевающихся пальто, из-под которых на бегу высверкивали белые халаты.
Коляня уговорил, и Коляня привел, однако среди стен, увешанных диаграммами и пестро заставленных стендами, Якушкин чувствовал себя неловко. Коляня же, приободряя, втолковывал: «Это знаменитый японский эксперимент: считайте, Сергей Степанович, что наука подхватила вашу мысль… Неверие парализует защитные силы организма — согласны?» Одновременно же Коляня, прихватив Якушкина под руку, подводил его к тому или иному медицинскому светилу, представляя: «Познакомьтесь — Якушкин», — и вновь: «Познакомьтесь — Якушкин».
Коляня тогда гнал волну и полагал, суетный, что имя открытого им пророка должно так или иначе запомниться и закрепиться в сознании ученых мужей. Когда-нибудь, мол, пригодится. В качестве наблюдателей на новейший эксперимент были приглашены восемь наших медицинских тузов и светил, и возле каждого из них смущенный Якушкин откровенно страдал, но Коляня, уже разогнавшийся и в пылу, подводил его и ко второму, и к третьему, не пропуская, — и к восьмому тоже. Он подвел его и к девятому, который был уже лишним и при ближайшем рассмотрении оказался японцем.
В преддверии эксперимента японец, вежливо улыбаясь, пояснил собравшимся, что привезенный эксперимент тщательно подготовлен, дорогостоящ и — своеобразен. Рядом с японцем, возникший вдруг, уже вихлялся из стороны в сторону переводчик, бойкий наш малый, который слово в слово переводил, отчасти даже и повторяясь: эксперимент, мол, далеко несентиментальный, однако же доктор Мусока, уважаемый доктор Мусока, советует припомнить и учесть, что крысы едва не погубили человечество и, будучи разносчиками чумы, уничтожили людей куда больше, чем Наполеон и Чингисхан, взятые вместе… Переводчик, улыбнувшись еще и милее японца, смолк, после чего ученых мужей в качестве наблюдателей провели в большой зал: там в центре, как бы растекающийся в стороны, лежал стеклянный ящик полуметровой высоты.
Размах ящика был велик — четыре метра в ширину и десять в длину. Сорок квадратных метров зала занимало это стеклянное и хрупкое на вид сооружение, называвшееся лабиринтом; фактура ходов и выходов, зрению способствуя, была сработана из эффектной красноватой пластмассы, и, приблизившись, с высоты обычного человеческого роста можно было с удобством обозревать хитрые изгибы лабиринта и переходы, запутанные внутри стеклянного ящика почти спиралеобразно.
— Стекло ящика специальное: как сверху, так и сбоку непроницаемое, — бойко сообщил переводчик, поспевая за японцем, — так что во время эксперимента крысы нас не видят и не слышат, можете разговаривать, можете вести запись, даже спорить. Только не курить: запах по не выясненной пока причине сбивает крыс с естественной ориентации.
Лаборантка, похожая больше на киношную гейшу, в блузке-кимоно и длинной юбке, держала в руках двух крыс. Японец, указывая, пояснил:
— Этих двух крыс мы условно называем верующими или счастливчиками… везунами (словцо от себя лично и дополнительно подобрал переводчик), эти две крысы проходили испытание лабиринтом сто пятьдесят раз. Но оно не было для них подлинным испытанием. Пройдя всего лишь четверть пути, крысы рукой человеческой были спасены, извлечены, вынуты из ящика: прерывание эксперимента повторялось все сто пятьдесят раз, и, когда другие крысы гибли, эти две поверили в чудо спасения. Разумеется, крысы не мыслят. Разумеется, крысы не оценивают. Однако инстинктивная вера в возможность спастись есть у всякой твари… Именно эти две крысы, поверившие в эффект спасения, обладают теперь куда большей жизненной силой, чем остальные. Что и будет на ваших глазах доказано экспериментом.
Японец улыбнулся, и переводчик, блюдя такт, улыбнулся тоже.
— Доктор Мицумото! — крикнул японец. — Крысы доставлены?
— Полный загон, — ответил ему другой японец в огромных роговых очках.
Он, появившийся, осматривал крыс-счастливчиков. Он наводил им на спине белый крест мгновенно сохнущей краской. Все ждали, но произошла заминка, а следом небольшая словесная распря. Не зная, переводить или нет, на всякий случай переводчик подавал текст частично, голос он сбавил: пришептывал.
— Доктор Мусока, — сетовал тот, что в огромных очках, — посмотрите, самец изранен. Еще не вполне зажили травмы.
— А самочка?
— Самочка прекрасна. Посмотрите, у самца кровоточит левый бок. И лапа еще не так эластична. — Легонько он дергал крысу за лапу, и крыса-самец поджимала лапку в комок; но вдруг крыса сделала резкий рывок в сторону его пальца, он еле удержал ее на ладони, а крыса еще и щелкнула зубами. — Вы правы: он в боевой форме! — воскликнул тот, что в очках, после чего перебросил крысу лаборантке-гейше, а та ловко и умело подхватила ее. И бросила в загон.
В загоне, в небольшом (отдельно стоящем) стеклянном ящичке, который соединялся с лабиринтом специальным желобом, началась возня: от тесноты крысы возбуждались. В загон следом бросили и самочку, она тоже завертелась там волчком, так что крестики, наведенные белой краской на спинах счастливчиков, самца и самочки, в общей круговерти крыс стали почти неразличимыми. «Икимас ё!» — крикнул Мусока, что переводилось легко и ожидаемо: «Начали!»
Первый раз крыс пустили только для ориентации — загон открыли, и они мигом пронеслись по всему красноватому пространству лабиринта, на что им понадобилось минуты четыре, никак не больше; все следили, конечно, за крысами с белыми крестиками: они прошли лабиринт, как и остальные, не лучше и не хуже, самочка, правда, вошла в первую тройку, но в общем скоростные данные у всех крыс были примерно равны. Крыс манил мигающий в конце лабиринта слабый источник света: выход — туда они и бежали, а затем, устремившиеся, они промчались по желобу и, опоясав весь зал, в итоге — вновь оказались в загоне. В отличие от лабиринта, в загоне, вероятно, не было звуконепроницаемости, и было слышно, как крысы пищат.
— Икимас ё! — крикнул Мусока.
На этот раз крыс дезориентировали: записанный на пленку (он дублировался и в зале, для понимания) кошачий резкий крик, как рев, вспугнул всю стаю справа налево, — крысы повторяли лабиринтные изгиб за изгибом в уже более сложной, страхом усложненной ситуации, они текли по маленьким коридорчикам, сталкивались на поворотах, ошибались в направлении и грызлись. Вновь усложняя, раздался исполненный в записи на пленку мощный топот человеческих сапог, и вновь крысы метнулись — теперь назад, однако тут вступили в действие игольчатые ловушки. Мусока пояснил, и переводчик мигом доложил по-русски: крысы в ужасе, но тут именно — после первого же (!) испытания иглами — рука человеческая спасала раненых счастливчиков: их попросту вынимали. Их вынимали ровно сто пятьдесят раз, пока они не привыкли к чуду, — а вот теперь они бежали на равных. Ловушки работали вовсю; скорость бега испуганных крыс стала наивысшей, что и учитывалось на углах лабиринта, на особо крутых поворотах, где вдруг, скрытые до поры, выступали тонкие иглы, величиной со спичку и больше. Крысы нанизывались на них, свернуть не успевая, однако жизнестойкие, накалываясь, все же успевали метнуться в сторону, иные — нет. (Не очень понимавшие и пришедшие отчасти по обязанности ученые мужи теперь, не сговариваясь, приблизились и вплотную обступили стеклянный ящик, вникая в чужие страдания и в маленькие чужие судьбы: понимали, о чем речь.) Лишь за десять минут крысы, наиболее сильные, добрались до выхода, который, в сущности, выходом не был: обежав весь зал и сгрудившихся ученых мужей по окружному желобу, крысы вновь оказались в загоне, откуда теперь слышался писк и пронзительные вскрики раненых тварей. Шесть крыс остались в лабиринте в тяжелом состоянии: бежать уже не могли. Они ползали, волоча хвосты по лабиринту, или же ковыляли, кровавя лапками пол. Гейши, ловко влезшие в своих длинных юбках на ящик, заскользили по стеклу, как по льду; добравшись до удобного места, они чуть сдвигали квадратик стекла, маленькой ручкой забирали раненых крыс и закрывали лабиринт вновь. Крыс унесли. Мицумото негромко объяснил, что все павшие и выбывшие были вполне нормальные крысы, однако в лаборатории сейчас же они будут исследованы на возможную патологию. В загоне осталось девять крыс.
Коляня, к загону подойдя, смотрел, как крутится среди оставшихся самочка с белым крестом на шерсти, самец же вел себя заметно вяло. Мицумото, тот, что в очках, вынимал тварей одну за одной и давал им недолго полакать воды, если хотели. Но никаких стимуляторов. Никакого обезболивания. Твари должны были полностью показать, на что они способны. Самец царапался, и Мицумото, покачивая головой, внимательно его разглядывал. «Ну?.. Ну?» — грубо спросил Коляня, протискиваясь ближе, и переводчик, подбежавший, сообщил ответ: «Четыре накола — к сожалению, это много». Мицумото, с гримасой боли, дергал самца за лапку; посочувствовав, однако определить степень поражения не успев, он тут же кинул самца в загон, потому что как раз раздался апокалиптический крик Мусоки:
— Не тяните их время… Икимас ё!
Девять крыс, едва открыли загон, вновь устремились вперед. Они вновь искали выход, но Коляня отвлекся, так как интерес интересом, но он был здесь ради Якушкина, а Якушкин именно тут попытался удрать; печальные глаза предтечи были полны страданием, старик подрагивал и морщился. «Да что вы, Сергей Степанович, — Коляня ухватил его за пиджак, возмущаясь, — вы же сами всегда втолковываете больному, что чудо возможно и что больной, веря, выживет!»
Якушкин не отвечал; Коляня некоторое время и уже властно придерживал его за полу пиджака: «Ну ну… Возьмите себя в руки!» Пиджака не отпуская, Коляня подался вперед, чтобы видеть. Насколько он, отвлекшийся, понял, на этот раз произошло зеркальное отражение эксперимента: ловушки игольчатые, если они были справа, теперь непременно возникали слева, и наоборот, — тварям не давали запомнить и привыкнуть, им вновь и вновь нужно было решать свои проблемы на бегу, и на каком бегу — на самой предельной скорости четырех лапок и узкого тела; топот сапог, кошачьи вскрики раздавались и справа, и слева, и сверху, углы же ощеривались иглами — это был гон. Самочка шла неплохо, Коляня — да и не Коляня один, — все следили теперь, конечно же, за покалеченным самцом, сопереживали и, не скрывая чувства, охали, когда бедная тварь натыкалась; наткнувшись, едва не ломая иглу, самец с трудом и мукой все же давал обратный ход и слезал с иглы, — был миг, когда Коляня вскрикнул: «Конец!» — игла пропорола самца насквозь, острие иглы вылезло, однако Коляня отметил, что внутренние органы не слишком задеты, ну, там кожа, мышца и чуток почки, и точно: самец резко снялся с иглы и мчался вперед. Еще четыре крысы сошли. Они агонизировали, и теперь Коляня по иному расценил, зачем подобран милый красноватый оттенок для стен и ходов лабиринта: одна из крыс валялась замертво в лужице крови. Гейши, очищая лабиринт, вновь заскользили по стеклянному верху.
В загоне осталось всего пять крыс, самые сильные, три темные и две с белыми крестами, все пять обливающиеся кровью, они задыхались от гона. Однако возбуждение было велико, и все пять, ощериваясь, щелкая зубами на товарища, носились по маленькому загону, как по кругу.
— Икимас ё! — крикнул Мусока.
Загон открыли. Крысы устремились вперед, и теперь ловушки работали в самую полную и подлую свою силу, вперемежку: то левые, то правые, — и неудивительно, что одна из мощных крыс сразу же нанизалась, не достигнув и второго витка лабиринта, игла вошла в глаз, прошла мозг, после чего крыса упала замертво, так и оставшись на игле. Самочка шла хорошо, самец шел последним, но шел. Магнитофонное улюлюканье и топот достигли размеров, жутковатых уже и для людей: это напоминало финал симфонии. Крысы неслись обезумевшие. Они прыгали вверх и вверх, карабкающиеся, царапали стекло ящика, только тут вспомнив о трехмерности божьего пространства и о том, что из этого ада, быть может, удастся выбраться через верх; каков же был ад, если крысы стали похожи на птиц. Но выбраться было невозможно. Свет — выход — уже едва ли манил мечущихся от иглы к игле с единственной целью: уцелеть. Зациклившись на небольшом кольце, они кружили; внезапно две крысы столкнулись и метнулись разом к так называемому узкому месту, где толчеи уже не было и где обе все же погибли — одна наткнулась на иглу, легко, может быть, наткнулась, но вторая тварь в паническом страхе, ударом тельце в тельце, нанизала впереди мчавшуюся с такой силой, что на оставшиеся пол-иглы нанизалась сама. Самочка как раз финишировала. Самец с белым крестом еще шел; он задыхался; маленькая грудная клетка распиралась и опадала, — трехигольчатая ловушка — тупичок — тупичок навыворот, — хвост волоча, скребя лапами, он перепрыгнул последнюю иглу и, счастливчик, ковылял наконец по ровному и безопасному желобу, лишь в самом конце которого, уже заметно и вполне бесспорно преодолевший финишную черту, упал в загон мертвый. Самочка в загоне уже отдыхивалась. Они и пришли вдвоем. Обычные, верящие в чудо крысы.
— Эксперимент завершен! — объявил Мусока, а переводчик поспешно тараторил вслед, что об эксперименте будет доложено на завтрашнем заседании, вера в исцеление придает жизнестойкость… Коляня оглянулся: Якушкина не было, старик все же удрал.
Если Якушкин протискивался в переполненный утренний автобус, некоторые люди нет-нет и начинали озираться, испытывая смутное беспокойство. Им казалось, что старик к ним приглядывается. «Ну, чего, чего глазами косишь — чего вперся?» — вдруг вскрикивал нервный человек в автобусе, хотя Якушкин глазами не впирался и, может быть, просто смотрел, как смотрят все. Было ли присутствие Якушкина лишним или, напротив, с его появлением людям чего-то недоставало — сказать трудно. На окрик Якушкин не отвечал, а человек, в перекосе своем, выкрикивал: «Еще и молчит!» Якушкин же вновь молчал и наконец выходил из автобуса на своей остановке, после чего кричавший нервный человек сразу замолкал, так и не осознав возникшей к старику тяги.
Интересно мнение хирурга-онколога Шилова, который тонко и точно подметил плачевную необщность Якушкина: умение лечить лишь одного больного, а не двух, скажем, сразу. Буквально Андрей Севастьянович Шилов сказал следующее:
— Представьте себе, что будет, если в журнале или хоть в газете поместят нами, медиками, подтвержденное сообщение о том, что такой-то действительно умеет лечить рак. А будет, конечно, то, что на знахаря набросятся: ему и шагу не дадут ступить, в результате чего он, может быть что-то и умеющий, хотя я лично не верю, тут же умение свое растеряет… Он, может быть, и вылечит одного больного, хотя я опять же не верю. А троих? А десять больных? А сто — а ведь их будет больше чем сто. В том и суть: у него нет метода, который он мог бы передать другим врачам для поддерживающей его имя практики. Он — одиночка. И едва только больные набросятся на него, как мухи на мед, он начнет ошибаться. Он начнет отправлять людей на тот свет куда быстрее, чем мы… Если же он склонен к халтуре и к деньгам — еще хуже, больные его растлят. А после первых смертей и промахов больные сами же его и ославят. Они опорочат и без того крохотное его умение, ославят, да-да, ославят его, да и сами же, гневливые, в тюрьму спровадят, толпа больных — это страшная толпа.
Даже среди якушкинцев был некто Дудин, из тех больных, что, выйдя от терапевта, идут на прием к хирургу, а от хирурга к невропатологу, но и потом не уходят домой, а стоят у входа в поликлинику и, гася печаль, час напролет жалуются всем и вся на низкий уровень врачей. Было и это: после того как в течение месяца или двух якушкинские растирки не помогли, Дудин в слепоте своей и в своей искренности помчался на старика жаловаться, что означало в данном случае вовсе не жалобу на врача.
Однако Коляня все же уговорил некоего главврача, и вот Якушкин пришел в больничную палату, смущенный, и, конечно же, на него косились не только медсестры, но и няньки. Надо думать, Якушкин сознавал значительность минуты: он сразу же стал буравить глазами то ли окружающих людей, то ли непонравившиеся стены. А стоял он посреди палаты, настоящей больничной палаты, молча, и ему уже в третий раз напомнили: «Вот ваш больной, доктор», — и косились на его старенькое пальтецо, которое он не сдал при входе в больницу, а приволок на себе, снял и, потеребив в нервных руках, бросил на спинку стула. Они называли его доктором исключительно больного ради, который не знал, кто это, и должен был думать, что это доктор. Больной же был очень плох: чуть дышал. «Вот ваш больной, доктор», — они ведь не только напоминали Якушкину, но и показывали, потому что в палате был и другой больной: к окну ближе. Когда переглянулись раз и другой и когда уже возникло подозрение, что знахарь нем, Якушкин довольно грубо спросил, а есть ли в палатах свободные места и нельзя ли сейчас, минутой не медля, переместить туда второго больного. Он желал также, чтобы и вторую кровать, пусть даже и пустую, убрали. «Вы, доктор, хотите, чтобы было больше воздуха?» Они, расторопные, в общем ожидали причуд, потому что главврач, отбывший на совещание, дал сестрам команду именно в такой форме: знахаря привести и причудам его потакать, — и вот второго больного, стонов не слыша, скоренько вывезли вместе с кроватью в неизвестность, а Якушкин остался здесь, и старенькое его пальтецо так и болталось на спинке стула. Но уже через час затея кончилась, не начавшись: главврач, после колебаний и сомнений, раздумал.