3
«… Сергея Степановича — нет!»
«А может, он помер? Так ты и скажи открытым текстом — тогда я другого врача искать буду!» — Мужик, почти полностью лысый и с бегающими глазами, был назойлив необыкновенно. Коляня еле отбивался. Мужик из ненужных был, из невлиятельных, и мог бы, конечно, ждать, как ждали все ненужные и невлиятельные, не звонить мог бы, нахал, и не дергать, — Коляня в эти самые дни выходил на сибирского главинжа и потому знахаря от липнущих к нему тщательно оберегал, опекая. Но лысый не отставал.
Он вынюхивал Якушкина и уже выслеживал, и тогда Коляня, осторожничая, принял его сам. Мужик ввалился очевидный, насквозь прокуренный; Коляня, и сам курец с детства, подняв глаза, увидел впервые в жизни лысину, отливающую табачной желтизной: там проступил никотин. Однако же, когда Коляня раскрыл журнальчик для записей и спросил, на что мужик жалуется, тот сказал — ошибочка, мол; он вовсе не жалуется, он, мол, как бык, но вот мама у него стара и больна, и он готов немало заплатить (тут же и выволок купюры, потрясая!), если «этот ваш творец чудес» поедет и, не откладывая далеко, матушку полечит. Не первый был из сующих деньги, не первого же Коляня одернул; лысый, ничуть не смутившийся, купюры спрятал и вскочил со стула, выкрикивая: «Поехали! Поехали!» — был в нем бесовский напор, и лысина пылала, глаза бегали. Понимая, что Якушкин против бесноватого не устоит и, безотказный, врачевать поедет (потом ищи и разыскивай!), Коляня предпочел поехать сам: на случай умыкания знахаря Коляня будет знать место. Моментально, как маг, лысый усадил в такси. В машине он шептал, весь громкий и жаркий: «Вы же ассистент чудотворца! Вы тоже кое-что смыслите в леченье — так что…»
Он многозначительно прищелкивал пальцами, минутой же спустя шептал открытым текстом: — Ну, если и впрямь заговоры и зелья помогут — озолочу!» Лысый был из тех напористых, что суют тебе деньги, потом прячут, потом, конечно, вновь суют.
Они приехали — в обычный высокий дом на окраине Москвы. Старуха жила одна: дотягивала, людям не жалуясь, одинокую свою старость в затхлой квартирке. Из немалого, как выяснилось, количества детей здесь ее навещала лишь вот эта напористая лысина.
Старуха и встала, и спросила о погоде, и, захлопотав, поползла по кухне вконец разношенным телом. «Да ты полежи, мама. Полежи!» — приказывал желто-лысый сын, однако она собрала тряскими руками кой-какую снедь на стол, со вздохом, но и со значительностью села, после чего им обоим ничего тоже не оставалось, как сесть и перекусить, как бы с дороги. Пока они жевали, старуха ахала и охала, что жист пришла к точке, зачем же лечиться. «… И чего ты человеку голову морочишь — деньги потратил, в такую даль привез!» — ахала и охала она притворно, но уже пятью минутами спустя ей, задыхающейся, стало плохо, и в уборной ее рвало непритворно. Лысый настаивал, чтобы мама разделась и чтобы ее осмотрели, однако старуха не далась, да и Коляня промямлил: он, мол, не врач — помощник, приехавший лишь выслушать ее для начала и именно со слов записать недуги. Старуха же и рассказывать отказалась, старуха была кремень. С тем Коляня и уехал, под занавес увидев восхитительную семейную сценку, где старуха вскрикивала: «Не трать попусту деньги, сынок!» — а лысый орал: «Ты, мама, с ума сошла — зачем же я этого недоумка вез через всю Москву!»
В такси лысый не замолкал, он, мол, сам расскажет и опишет мамины недуги Коляне. Неистощимо напористый, он умел давить, умел настаивать, и машина встала, и Коляня вдруг оказался, или, лучше, вдруг обнаружил себя в ресторане за столиком, где темнел коньяк и белели закуски, — лысый же, сидя напротив, без умолку говорил о том, как он любит мать.
Коляня пил мало, был, спохватившийся, начеку, а лысый наседал: «Я ведь тебя ублажаю. Не ублажу тебя — твой чудотворец мне не поможет, верно?» Появилась, как из рукава, толстая девица, которую лысый маг, оказывается, загодя пригласил сюда, к этому самому часу. «Какая кормa! — громко шептал лысый. — Нет, ты же мужик, ты же молодой мужик, ты оцени, как-кая к-кормa!» Толстуха, впрочем, была здесь ровно пять минут. Горделивая, она пить пила, но слова слышала, — расслышав, влепила лысому оплеуху и ушла. Чуя поздний час, Коляня порывался встать, лысый не отпускал — в параллель же (слово Коляне, два — ей) напористый лысый уговаривал дамочку лет тридцати пяти, сидевшую в одиночестве, неподалеку. Он перетащил ее за их столик и, без умолку болтая, вливал в нее коньяк, путал, хитрец, свою и не свою рюмки. Он уговаривал дамочку полюбить его, лысого, но умного. Коляне он мигнул. «Глупенькая, — клеил он дамочку, — они все тебя только до утра хотят, а я много дольше: я женюсь. Не смотри, что я лысый, я очень и очень умный — ну как, поладим?» Дамочка к минуте была уже совершенно пьяна. Глаза у нее не промаргивали, застывшие и мутные: она молчала. Она оцепенела. «Ну поладим? — спрашивал неугомонный лысый. — Зачем тебе безденежные людишки, зачем нам голытьба?» Он, забыв о Коляне, вошел в роль, близкую теперь к нежности. Он трогал ее за руки, крутил на ее пальце колечко. Вдруг выпав из глубокого молчания, она хрипло сказала:
— Ладно, если умный, я сделаю тебя доцентом в пединституте, хочешь?
Бред был как бред: общий. Она добавила:
— Сделаю доцентом. У меня там есть концы (связи)…
Сбросив ночную очумелость, Коляня встал, прошелся будто бы к оркестрантам, после чего исчез.
Лысый умыкнул Якушкина — на следующий же день.
Бесноватый за ночь, по-видимому, уже сообразил, что Коляня — помеха. Он подстерег знахаря на улице, в одиночестве; уговорив на третьем слове, он впихнул старика в такси и, разумеется, крикнул: «Шеф, гони!..»
Якушкин же был в отличной форме — в самой говорливой своей полосе, и склонить к врачеванию его ничего по нынешним временам не стоило: стоило слов. Якушкин уже в такси забубнил о душе, о том, что хапать не надо и что болезни не что иное, как мщение совести нашей за нашу же бездуховность. Лысый согласился, он старательно поддакивал: «Да, конечно… Да, доктор, вы совершенно правы…» Когда вылезли из машины, выяснилось, однако, что старенькой больной мамы нет и вообще мама тут не живет. Он привез Якушкина совсем в другой дом: тут жил приятель лысого, тоже, кстати, сильно лысеющий, — у лысеющего болела собака. Был это прекрасный черный пудель, попавший под колеса грузовика и кое-как ветеринарами склеенный.
Едва оторопь прошла, Якушкин впал в гнев: любовь к собакам, как известно, в те дни его раздражала. «Я учу людей любить друг друга!» — вскрикивал разъярившийся знахарь, он накричал и был плохо понят; ушел оскорбленный сам и оскорбивший лысеющего хозяина. Сказалось веянье: любовь к собакам только что и триумфально вошла в большой город. У людей, занятых и нервных, обнаружились неисчерпаемые запасы любви к животным, что и раздражало старика-максималиста, жаждавшего направить любовь на человека впрямую, а не через. Соответствующие книги и фильмы об умирающих добрых собаках уже появились, вооружив. Якушкин же и глянуть не захотел на несчастного пуделя, который сутки за сутками не принимал пищи. Пес лежал на чистой подстилке, скуля — тихо и обреченно. «Соба-ака?» — кричал топчущийся в шаге от пуделя знахарь, оскорбленный же хозяин кричал на лысого: «Кого ты ко мне привел? Ты же нечеловека привел!» — «Дам деньги — он пса вылечит: он все может!» — вопил, вплетаясь, лысый, вынимал и прятал купюры в карман и вновь — вынимал. Якушкин ушел.
Нагнав, лысый усадил знахаря в такси и теперь, с напором, разбавленным ласковостью, уговаривал старика и ублажал: «Что же, мол, чудотворец милый, ты обиделся? Не могу же, мол, сразу и с ходу я доверить тебе маму — хотел посмотреть тебя в деле». — «Выпусти из машины!» — кричал, свирепея, Якушкин.
— Я же только присмотреться хотел — ну, извини. Наука разве не проверяет сначала на псах? Разве не режут их? Не пихают в них новые таблетки?
— Выпусти!..
Они мчали по набережной. Таксист похмыкивал: ему, похмыкивающему, было уплачено вперед и много. «Да нет же, нет, — вопил, беснуясь, лысый, — я вам, Сергей Степанович, верю, я вам доверяю, мы сейчас же едем к маме!» Якушкин выскочил из машины, улучив миг — у светофора. Лысый же выскочил вслед с криком: «Умоляю! Умоляю! — и вцепился, как клещ. — К маме, к маме едем, я вам доверяю!» Под сигналы застопоривших машин, под окрики и мат водителей (чужих — свой похмыкивал, держа дверцу открытой) лысому удалось все же старика усадить, и поехали, и наконец прибыли в тот стандартно высокий дом на окраине Москвы. Уже смеркалось.
Когда поднялись, в квартире никого не было; от соседей узнали, что старенькая мать увезена, после приступа, в больницу, там госпитализирована. И вновь Якушкин и лысый, удерживающий знахаря за рукав, сели в такси. К счастью, и в самый поздний час для напористого лысого все двери, как и не двери, были открыты.
Он мог бы проходить через стены. За недолгий путь по больничному коридору лысый, в тактике скользя и меняясь, договорился с медсестрой, после чего вопрос был улажен, — и к старенькой маме допустили человека, который порекомендует ей травы, «неопасные и с народным уклоном». Женщин в палате было четверо. Все были старухи.
Они уже собирались спать. «Ох, миленькие мои», — мать лысого заохала. Она с трудом села. Охая, она прилаживала гребенку в седенькие жидкие волосы; гребенка выпадала, а старая женщина вытирала слезы, с внешним видом своим смирившись, — сложила на животе руки. «Вот, мама, приволок тебе самого лучшего врача в Москве!» — выкрикнул лысый. «Спасибо, сынок», — старуха прилегла, беззвучно и безбольно плакала.
Остальные старухи лежали, как и лежали, на своих местах, вялые и недвижные; они не взглянули на вошедших. Знахарь, шагнув, подсел к той, к кому привели, и действо началось без промедления — он впился глазами, напрягаясь и гоня из себя к ней обволакивающую энергию, он не врачевал, лишь искал подходы. «Ну, старенькая, говорить сейчас будем», — почти приказал знахарь. Он не сводил глаз.
«Говорить будем…» В палате тихо; ни шевеления, ни звука. «Да что ж говорить, отжила свое», — шепнула ему старуха; стихая, она вновь залилась плоскими, растекающимися по щекам слезами. Поспешила вдруг мелкими движениями крестить Якушкина, едва ли понимая вполне, зачем он и зачем сел рядом, — он же посуровел, будто бы она, от него прячась, хитрила; он приостановил сыплющиеся на него мелкие кресты и, суровея все больше, взял легкие венозные руки — в свои. Он втирал несильно — у него были свои приемы и подстраховывающие их буравящие взгляды: он не давал ей отвечать, а также не давал жаловаться теми старушечьими словами, какими жаловалась и отвечала она последние десять — двадцать окаменевших лет. Знахарь багровел, напрягаясь. Работал. Был недоволен. Попадая в направленный пучок посылаемой энергии, старуха, конечно, подрагивала живой дрожью, и что-то в старушечьем ее нутре ожидаемо вспыхивало, но — тут же гасло. Что-то возникало, вздымаясь в сухонькой грудке, но, мягчея, тут же опадало, лишь подергиваясь, как дергается переломанное крылышко. Пустота. Однако и в пустоте этой знахарь трудился: время потекло за полночь.
Лоб его пробил пот — а он втирал и втирал в ее ладони. Он не отрывал глаз от глаз. Не ощущая ответной волны и не понимая, что в сухоньком ее нутре происходит, знахарь из багровости — темнел; перенапрягаясь, он чуть ли не дымился, источая психоэнергию и заполняя ею палату. Якушкин заговорил.
Голос знахаря был негромкий, считающийся с тишиной, но лысый сын, поодаль на жестком гостевом стуле, уже встрепенулся. Прояснившись, забелели больничные стены, очертились кровати, и заново увиделись согнутые тела старух, хотя было темно и слабенько так светили два ночника, оба побитые и в трещинах. Это воздух, напружинившись, легко зазвенел. Лысый ощутил беспокойство. Он оглядывался на стены, чувствуя себя, как чувствует кошка перед вторым толчком землетрясения. Сторонний и сидящий поодаль, он был взят и уже готов, а вот восьмидесятилетнюю его маму все еще не доставало, никак не забирало волной. «Ну же, старенькая, говори, — скажи первое, что скажется…» Якушкин настаивал, повышая и повышая голос, пока старуха не задергала головкой туда-сюда, оглядываясь на лысого сына, на стены, на чуть светящие ночники; щуря глазки, она зачастила: «… А девять их у меня — девять, миленький, — Оля — Сережа — Валечка — Тимошка — ой, да сбилась — ну да, как шестого-то родила — а потом лето было такое жаркое, трава черная, — Валечка — Тимошка — Женя…» С певуче-частым ее бормотаньем, как нитка с ниткой, сплетался теперь голос второй старухи, с соседней койки: «… А у меня-то их сколько — и как начали разъезжаться, подарки делали — а я и подними линолеум-то этот, дура какая, линолеум-то свернутый, спина и треснула». И третья старуха заговорила. Четвертая — лежала от знахаря дальше всех, но и до нее, как до далекого острова, пусть с запозданием, дошла волна: «Милый — у меня ж их тоже девять — Сережа — Колька… И тоже в деревне сначала жила…» Старухи лепетали безостановочно. Разобрать бормочущих, различая их, было бы никак нельзя, если бы они говорили хоть в чем-то разное — но старухи говорили одно. Все были многодетные. Равно и с примитивно честной старушечьей убежденностью все они хотели помереть, подохнуть — смерть же не шла.
Была и одинаковость судеб: они жили в деревнях, откуда дети привезли их, уже немощных, и, кто с собой, кто отдельно, поселили в городских квартирках, чтобы к ним, немощным, далеко не ездить. Сидя на стуле, лысый вертел желтой своей головой; вдруг заволновался — не мешает ли, мол, бормотанье других старух нашей, и если мешает, как же, мол, тут быть?.. Общий поток их слов не иссякал. Старуха, что у окна, самая далекая («Напугал, милый, как ты нас напугал…»), стала заговариваться, кликая знахаря Петрушей.
Старушка, которая поближе, вторя ей, а может быть, оспаривая, звала его «голубем белым» и беспокоилась, какая же нынче мокрая зима. Гололед-то, говорила она, а в полуоткрытое окно влетел трепыхающийся белый лоскут — прибольничный ночной мотылек: стояло лето. Пометавшись, мотылек влез в ночник, там и исчез. Старуха же ежилась, зябла, повторяя про гололед. Потревоженные, они лепетали и как бы прятались, отодвигаясь, закапываясь в далекую юность, может быть, в детство, — старенькая мать лысого стала просить у знахаря леденец. «Да не скупись же, солдатик, — просила и заплакала даже, бедная. — Дай леденца, да не скупись же!» Знахарь отпустил ее руки. И вскоре же волна говорливости, вызванная им, сошла, как и пришла: одна за одной старухи замолкали. Они лежали, обессиленные, смежив глаза.
Тяжелыми шагами, медленно Якушкин прошел от постели к постели, трогая там и тут синюшные их ладони. В досаде был знахарь: старушек хватило лишь на пять-шесть минут. Старухи всю жизнь рожали и выносились, и теперь в них нечего было будить. Такой пустоты себе в отклик знахарь еще не получал: они были неживые, они были неживущие — при том, что могли пройти с клюкой до угла, могли удержать в трясущейся руке ложку.
Якушкин позвал ночную медсестру. Лысый сын сам выскочил в спящий коридор и скоренько ее привел, — знахарь из рук в руки передал медсестре бутыль с темной жидкостью: пусть, мол, старухи пьют зелье.
— По столовой ложке перед едой и после. Похоже вкусом на деготь — пусть плюются, но пусть пьют.
В придачу он оставил несколько пузырьков с энергетическими каплями; тоже объяснил — как. Тоже велел медсестре запомнить. Знахарь ушел, недовольный собой. Хмыкал, кривя рот.
Зато лысый сын, бежавший за ним скоком, доволен был совершенно. «Ох, как же вы говорили и какая ж вы умничка! — Он, припрыгивающий, восторгался. — Нет, это грандиозно! Это ж была красивая работа — мороз по коже!..» За кубами домов возникал, ночь завершая, серенький рассвет. Безлюдье. Они стояли у стоянки такси — на сереньком же асфальте. Лысый не хотел спать и никак не хотел расставаться. Якушкин, полночи вдыхавший в старух жизнь, сник и скис — лысый же, получив и впитав психоэнергию от присутствия рядом, был переполнен до краев. «Грандиозно!» — выкрикивая, он лез целоваться, и, конечно, тут же вынимал деньги, и прятал, и вновь вынимал. Был ясен он, уже немолодой и бесноватый, но ведь реален и почти столь же ясен был факт существования у старух, у всех вместе, тридцати примерно детей. И если лысый человек на опустевшей площадке стоял сейчас и бесновался, то двадцать девять лысых или не лысых не стояли на ночной и серенькой стоянке такси и не бесновались; как говаривали раньше: хороший сын.
В такси он, конечно, вновь задергался и завопил — ему, мол, нужно ехать на службу, однако же после бессонной ночи и после такого восторга он никак не может ехать куда-то и трудиться, не выпив.
Дергаясь туда и сюда, он вопил, что в любой гостинице поутру в ресторане можно глотнуть. Он, мол, проведет, и они глотнут: он куда угодно проведет и они где угодно глотнут. Когда же Якушкин выдал ему наконец свое свинцово-внятное помолчи, лысый, перестроившись, задергался в другую сторону: «Слушай, старик, слушай, моя умница, — а все же почему ты решил, что твои искрометные слова на собак не подействуют? А что, если все-таки попробовать?!» И он спешно велел таксисту разворачиваться. Он шумел, объясняя, как проехать к оскорбленному лысеющему приятелю и почему лучше развернуть машину именно сейчас. «Помолчи же, глупый человек!» — сурово одернул Якушкин, после чего тот, завопив, снова развернул ночную машину и погнал таксиста к любой гостинице.
У «Националя» в шаге от ресторана, нервно переминаясь с ноги на ногу или же вдруг целуясь, лысый в сотый раз совал Якушкину деньги, прятал в карман и вновь совал. Ухватив за рукав, лысый поволок его в ресторан. Тут, однако, выяснилось, что старый знахарь физически сильнее: он оттолкнул и ушел.
Лысый, вскрикнув, кинулся в ресторанную утробу один, не мог иначе.
Вечером в коридоре больницы Якушкина, плутающего по этажу, окликнула медсестра; окликнув, она поманила знахаря пальцем.
Она пожаловалась, что старушки, и точно, после той психоэнергетической встряски (она сказала «после вашего ночного лечения») ожили и даже ползают туда-сюда по коридорам, помогая нянькам, однако лекарств старые карги не принимали и не принимают. «Почему?» — «Не хотят». Поплутав в коридоре еще, Якушкин нашел палату и толкнул дверь. На подоконнике, бросаясь в глаза, стояла его бутыль (та самая) с темной жидкостью, похожей на нефть, полнехонькая. Аккуратные маленькие пузырьки также стояли нетронутые. В палате никого.
Одна из старушек наконец появилась. Божий одуванчик, она вошла; еле переступая и седенькой головкой тряся, — взяла с тумбочки вату, взяла бинты. Она не видела Якушкина, и знахарь вогнал ее в немалый страх, встряхнув перед самым ее носом бутылью с нефтью. «А?..» Она стояла с открытым ртом, показывая беззубую розовую пасть. Знахарь же рявкнул: «Чего не пили лекарство?»
— Ой, что ты, — старушонка, испуганная, кинулась в лесть, — мы все тебя вспоминали. Какой, говорим, человек участливый…
— Лекарство, спрашиваю, почему не пили?
— А выпьем, выпьем, — да что же ты такой грозный, к спеху разве лекарство-то? — Не переставая мелко трясти головой, старушка прихватила еще несколько пакетов с ватой и бинты.
Пугливая, она не поднимала на знахаря глаз. Бормотала: «У няньков-то работы невпроворот. И ленивые няньки-то тоже есть…» Она пошла из палаты, Якушкин за ней.
Они шли по коридору: высокий и рассерженный старик топал вслед за крохотной старушкой. Знахарь мрачнел: вся энергия той ночи ушла лишь на то, чтобы пробудить в старушонках полумеханическую потребность суетиться и (совсем краткое время) что-то делать. Уже через день-два они слягут. Если же он вновь оживит их, иссякнувших, и поднимет с постелей, то опять же на миг: крохотный и кое-как собранный его усилиями грамм старушечьей жизни они тут же поспешат без нужды и торопливо растратить, моя немытый пол или же скобля нескобленые окна. Они не больны, осенило знахаря, они умирают. Якушкин втиснулся, идя за старушкой следом, в угловую палату: старушонки были там все четверо, мать лысого тоже. Они хлопотали, помогая больным в трудном вечернем деле.
Палата оказалась мужская; был вечер; был час клизм. Старушонка, мать лысого, подставляла под молоденького парня судно; полупарализованный, он лежал и пыхтел, выставив свою плоть и свой срам, старушонка же, шурша сухонько словами, его уговаривала. «Тужись, миленький. Давай тужись…» — по-деревенски и ласково шуршала она. Другая старушонка была на подхвате: собирала из-под больных грязные бинты и вату, скатывая в ком.
Третья ворчала: она держала судно под крупным волосатым мужчиной. Стесняясь, мужчина побыстрее доделывал дело, — она же, его стыда никак не понимая, сетовала: «Только не спеши… Тут спешить не надо, куда гонишь?» Обходя и не без некоторой даже плавности лавируя меж кроватями, старухи двигались там и тут: палата, угловая, была самой большой, на шесть мужчин, и все шесть извергали поочередно свое дерьмо в вялые старушечьи руки. Вялые руки обмывали, обтирали, смазывая марганцовкой воспалившиеся паховые места, после чего убирали судно и прикрывали на время, — мужчины же пыхтели и мучились: стиснув зубы и скрипя, выкатывали слезу за слезой, с неудовольствием, конечно, кося глазами на Якушкина, втиснувшегося в дверь. Якушкин ушел.
В коридоре на Якушкина налетел лысый сын, уже примчавшийся: «Это почему же мама не пьет лекарство? Почему вы уходите?.. Стойте!» Знахарь спускался по лестнице; лысый бежал за ним, хватая за пиджак и за руки.
Когда они вышли из больницы, лысый забежал перед Якушкиным — и тут, хочешь не хочешь, знахарю пришлось остановиться и пришлось непонятливому объяснить грубо и зло, что старухи не больны и что они умирают естественной, правильной смертью. «Тебе бы, дураку, так помереть…» — знахарь отвечал ему, грубея и оголяясь с каждым словом. Но лысый, конечно, опять бежал за ним, хватал за руки, вынимая-пряча свои купюры: «Стойте! Стойте же!..» Люди оглядывались, бесноватый наконец отстал. На другой день, на третий, еще и на четвертый он преследовал Коляню, пробуя повлиять на знахаря через него, — потом наконец исчез.
В перечне врачевания тех дней появился первый и единственный случай, когда Якушкин не исцелил. «ЧирьяноваА. М. Общая изношенность организма. Распад. Якушкин лечить отказался…»