Глава одиннадцатая
Стояла середина мая. Прошло больше двух месяцев со дня похищения моего мальчика.
Теперь в доме было непривычно тихо. Коммутатор все еще работал, но теперь мы получали не больше сотни звонков за день. Полицейские и различные незнакомцы больше не толпились в нашем доме; Элси давно вычистила все ковры, натерла до блеска полы и убрала походные кровати.
Меня пугала тишина и наведенный порядок. Все эти люди трудились, чтобы вернуть мне моего ребенка, потому что все еще считали, что шансы есть. Но тишина, воцарившаяся в доме, говорила об исчезновении надежды.
Полковник Шварцкопф по-прежнему сохранял штаб в доме, работая независимо от Чарльза, хотя Чарльз последовал одному его совету – заплатил выкуп людям Кондона помеченными купюрами, чтобы за ними можно было проследить.
Но полковник больше не верил в то, что мой малыш жив. Он, конечно, не говорил Чарльзу, но я могла прочесть это по его глазам.
За последний месяц поиск приобрел какое-то нелепое направление. Без ведома полковника Шварцкопфа полиция штата послала человека, чтобы проверить печь для сжигания мусора в нашем подвале. Он настоял на том, чтобы мы с Чарльзом его сопровождали. Подозрительно разглядывая нас, когда мы стояли около пылающей печи, он тщательно исследовал пепел.
– Ищу фрагменты костей, – сообщил он нам холодно.
Я отскочила, наткнувшись на моего окаменевшего мужа. Никто из нас не сказал ни слова несколько часов после того, как этот человек неохотно покинул наш дом, с пустыми руками, но все еще подозрительно глядя на нас и делая немыслимые предположения.
В другой раз я услышала снаружи повторяющиеся глухие удары; выглянув из окна столовой, я увидела на земле несколько сломанных лестниц и одну целую, приставленную к дому под окном детской. Полицейский стоял на ее середине, на расстоянии пяти футов от земли. В руках у него был мешок муки размером с полуторагодовалого ребенка. Со зловещим треском лестница разломилась на три куска, там же, где сломалась настоящая лестница. Полисмен уцепился за один кусок лестницы, а его товарищи поддерживали ее, стоя внизу. Мешок упал на землю с тошнотворным звуком, ударившись о каменный фасад дома, сопровождаемый удовлетворенными криками: «И так каждый раз, точно, как та лестница, которую мы нашли! Этот мешок весит столько же, сколько ребенок, верно?»
Я рухнула на пол, ударяя себя в грудь руками и трясясь от звериного воя, который эхом отдавался от стен.
Весна упорно продолжала наступать, с полным пренебрежением к нашему отчаянию. На прогулки я ходила в сопровождении Элизабет. Я искала предзнаменования во всем, что меня окружало, так же, как и она.
– Энн, посмотри на молодые листочки! Тюльпаны вылезли из земли, – сказала она однажды, когда стало пригревать солнышко.
– Но они все вылезают криво, потому что луковицы были вытоптаны и перевернуты.
– Ну да, ведь по ним ходили полицейские, – проворчала она, – на следующий год все будет в порядке.
– На следующий год, – я покачала головой, не в состоянии это постичь, – что с нами станет на следующий год?
– Чарли будет почти три года, а младший уже начнет ползать! – Элизабет рассмеялась. – Представляешь, во что тогда превратятся эти цветы?
Я с трудом улыбнулась, стараясь себе это представить. Но нового ребенка я могла себе представить только как Чарли. А трехлетний Чарли… к своему ужасу, я не могла увидеть его лицо; в моем воображении он, повернувшись спиной, убегал от меня. И не возвращался.
– О! – Внезапно я остановилась, охваченная ужасом, не в состоянии сделать и шага.
– Что такое? Энн? Тебе плохо?
– Нет, просто какая-то глупость. Не могу увидеть Чарли. О, Элизабет, а что, если…
В отличие от моего мужа и мамы, которые упорно не разрешали говорить мне о мрачных предчувствиях, моя сестра позволила мне задать этот вопрос.
– Не знаю, Энн. Не знаю. Но тебе надо как-то продолжать жить. Ты должна. Ты ведь не одна. У тебя есть Чарльз, и мама, и Кон, и Дуайт. У тебя есть я.
– Я знаю.
Я сжала ее руку. Слабую тонкую руку, такую прозрачную, что я могла видеть, как бьется пульс. Я постоянно молилась за нее. Мне необходимо было, чтобы Господь пожалел ее, потому что, если она покинет меня, мне не с кем будет больше говорить. Какими же глупыми мы были раньше!
– Мне нужно сообщить тебе один секрет, – проговорила она, когда мы вновь двинулись по аллее, – я влюблена. В Обри. Обри Моргана, ты его знаешь. Мы собираемся жить в Уэльсе, в его имении. После того как поженимся.
Она проговорила это несмело, как будто боялась спугнуть словами свое счастье.
– Элизабет, это правда? А что насчет Конни? Замужество – ведь это так непросто. Даже если ты идеально подходишь для него, как…
– Как ты?
– Знаешь, в юности я всегда думала, что ты просто создана для замужества, но теперь, набравшись кое-какого опыта, мне кажется, что ты в какой-то мере переросла его. Ты уверена, что хочешь выйти за Обри?
– Да, Энн. Именно этого я и хочу. Та борьба с Конни – я для нее недостаточно сильна, так что я отошла от этого. Так проще. К тому же Обри – добрый малый. Он хочет облегчить мне жизнь. И мне не будет так трудно, как с Конни. Все будет гораздо проще.
Я взглянула ей в лицо. Оно сияло, как у настоящей невесты.
– Тогда я счастлива за тебя. Мама знает?
– Нет, мы решили, что лучше будет подождать до тех пор, пока… до возвращения Чарли.
– Ты любишь Обри?
Было глупо спрашивать, любит ли он ее. Конечно, любит. Все любили Элизабет.
– Да. О, Энн! Он так трясется надо мной, говорит, что я должна слушать докторов. Но что они знают? Они хотят, чтобы я жила, как инвалид, но я не собираюсь этого делать. Слишком долго я ждала этого состояния удовлетворенности.
Я сжала ее руку и не стала говорить о том, что ей действительно надо слушаться докторов. Или радость станет прелюдией к трагедии. Она разрешила мне мое отчаяние. Я должна разрешить ей быть счастливой. И мы продолжили прогулку, взявшись за руки, погруженные каждая в свои мысли.
Во многом благодаря Элизабет, ее участию и пониманию я снова начала вести записи в своем дневнике. Наконец что-то оттаяло и прорвалось внутри меня, и я должна была вылить это на бумагу, не думая о том, что скажет муж. Когда я вышла за Чарльза, он велел мне прекратить вести дневник, опасаясь, что кто-нибудь украдет его и продаст газетчикам. И я согласилась.
Как смешно теперь было вспоминать время, когда мои мысли могло занимать что-то кроме моего ребенка!
Теперь, оставаясь пленницей в этом недостроенном доме, я собралась снова взяться за перо. Если мне не позволено плакать, неистовствовать и молиться в реальной жизни, я смогу сделать это на бумаге. Иногда мои эмоции пугали меня, поскольку даже Чарльз не избежал моей ярости. Но те страницы я сожгла, остальные спрятала, не имея желания ни перечитывать их, ни уничтожить. Мой дневник был важен для меня, ведь, помимо горестей, я поверяла бумаге свои, пусть маленькие, победы и выигранные сражения.
– Ты видела сегодня полковника Шварцкопфа? – спросила я маму вечером 12 мая.
Я находилась в своей комнате и писала дневник. Она принесла мне чай.
– Около получаса назад ему позвонили по телефону, и он уехал.
– Может быть, это был Чарльз?
Мама улыбнулась своей горькой улыбкой и покачала головой.
– Не думаю, дорогая.
Я кивнула, я не была разочарована. У меня было столько разочарований за последнее время, что для новых просто не осталось места. Постоянные сообщения от Кондона с новыми инструкциями от похитителей, хотя выкуп уже был заплачен. Недели, которые проходили без малейших известий о Чарли. Сумасшедшие, проникавшие в дом и сообщавшие, что имеют информацию. Постоянная погоня за химерами, которую предпринимал Чарльз. С одним и тем же решительным, мрачным выражением лица он надевал шляпу и исчезал куда-то.
Теперь он отсутствовал уже несколько дней, совершая полет вокруг Кейп Мей в поисках лодки, о которой сообщил ему еще один осведомитель, на этот раз по имени Куртис. Откуда появилась эта лодка, я не знала. Но вдруг на этот раз…
– Чарльз сегодня звонил? – спросила я, не глядя на маму.
Она была сама доброта, терпение, страдание и отчаяние; она и Элизабет были для меня в эти дни всем. Всем, чем не мог быть мой муж до тех пор, пока не вернет домой маленького Чарли.
– Нет, дорогая, – сказала мама со вздохом.
Потом она нагнулась, поцеловала меня в щеку и вышла.
Беря чашку, я увидела книгу, которую читала раньше, – «Добрая земля». Мое чтение прервалось на том месте, когда О-Лан убила свою дочь в припадке голодного бешенства. Теперь я сомневалась, что когда-нибудь смогу ее прочесть до конца. Я бросила ее на пол и взяла из стопки что-то легкомысленное – «Несравненный Дживз».
Улегшись на кровать, я попробовала читать. Но через несколько минут глаза стали слипаться. Сон был спасением. Не надо было думать, не надо переживать. Книга выпала из моих рук, я зарылась головой в подушку и отгородилась от мира плотно закрытыми веками. Но прежде чем мое сознание полностью отключилось, в дверь постучали.
– Чарльз? – Я с виноватым выражением села на кровати; он не любил, когда я спала днем. – Чарльз, это ты?
Дверь отворилась, но это был не Чарльз.
В дверях стояла мама, за ней – полковник Шварцкопф. Я не смотрела на маму, мой взгляд был прикован к лицу полковника. И я все поняла прежде, чем смогла перевести дыхание и приготовиться; прежде, чем он успел сказать хотя бы слово. Трясущимися руками я схватила подушку и прижала ее к груди, как будто она могла защитить меня от того, что я сейчас услышу.
– Миссис Линдберг, – начал он, и его голос был хриплым от непривычного волнения, – миссис Линдберг, мне очень жаль, но я должен сказать вам это.
– Энн, Энн, – прошептала мама и заплакала.
Меня начало трясти.
– Тело было найдено сегодня утром, – продолжал полковник, – его нашел шофер. Шофер грузовика, – уточнил он, как будто это была важная деталь, – в пяти милях отсюда. Разложившийся… тело ребенка. Примерно полутора лет…
– Энн, наш малыш… теперь он вместе с папой.
Мама плакала, и мне казалось, что два голоса – один механический, а второй полный сочувствия – сплетались в мелодию, то проникая в сознание, то исчезая и разрывая пополам мое сердце.
– Как? Как же? – Я смотрела по очереди на каждого из них, ища подтверждения.
И нашла его в погасших глазах полковника, в его трясущейся челюсти, в мамином мгновенно постаревшем лице. Горе изменило каждую черту ее лица, как будто гигантская рука стерла все то хорошее, что когда-либо случалось с ней.
А мое сердце – оно исчезло. Исчезло вместе с моим мальчиком. Я стала просто пустым сосудом, раковиной, и моя душа улетела прочь. Откуда-то сверху я видела себя, сидящую на кровати, мамины руки обнимали меня…
А потом, все еще плывя, паря наверху – но не летя, – я увидела пустую кроватку. Пустую комнату. Мои пустые руки. Но мое сердце напомнило мне яростно, мстительно, что оно не погибнет так просто, как мой ребенок; оно раскололось, пронзив мою душу, а осколки рассыпались на алмазы с острыми краями.
– Я знала, – услышала я свой задыхающийся голос, – я знала с самого начала…
Он ушел навсегда. Мой золотой мальчик, мой прелестный, серьезный маленький человечек. Ушел. Его больше нет на этой земле, нет больше в моей жизни. Он мертв.
Мертв. Мертв. Мертв. Убит.
– Как… как его…
Я не могла дышать. Я старалась не потерять сознания – боролась за то, чтобы чувствовать, испытывать боль. Я должна была сделать это для моего сына. Это было единственное, что я теперь могла для него сделать – и вообще в целой жизни. Она зияла передо мной – огромная бездна тьмы и горя, и я поняла в это мгновение, что вечно буду искать его. Вечно буду видеть пустую кроватку, пустое место за столом, пустую дату в календаре, которая могла бы означать день его рождения, окончания учебного заведения, женитьбы.
«Моя любовь к тебе на веки вечные», – любила напевать я своему малышу, качая его на руках – ох, он был такой маленький! Такой милый! Веки вечные казались тогда подарком. Теперь это был пожизненный приговор.
– Удар по голове, – проговорил полковник Шварцкопф, изо всех сил старясь смягчить свой грубый голос.
Он все еще стоял в дверях, как будто боясь, что его присутствие может нанести еще больше вреда, чем только что произнесенные слова.
– О!
Когда он сказал это, я почувствовала страшный толчок в сердце. Я вскрикнула и отшатнулась, так же как, должно быть, сделал мой мальчик. Но в отличие от него я знала, что должна буду переживать этот удар опять и опять, каждый день, всю оставшуюся жизнь.
– Мы считаем, что его убили сразу же, миссис Линдберг, в ночь похищения. Потому что тело находилось там уже давно.
– Но как… как вы тогда определили, что это он?
– Зубные слепки, физическое совпадение – волосы, например, одежда, – та самая пижама, которую Бетти опознала в ту ночь. Кстати, Бетти помогла опознать тело.
– О нет! – Даже в таком горе я не могла не посочувствовать ей, молодой девушке, которой пришлось выполнить такую ужасную работу.
– Ваш муж сейчас направляется к коронеру, чтобы сделать то же самое. Нам нужен член семьи, понимаете.
– Чарльз! Как же вы это сделали – где он был?
– Мы связались с ним по радио – он находился на лодке, ожидая разговора с этим Куртисом. Теперь он возвращается. Эти люди одурачили его, миссис Линдберг.
– О, полковник, вы не можете сказать ему это! Нельзя ему такое говорить.
Мысль о том, что его дурачили все это время, убила бы Чарльза. Он был гордым – воплощенная гордость. Репутация так много значила для него. Он не мог…
Нет! Теперь мне нельзя было думать о Чарльзе. Мои мысли принадлежали моему мальчику. Внезапно я увидела его. Я увидела его, лежащего на земле среди листьев, холодного и неподвижного. Действительно ли он умер сразу же после похищения? Или страдал еще какое-то время? Звал ли он меня? Его личико, залитое слезами, предстало в моем воображении, с невинными голубыми глазами, ямочкой на подбородке. Это было невыносимо. Я услышала пронзительный вопль отчаяния и поняла, что это кричу я. Мне не нужны были ни Чарльз, ни мама, ни вода, ни воздух, ни жизнь – единственное, что мне было нужно, это мой ребенок. Он был мне нужен так, как ему нужна была я. Я жаждала прижать его к своей груди, схватить на руки. Мои протянутые руки хватали лишь воздух – судорожные, бесполезные движения.
В какой-то момент полковник Шварцкопф вышел. Позже неслышно вышла мама, и я услышала ее всхлипы в коридоре около моей спальни. Потом я впала в оцепенение, похожее на сон. Все, что я помнила: это темнота, жара, одежда, прилипшая к телу, волосы спутанными прядями разметались по плечам, рука прижата ко рту, как будто старается задушить рвущийся крик боли.
Когда я проснулась, подушка была мокрой. Я все еще плакала. На этот раз у меня не было блаженных минут, когда я могла бы забыться. Я мгновенно вспомнила о том, что произошло. Мой мальчик был мертв. Ребра болели, в горле саднило, казалось, что я не смогу открыть глаза – так они распухли.
Я услышала кашель и шевеление. Слишком обессиленная, чтобы поднять голову, я с трудом открыла глаза и увидела мужа, неловко сидящего в кресле у моей кровати. Его одежда была мятой, лицо заросло щетиной, волосы спутаны. Наверное, именно так он выглядел, когда приземлился в Париже после тридцатишестичасового бессонного перелета.
Я не хотела, чтобы он был здесь. Я не хотела иметь с ним дела, не хотела брать себя в руки, чтобы не показывать своего раздражения и говорить какие-то слова. Я ненавидела его и хотела только одного – чтобы мое горе оставалось только со мной одной.
– Энн. – Он устало потер глаза.
Я была уверена, что за окном уже темно, хотя шторы были плотно задернуты. Была ночь. Как долго я спала?
Я лежала, и моя голова, мое изнывающее от боли тело было глубоко вдавлено в кровать ужасной тяжестью того, что я узнала.
– Ты проснулась, – проговорил Чарльз. Его голос был хриплым и лишенным интонаций, – Энн, они… я решил, чтобы тело… мальчика… кремировали.
Его тело исчезло? Я не смогу увидеть Чарли даже один последний раз, не смогу попрощаться с ним?
– Как ты посмел? – Ярость – наконец-то блаженство ярости накатило на меня, как волна. Она подтолкнула меня, стиснула мои руки, дала мне силы говорить. – Как ты посмел? Почему? Почему ты не спросил меня, хочу ли я этого? Это мой ребенок! Мой!
Чарльз отвел глаза.
– Его сфотографировали, Энн. Репортеры. Прежде чем я попал туда, они ворвались, и кто-то сделал фотографии его тела. Там не было… это не был… наш мальчик, не тот, кого мы хотим запомнить. Я не мог позволить, чтобы это случилось снова. Ты меня понимаешь? Я должен был это предотвратить – они не могут забрать его у нас таким. Они не имеют права.
Я чувствовала ужас и отвращение, поднимавшиеся в горле, казалось, что меня сейчас стошнит. Комната закружилась, и я закрыла глаза.
Чарльз принес мне стакан воды, осторожно поставил его на ночной столик у кровати, потом снова сел. Он не потянулся ко мне, а я не повернулась к нему.
Через некоторое время я опять уснула; это был тревожный, прерывистый сон. Во сне я боялась, что могу не проснуться, но потом понимала, что это не имеет значения.
И все это время рядом сидел муж и смотрел на меня. Я слышала, как он прошептал:
– Я думал, что смогу привезти его домой. Думал – я был уверен, – что верну его тебе.
Я не знала, с кем он разговаривает, кого он хочет убедить – меня или себя.
Это ужасно, когда вы не можете увидеть своего мертвого ребенка. Когда вы не можете дотронуться до него, поиграть его волосами, положить любимую игрушку в его спящие руки и прошептать слова прощания.
Тогда вы навсегда приговорены искать его. Потому что в какие-то моменты, когда вы ослабляете контроль над своим здравомыслием, вы не можете не думать: «Я не знаю наверняка, что он умер. Я не знаю этого, потому что не видела его». И поэтому, куда бы вы ни пошли, вы ищете его. В метро. В толпе. На детских площадках.
Время движется неотвратимо. И вы знаете, что, когда вы все еще ищете жизнерадостного малыша, золотоволосого ангела, ему уже пять лет. Потом десять. И теперь…
Он стал взрослым.
Мне пишут какие-то мужчины, и каждый уверяет, что он – мой сын. Малыш Линдберг, так они называют себя. Взрослые люди, прожившие большую часть своей жизни, уверяют, что скучают по мне и удивляются, как я могла оставить их. Пишут, что это была ошибка, ложный слух, шутка, которая затянулась. Что они всю свою жизнь ждали, что я их найду.
Довольно долгое время мне хотелось посмотреть на этих людей. Почти сразу же после того, как жарким июльским днем, когда безжалостно пекло солнце, Чарльз один отправился в полет над проливом Лонг-Айленд, чтобы развеять прах нашего ребенка. После этого появились письма, телефонные звонки и неожиданные стуки в дверь. Мне хотелось встретиться с каждым из этих незнакомцев. Даже когда мама и Элизабет говорили мне, что это больные люди или мошенники, которые хотят причинить нам еще больше зла. Даже когда Чарльз запретил мне это, угрожая запереть меня в спальне, а сам спустился вниз и вышвырнул за дверь очередного «сына».
Но все же имелся крошечный уголок в моем сознании, где гнездилась мысль: «А что, если Чарльз ошибся в тот день в морге? Что, если слепки зубов перепутали? Что, если мой малыш все еще жив?»
Я никогда не встречалась с ними; я никогда не впускала этих людей в мой дом. Я никогда не ответила ни на одно из их писем. Но я прочла их все.
Я запретила себе искать лицо, которое так хорошо помнила – до того дня, когда я не смогла этого сделать. Это произошло так внезапно. Его дорогое маленькое личико стояло перед моими глазами, когда я открывала их утром – а потом оно исчезло. Пропало, как и вор, который украл его. С того момента я могла вспомнить только его застывшее изображение на одной из фотографий, той, с его первого дня рождения. Той, которую мы разрешили опубликовать и которая появилась потом на постерах, сообщавших о его исчезновении и расклеенных во всех городах страны, объединяя людей сначала в молитве о спасении, а потом и в горе.
Страна долго не забывала это горе. Годовщины наступали и проходили. Были приняты законы для защиты детей; законы, названные именем моего сына. Было следствие. Сенсационное, страшное следствие – процесс века, как назвали его газеты и продавцы сувениров, а также знаменитости, которые посещали заседания суда и повсюду трубили об этом. Однажды я присутствовала на заседании, давая показания, и видела слезы на глазах у всех. У всех, кроме того человека, которого обвиняли в убийстве моего сына. Его нашли в конце концов, потому что он тратил деньги, которые были помечены по настоянию полковника Шварцкопфа. Оказалось, что по крайней мере один из тех мошенников, которые морочили голову мужу, когда наш убитый сын уже лежал в лесу, наполовину засыпанный землей и листьями, тоже участвовал в этом.
Я не могла смотреть на этого человека, лишь мельком бросила взгляд на его плоское равнодушное лицо. Так что я никогда не узнала, какие чувства он испытывал во время процесса.
Обвиняемый был казнен на электрическом стуле. Некоторые говорили, что он не настоящий преступник или по крайней мере не единственный, кто участвовал в похищении. Но точно так же, как стране нужен был герой, ей нужен был и злодей, а этот человек прекрасно подходил под образ преступника, с его резким акцентом, убогой иммигрантской наружностью и глазами, один из которых угрожающе косил. Даже если злоумышленников было больше, потому что ходили такие слухи, хотя Чарльз не позволял им просочиться в наш дом, этот человек был один посажен на электрический стул – что называется, око за око. Возмездие. Но я не чувствовала облегчения.
Я вообще ничего не чувствовала, даже боль от родов не могла преодолеть это оцепенение. У меня родился ребенок, новый ребенок, другой ребенок. Мы назвали его Джоном, просто так, в честь его самого, того, кто пришел после.
Как только мое тело немного восстановилось, я снова согласилась полететь вместе с Чарльзом. Я даже настаивала на этом, к его удивлению и, думаю, благодарности. Высоко в небе мы были одни, недостижимые, как прежде. И только тогда я смогла почувствовать глубину своего горя. Зная наверняка, что Чарльз не услышит меня на своем переднем сиденье, я дала волю слезам.
Я искала признаки переживаний у Чарльза и не находила их. В ту первую ночь я не могла говорить с ним и не хотела, чтобы он разговаривал со мной. Но потом это прошло. Горе стало больше неба, где мы летели вместе, и нам необходимо было прочертить на карте путь для нашего нового совместного путешествия длиною в жизнь.
Однажды, отправившись в полет без определенной цели (что бывало редко), кроме той, чтобы дать нам возможность остаться в одиночестве, мы приземлились на острове недалеко от побережья штата Мэн. Стояла поздняя осень, Джону только что исполнилось два месяца, и он остался под надежным присмотром мамы, детективов и двух обученных свирепых сторожевых собак в Некст Дей Хилл. Стояла холодная погода, океан был стального серого цвета. Под огромным крылом отремонтированного «Сириуса» Чарльз и я свернулись калачиком на одеяле и, стуча зубами, пытались согреться чаем из термоса.
– Чарльз, помнишь, когда мы впервые взяли в полет Чарли – в тот день у Гуггенхаймов, когда Кэрол сильно простудилась? – Я улыбнулась от воспоминаний; сначала Чарли кричал, потому что ему заложило уши, но потом уселся мне на колени и хлопал в ладоши.
– Может, стоит заменить стекло в кабине? – Чарльз вылил свой чай на землю и завинчивал крышку термоса до тех пор, пока она не треснула. – Мы пролетели столько миль на этом самолете. А ведь приближается европейский картографический перелет.
– Делай, как считаешь нужным. Помнишь, как Чарли хлопал в ладоши, когда мы приземлились, и кричал: «Чо! Чо!», и ты подумал, что он говорит «горячо», но я сразу поняла, что это значит «еще».
– Я дам телеграмму в «Локхид». Там же можно будет проверить твой передатчик. Ты ведь говорила, что он барахлит?
– Да, конечно, так и сделай. Чарльз, а помнишь…
– Помню.
Он сунул мне в руки термос, потом отошел, чтобы я не могла видеть выражение его лица. Я видела только силуэт высокой прямой фигуры в коричневой летной куртке, резко выделяющийся на фоне серого неба и стальной воды. Ветер развевал его золотисто-рыжие волосы, так похожие на кудри Чарли, и совершенно не схожие с цветом волос Джона, которые были гораздо темнее.
– Конечно, помню. Как ты можешь думать, что я забыл все это? – услышала я его голос через шум прибоя и крики чаек.
– Но ты никогда не говоришь о нем. Я думаю, нам это нужно. Иногда мне кажется, что я единственная, кто потерял всё…
– Нет, Энн. Но придется все это забыть. Все. А теперь надо лететь назад.
Потрясенная, я смотрела, как Чарльз Линдберг уверенной походкой идет обратно к самолету с решительным выражением лица, как на кадрах кинохроники. И видела себя, забирающуюся в самолет позади него, как на тех же кадрах.
Как и раньше, в самолете я сидела позади моего мужа и делала все, что должна была делать. Заносила на карту наш курс, передавая его всем, кто был настроен на нашу волну. И представляя, как маленькие сгустки горя разлетаются по широте и долготе.
Но никаким секстантом я не могла определить глубины его горя и знала, что это будет всегда отравлять мое сознание и настраивать против него. Это будет отравлять нас обоих – Счастливчиков Линдбергов, Первую пару воздуха. А мне очень нужно было сохранять представление о нас как о едином целом. Это было все, что у меня осталось. Я не могла потерять и это тоже.
И мне надо было верить, отчаянно верить, что, когда бы мы ни пролетали над заливом, он смотрит вниз на волны, как это делала я, и чувствует внезапный приступ боли, такой острой, что у него темнеет в глазах. И в этот мучительный момент вспоминает золотоволосого мальчика со счастливой застенчивой улыбкой.
Я убедила себя, что не слышала плача мужа по погибшему сыну из-за рева мотора; что в небе, стремительно набирая высоту, рассекая воздух… в небе, где он всегда видел один пейзаж, следовал одному курсу и был всегда гораздо более значимым, чем на земле…
…мой муж нашел возможность оплакать нашего сына.
* * *
1974
Я гляжу на него, пока он спит в убогой хижине на пустынном берегу, так же, как он смотрел на меня в ту ужасную ночь много лет назад. Подавив свой гнев, я поправляю его одеяло, с удивлением обнаруживая скрытый даже от меня ручеек нежности внутри себя к этому человеку и всему, что мы пережили вместе.
Это неожиданный, желанный подарок – спокойные, мирные мгновения, и я решаю дать ему поспать немного дольше, прежде чем его предательство снова наполнит меня гневом, так же неотвратимо, как волны, разбивающиеся снаружи о скалы.
Прошло сорок два года, думаю я, глядя на своего умирающего мужа, но до сих пор мы так и не смогли полностью постичь все то, что потеряли в ту ужасную мартовскую ночь.