Часть шестая
Дневник Велигжанина (окончание)
13 апреля 1933
Встретил Марту Ратникову на Ярославском рынке. Во всем облике – приметы крайней нужды. Простенькая ситцевая косынка, худые галоши, банка керосина под мышкой… Я поразился мысленно, а где же сапожки, где завитые на одну сторону волосы, нитки жемчуга, спускающиеся по груди до самого пояса… Она любила одеваться шикарно. Видно, все это осталось во временах ее замужества, а теперь вот наступило вдовство. Не думаю, что Марта рада меня видеть, была она сердита и настороженна. Разговор шел принужденно, но я не мог оставить ее в покое, прежде чем узнаю…
– Как ваша подруга поживает, Нина Романовна? – спросил я ее, мысленно зажмурившись. – Слышал, у нее были проблемы со здоровьем.
Марта сделалась совсем злою, зыркнула на меня, как на врага.
– Были. И теперь есть, и всегда уже будут.
– А вы не знаете, она в городе?
– Вернулась три недели как.
Я чуть не взорвался от воодушевления. А Марта меня одернула:
– Только не вздумайте заявиться к ней. Видите, чем ваша история обернулась! В прошлый раз она чуть не умерла, а в этот… Не испытывайте судьбу, Михаил Александрович. Вам это ни к чему, и Нине тоже.
И ушла, оставив меня стоять с открытым ртом. Стало быть, Нина рассказывала ей про меня. Но что значат ее слова? Я виноват в том, что Нина попала под машину? Только если она сама шагнула… Но я отказываюсь в это верить. Нет, не может быть.
16 апреля 1933
Снова перебои с продовольствием. «Правда» молчит, но ходят слухи, на Украине сильный голод. Надо бы в этом году Идалию Григорьевну на дачу отправить пораньше. Пусть в огороде копается.
Нина теперь затворница. Я хожу возле ее дома, но он так огромен и неприступен, что навевает мне сравнение с заколдованным и зловещим замком, куда заточена сказочная принцесса. Мне бы дать знать, что я рядом.
1 мая 1933
Сегодня снесли Спас-на-Бору. Решение принято лишь на той неделе. Как быстры мы стали на расправу, новые люди…
Набрался смелости, пришел вчера снова к ее дому. Ходил как кот вокруг горячей каши. Наконец попросил консьержку меня впустить, та звонила в квартиру. Подошла Нина, я знаю. Но консьержка, положив трубку, заявила:
– Вас пускать не велено. Товарищ Вяземская отдыхает.
Невероятно.
Я шел по улице, как помешанный. Она не хочет меня видеть. Даже просто принять, показаться на глаза.
Хотя – чего же я хочу? Она верна своему решению. Не знаю, как ей это удается, но верна. Решила расстаться – и рассталась, и ни к чему ей мои сетования. Я отчего-то подумал, что несчастный случай, с ней приключившийся, мог поколебать ее. Оказалось, нет.
Несколько остановок проехал на трамвае, сошел на Сухаревке. Один взгляд на Башню – и тут же плывет перед глазами наша экскурсия. Обледеневшая галерея. Надо же, прошел целый год с лишком, а я помню все до малейшей черточки. И ее ангоровый свитер, в котором она была ангел. Но сегодня я ипохондрик, все представляется в угасшем свете.
Как-то раз на посиделках (художники, парочка фельетонистов и я) читал в рукописи у Мариенгофа, которую он притащил за полночь, пропахший дымом и крещенским морозом, несколько слов о Башне. Они меня тогда неприятно поразили, запомнил почти дословно: «Мы подъехали к башне, которая, как чудовищный магнит, притягивает к себе разбитые сердца, пустые желудки, жадные руки и нечистую совесть». Так-то. Книга, кажется, до сих пор не вышла, но слова эти запали мне в душу, я еще удивился такому странному взгляду на мир и на мою Башню-красавицу. Пожалуй, можно сказать, что в тот момент я даже обиделся за нее: мол, она не может сказать ничего в свое оправдание. Хотя ей все это не нужно. Как женщине, ослепительной настолько, что к ней не прилипают сплетни. Но сегодня я повторил, глядя на ее вышину: магнит, который притягивает к себе разбитые сердца. Выходит, Мариенгоф был прав? Хотя отчасти.
А я… Со мной все ясно. Год минул. Пора перебеситься.
27 мая 1933
На даче.
Сегодня гуляли по лесу с Идалией Григорьевной. Такого не бывало уже несколько лет, думаю. Не могу припомнить предыдущий раз. Она сказала что-то смешное, как бывало некогда, чуть не сказал «в старину». И я засмеялся, засмеялся с легким сердцем, ей как своей доброй знакомой… И тут же осекся, потому что почувствовал боль. Такую сильную, тупую боль, распространившуюся по всей душе (клянусь, я даже почувствовал, где гнездится это призрачная субстанция). Мне показалось кощунственным то, что я могу смеяться вдали от Нины. Как она сейчас? Вспоминает ли обо мне? Смеяться без нее – почти святотатство, измена большая, чем делить постель не с ней. Как отчаянно я хочу увидеть выражение ее глаз, отблеск ее улыбки, ее вздернутый носик. Что она делает сейчас, чем занята ее головушка? Я много думал о своей любви, и понял, что не могу прекратить ее, как не могу заставить тучу поворотить к горизонту. Мои чувства не делают меня ни умнее, ни достойнее, ни богаче, ни сильнее, но в душе я ношу тяжелую теплую медь, слитками и россыпью, и ничего мне с этим не поделать. Пока жив – будет и этот клад внутри меня. Его не могут отобрать ни Вяземский, ни Идалия Григорьевна, ни даже сама Нина.
Майские дни прозрачны, как пейзажи Писарро. Сиреневый аромат плывет по саду, затекает в окна. Подошел к старой голенастой сирени, что возле калитки – она нынче цветет небывало, густо-лиловыми, словно ночными, кистями. И надо же такому случиться, моментально на глаза попался цветочек с пятью лепестками! Никогда, даже в детстве, когда тратил часы на поиски, я не находил такого, чтобы годился загадать желание. А тут не потребовалось и минуты. Не смог удержаться, задумался о самом сокровенном, загадал – и положил в рот цветочек.
Оказывается, жена наблюдала за мной с крыльца. Высмеяла, назвала дитем малым. Пусть.
15 июня 1933
Проклятье, почему люди так любят сплетничать и судачить обо всем? Хлебом не корми. Сегодня в бюро слышал, будто бы «наверху» принимают решение, сохранить ли мою Башню или снести. Бред. Рассердился, отчитал этих двоих, хотя не имел никакого права. Теперь вот стыдно.
После окончания рабочего дня сунулся к Сытину. Не то чтобы поверил в слухи, просто… Словом, он сидел по-прежнему в кабинете, а сама Башня была все такая же, как и всегда, и внутри, и снаружи.
Слово за слово, попросил несколько документов из музейного фонда – ознакомиться, и еще озвучил услышанную глупость. Петр Васильевич поморщился, махнул пухлой ручкой:
– Да ну бросьте, Михаил Александрович. Снести Сухареву? Как вы себе это представляете?
Утешил и развеял всячески мои сомнения. В конце недели заскочу снова: договорились, что посижу ночку за документами. Мне все равно не спится, днем надо работать, а на руки их не выдают.
21 июля 1933
На моей могиле смело могут написать: Велигжанин М. А., родился 24 января 1889, умер 1 мая 1932, возрожден 20 июля 1933… И еще теперь я навсегда служитель сиреневых садов. Там, где лгут люди, сирень сдерживает обещания!..
Вчера мною владело странное чувство. Взвинченность, волнение, все внутри колобродило, тряслось и болело, и я подумал даже, что скоро меня настигнет инфаркт или что-то вроде того. Говорят ведь, что человек ощущает приближение своего смертного часа. Чтобы унять дрожь, отправился бродить по Мещанской и вдруг, сам того не понимая, свернул в Аптекарский огород. Он прячется от торопливых глаз, но именно оттого этот сад так мил моему сердцу. Уединение в том самом смысле, которого жаждали вечно влюбленные писатели-романтики прошлого века. Дождик слегка побрызгал, погремело на горизонте, но грозы не разразилось, и повсюду лилейный запах – как в оранжерее, смешанный с запахом влажной прогретой тепличной земли, не земли даже, а – почвы.
Прогулялся по дорожкам и остановился у самой воды пруда, глядя, как в нем отражаются ветви старой ветлы и бегущие облака. И простоял я так не знаю сколько времени, потому что уже облака закружили голову, а все не мог оторваться. И тут в отражении рядом со мной появилась… она. Лицо настолько любимое, так часто рисуемое памятью, что я решил, будто тронулся умом. Она словно магической формулой древности была вызвана из небытия, моя сероглазая Нина. Я даже испугался, оступился, и носок ботинка угодил в воду. То-то бы смеху было, соскользни я в пруд целиком.
Все как в тумане. Я забыл обо всем и принялся целовать ей руки. Лицо ее имело странное выражение, она и рада была, и не рада, и смотрела на меня не мигая. Я испугался, что излишне ее компрометирую – на нас уже косились редкие гуляющие, – и отступил.
И только когда мы направились к скамейке, я заметил и трость, и хромоту ее. Нина сильно припадает на левую ногу. Видно, я не смог скрыть удивления, потому что Нина вся померкла, дернула плечами с вызовом:
– Все меняется, Михаил Александрович. Вот видите, я теперь хромоногая!
– Мы не переходили на «вы», Нина. И ты для меня всегда самая красивая. Такой, как ты, больше нет.
Она отвернулась, а когда снова посмотрела на меня, глаза у нее были нарядные.
И за завесой плетистой ветлы мы стали теми, кем были. Она потянулась ко мне со всхлипом. Никогда мне уже не забыть этого всхлипа, полустона, с которым жаждущий припадает к чаше родниковой воды – я сам издал такой же. В эту минуту я без всяких слов понял, что ничего между нами не угасло.
Оказалось, что она забрела в Аптекарский случайно. Ехала на автомобиле, велела водителю притормозить. Он остался ждать в машине, а она пришла – ко мне! Не знаю, как, кем заколдован этот город, чтобы сводить любящих.
Я сказал, что ночью буду работать в Башне, с документами и книгами, мне и Сытин уже отдал ключ, с условием, что заберет его обратно завтра утром.
– Башня в нашем распоряжении? – шаловливо взглянула она из-под ресниц.
Я покраснел, а она расхохоталась.
Все разворачивалось так быстро. Мы вышли из огорода по отдельности, я – задами, продираясь через кусты акаций и рододендронов. Отстоял очередь в «Винах Армении», чтобы купить бутылку сухого. И в десять, как условлено, я ждал ее у дверей Башни.
Явилась она. Боже мой,
Явилась она, как полный месяц в ночь радости,
И члены нежны ее, и строен и гибок стан,
Зрачками прелестными пленяет людей она,
И алость уст розовых напомнит о яхонте,
О, право, краса ее превыше всех прелестей,
И ей среди всех людей не будет соперницы!
Когда арабы писали «Тысячу и одну ночь», они не ведали, что пишут о моей Нине.
Она сменила платье и приколола на лиф настурции. Жаркие цветы словно вырастали из ее груди.
Пустующий зал на третьем ярусе. Расстеленное саржевое покрывало на вате… Мне было дурно, что я не могу предложить ей перину, кровать, все кровати мира, но она прильнула ко мне:
– Не стыдись. Мы довольно сражались поодиночке, не хочу больше, не могу. Если и быть презираемой и обвиняемой, то хотя бы за дело. Хочу быть до конца твоей.
Она прижалась всем телом, и я – я забыл себя.
После мы лежали, обнявшись. Брюсова Башня стала нам сумрачной огромной спальней, каменными новобрачными покоями. Я не мог смириться с мыслью, что скоро надо разомкнуть руки и выпустить мою синичку. Смерти подобно. А она вздохнула:
– Это даже символично. Во всем городе не нашлось нам лучшего места, чем твоя любимая Башня. Какое счастье, что она есть, что ее построили, быть может, для тебя и меня. Нет таких слов, чтобы описать, как я тосковала. Все эти дни, каждый из четырехсот сорока пяти без тебя…
– Нина, Ниночка, – затряс я ее. – Ты же сама пела про черный клевер! Про зло, которое есть молчание там, где надо говорить и не тянуть. Почему ты не позвала меня? Мы бы нашли выход.
– Я думала, стоит потерпеть, и все пройдет. А оно не проходило и не проходило.
– Расскажи мне про аварию, – я указал на ее трость.
– Нет, не хочу. Это в прошлом, так что и вспоминать не стоит.
На лицо ее набежала тень. Я все равно допытаюсь, но позже.
– Бедная моя. Я ведь и не знал…
– Не жалей меня, не надо. Кости срослись неправильно, Евпатория мало что поправила. Но если тебе это не страшно, то и мне тоже.
Она боится, что покажется мне некрасивой. Я зацеловал ее и заверил, что мне главное – чтобы ей не было больно.
– Когда узнал – я искал тебя, – добавил я. – Нашел. Почему ты не захотела меня видеть?
Она улыбнулась:
– А кому охота сызнова душу рвать? Мы ведь уговорились. Пока я тебя не видела, думала, сумею научиться жить опять. Если бы сегодня нас не свел тот сад…
Страшно подумать, что бы было.
Истекали последние минуты оцепеневшей тишины, вот-вот чирикнет первая из проснувшихся птиц, и наступит утро. Ночь принадлежала нам, но она была почти окончена. И вскоре и правда настало утро.
29 июля 1933
Мир сошел с ума, и я в самом эпицентре его безумия. Слухи о Башне оказались правдивы. Немыслимо. Сам пишу и сам себе не верю. Говорят, она затрудняет движение транспорта по площади, а его со временем становится только больше и больше. Ха, ну так давайте сообразим, кто тут был первым – Башня или транспорт.
В Союзе только и разговоров, что об этом. Споры, споры… Несмотря на то что все объединились, конструктивисты от того не перестали быть конструктивистами, да и рационалисты остались собой, понимания трудно достигнуть. А впрочем, вру, выдаю желаемое за действительное. Спорят больше о новых строениях, о проектах, глобальная перестройка Москвы, «город как среда» – все как всегда. То, что Сухарева башня может погибнуть, у всех вызывает какое-то недоумение и оцепенение. Может, это и к лучшему. Полнейшая невероятность этого нам на руку.
12 августа 1933
Когда моя синичка говорит о муже, вместо глаз у нее – клочья пыли. В ту нашу единственную ночь его не было в городе, он уехал на Украину, но теперь вернулся, и видеться удается лишь урывками.
Я предлагаю уехать, сбежать.
Нина боится Вяземского, говорит, что он найдет беглецов где угодно. Я убеждаю, что наша страна велика и беспорядочна, и в ней легко затеряться так же, как и травинке в стогу сена.
А то в другое время и я впадаю в уныние. Ну, в самом деле, сколько мне еще осталось? Врачи качают головами. Может, год, а может, и день. Какое право я имею дергать ее и требовать отказаться от всей жизни – ради меня. Ведь я не могу ничего ей обещать.
Озвучил ей это осторожно.
– А кто может? – Она склонилась мне на плечо. – Вон, прошлой зимой, муж моей знакомой Анисимовой возвращался с заседания. Его только что сделали секретарем, ужасно он этого повышения дожидался. Так разгорячился, что даже шапку бобровую с головы сдернул. А тут сосулька с крыши возьми да соскользни… И стала моя Анисимова вдовой секретаря.
– Ты всегда найдешь, чем утешить… Только отчего-то мне кажется, ты не сильно опечалилась от таких вестей.
– Он мне никогда не нравился. Подлый мелкий человек, которому лишь бы доносить и наушничать.
В этом вся она. Предпочитает промолчать, но уж если ей задать вопрос, то ответит честно и прямо, и тем, кого она недолюбливает, не избежать ее оценки – всегда, впрочем, обоснованной и справедливой.
Так мы и живем. В минуты сомнения то я убеждаю ее в том, что мы владеем сокровищем, то она меня.
Нельзя забывать и того, что Вяземский угрожал моему семейству. Но я уже все решил. Если Нина согласится быть со мной, я пойду к ее мужу и поговорю с ним без обиняков. В конце концов мы оба воевали, так что нечто общее у нас есть. Он человек хоть и властный, и резкий, но, может быть, здравомыслящий.
20 августа 1933
Меня спасают только сердечные капли и Нина. Все остальное плохо.
Я не знаю, как это произошло, но угроза нависла над Сухаревой башней нешуточная. Не думал я, что все зайдет так далеко. Хотя чего я ждал? Храм Христа Спасителя был взорван без промедлений. Но то обрядовое, сакральное строение, которому не место в государстве безбожников, а Башня… Чем она кому мешает? Движению транспорта? Смешно. Кое-кто говорит, она ветхая. Так это неправда. После реставрации она сильна и могущественна, ей стоять и стоять посреди площади, внушая трепет.
Архитекторы взволнованы. Инициативная группа (Грабарь, Фомин, Жолтовский) готовит коллективное письмо товарищу Сталину. Объясняют, насколько ошибочно стремление разрушить Башню, какой непоправимый урон может быть нанесен городу из-за недомыслия и в пылу революционно-реформаторской горячки. Надеюсь, он во всем разберется. Он должен разобраться, его великодушие и справедливость не вызывают вопросов и сомнений, я более чем уверен, что беспредел, временами творящийся вокруг, происходит с недоброй руки каких-то приближенных прихвостней (не буду называть имен), в их темных интересах и без его ведома. Он бы до такого не допустил.
Сам я вечерами теперь занят в нашей архитектурной мастерской, участвую в разработке проекта реконструкции площади, который позволит решить транспортную проблему без таких кардинальных и роковых – не могу сказать «изменений» – разрушений. Предложений много, как то:
1) прорубить шесть арок в нижней части Башни, через них проложить трамвайные пути и пустить транспорт и пешеходный поток;
2) перенести транспортный поток западнее, смещаясь в сторону Самотеки;
3) пробить под площадью тоннель (во-первых, метростроевцы уже давно приступили к устройству в городе метрополитена, и необходимые навыки уже получены, во-вторых, в том месте уже существует подземный ход, соединяющий бывший особняк Брюса на Мещанской с подвалами Башни, – я сам его видел, когда мы с Сытиным и Суховым вели работы по реконструкции и реставрации в 25-м году.);
4) Фомин предлагает устроить круговое движение по площади. Сейчас в спешном порядке разрабатывают график движения автотранспорта на этом участке. Работа не вполне архитекторов и проектировщиков, но теперь отчаянные времена, и нет смысла решать, кто чего умеет делать. Когда человеку надо – он может практически все.
(час спустя)
Меня вот сейчас осенило, бегал телефонировать Генделю. Его идея насчет переноса каменных зданий с отрывом от фундамента – настоящая находка. Надо сообразить, сможем ли мы это сделать с Башней. Тогда она спасена наверняка. Правда, такое еще ни разу не осуществляли, но ведь Советский Союз тем и славен, что он идет по непроторенной дороге и все делает впервые, притом многое – с большим успехом!
Через два часа у меня с Генделем встреча.
28 августа 1933
Разработали график движения, сумели, я же говорил! Отправили коллективное письмо. Причем не только товарищу Сталину, но и товарищу Кагановичу, он как первый секретарь Московского комитета ВКП(б) лично отвечает за решения по городу. Остается только ждать. Как же я не люблю ожидание, это бессмысленное оцепенение, когда уже все сделано, и больше ничего от тебя не зависит.
Но было бы во сто крат горше и тягостнее ожидать высочайших распоряжений, не будь рядом со мной моей Нины. Синичка моя мысленно всегда со мной, как и я с нею. Я ей поведал, что когда Мейерхольд поставил «Свадьбу Кречинского», мне не захотелось идти. Боялся, что нахлынут воспоминания, мы ведь тоже смотрели с нею эту пьесу. И тот разговор о Сухово-Кобылине и его француженке… Боялся не справиться с воспоминаниями. Она смеялась как сумасшедшая, даже закашлялась. А потом призналась, что и она тоже не пошла по той же самой причине. У нас есть такое взаимопонимание, такое чутье друг друга, что даже страшно об этом писать. Не хочу сглазить. Быть может, когда-нибудь ученые объяснят это все с точки зрения науки, пока же мне это представляется совершеннейшей магией.
Жена устроилась в паспортный стол, паспортисткой. Оно и понятно, после того, как Людочка выпорхнула из родительского гнезда, а Саша все пропадает на своих собраниях (он очень увлечен общественной работой), жене дома скучно. Я только рад, мне хорошо от мысли, что ее жизнь идет без меня. Мысли о возможном моем уходе ничуть меня не угнетают. Это эгоизм, но ничего не могу с собой поделать. Иногда смотрю на Идалию Григорьевну почти с недоумением: кто это, зачем она тут, со мной? Вчера она так бурно выражала недовольство и осуждение от развода наших знакомых, Савельевых.
– Неужели ты не допускаешь мысли, что врозь им будет лучше, чем вместе в браке? – спросил я ее.
А она грохнула кастрюлей об стол:
– Нет, не думаю.
Вот так, безапелляционно. Мне показалось, что она сказала правду – вот именно, что не думает. Живет по накатанной, не давая себе труда хоть на минуточку остановиться, взвесить все, понять, что чужая душа, потемки, что жизнь куда полнее и страннее, чем учили родители, которым, конечно, нужно было удержать молодежь от глупостей любой ценой, даже ценой неправды и лицемерия. Нет, вместо этого она уверена, что может судить обо всем и обо всех. Могу себе представить, какими словами она помянет меня и Ниночку, если узнает…
А Нина удивительна. Она не боится за себя, боится лишь за меня, за нас вместе, за мою семью – хотя должна бы недолюбливать и ревновать. И ревнует, конечно, но это ничего не меняет. Такие люди редко становятся счастливыми, ведь счастье часто может показаться уделом единоличников, эгоистическим стремлением. И уж никогда оно не бывает всеобщим… Помню, на концерте классической музыки она вдруг вздохнула.
– Не нравится? – спросил я у нее.
А она качает головой и шепчет:
– Нравится! Просто переживаю. Я часто боюсь понапрасну. Боюсь оплошностей, но не своих даже, а кого-то рядом. Что неправильно на пюпитре перевернут ноты, или рассыплют… Что сфальшивит скрипач. Что балерина споткнется, не докрутив фуэте, – или, что много хуже, парт-нер ее уронит…
Тут на нас зашикали, и мы, переглянувшись, принялись хихикать, как гимназисты.
5 сентября 1933
Только и слышу весь день, что о вчерашнем совещании архитекторов. Сам не присутствовал. Во-первых, не тот статус, во-вторых, я беспартийный, а туда беспартийным ход был заказан. Каганович, говорят, был в ударе, говорил что-то о «завалящих церквушках» и осуждал, что мы кидаемся защищать каждую из них, не руководствуясь принципами коммунизма. Что якобы неправильно так остро протестовать… Что, дескать, интеллигенция вечно стонет и сетует и пытается подбирать крохи и щепки, складывая их в шкатулки наподобие музеев и культурных фондов. Но если не мы, то кто? Рабочим, с утра до ночи пропадающим в своих цехах, нет дела до архитектуры. Торговкам, солдатам – им всем нет дела до искусства. И это правильно. Я не лезу с советами, как хлебозаводу выпекать булки. Так уж завелось в роду человеческом, что за культурное наследие отвечают одни, а за продовольствие – другие, за земледелие третьи. Можно назвать это разделением труда и козырнуть в угоду нынешней моде, помянуть Энгельса с его «Анти-Дюрингом», я же считаю, что каждый должен заниматься своим делом, тем, в чем он хорош и разбирается досконально, и не лезть в другие отрасли и направления, стараясь разбираться и в них тоже, высказывая свое мнение. Мнение будет некомпетентным и вредительским. И ладно бы мнение, но предпринимать нечто настолько разрушительное! Нет, это выше моего понимания и одобрения. Хотя кто я такой, чтобы одобрять…
Так или иначе, глубокоуважаемый Лазарь Моисеевич хоть и попенял за нашу косность, но, к счастью, согласился с предложениями моих коллег и заверил, что если проект реконструкции площади окажется удачным, Башня останется нетронутой.
Можно вздохнуть с облегчением. Поскольку проекты и письмо я видел лично, своими глазами, то в рациональности и здравости предложенных правительству идей сомневаться не приходится, любая хороша. Остается только ждать, которую выберут.
В мастерской царит облегчение. Полностью его поддерживаю.
20 сентября 1933
Город облит золотом, охвачен осенью, которая здесь так хороша, так прозрачна и звонка, что невозможно ни усидеть в доме, ни закрыть окна, даже когда в них ползет сентябрьская прохлада.
Мы коротаем эту осень с Ниной. Видеться часто не получается, ох уж эти обязательства взрослой жизни… Но каждая минута, проведенная вместе, становится Пасхой, Первомаем и Рамаданом одновременно.
Теперь я не люблю дождь. У нее перед дождем всегда ноет больная нога. Мы и гулять стали меньше, все больше сидим где-нибудь в укромном саду или сквере: ей тяжело далеко ходить. Теперь я даже сожалею, что у меня нет автомобиля, хотя до того всегда противился им, они слишком заполонили улицы.
Намедни ездили в Коломенское, вдвоем. За городом теперь невыразимо красиво, тишина и покой. В селе течет своя жизнь, куры разгребают лапами кучи, гуси гогочут. Нина приласкала старого пса с палевым пятном на морде, накормила хлебом, хотя я и говорил, что он блохастый и не стоит его трогать. Она в ответ взглянула так иронически, что я мгновенно ощутил себя старым строгим отцом.
Потом сидели в яблоневом саду. Яблоки поспели и валятся с деревьев от малейшего дуновения. Если закрыть глаза и прислушаться, только и слышно: бам! трень! – ударяются о землю. Нина вытирала их о подол и хрустела заразительно, умильно наклонив голову и сощурив один глаз. Она разбойница, так и вижу ее в детстве, бегающей с ватагой ребятни по огородам. Коломенский холм – место необыкновенное, оно словно летит над окрестными полями, над рекой… И словно время вспять поворачивается. О нем и говорили.
– Вот скажи – когда мы? – задумчиво произнесла Нина. – Когда сегодняшний день, этот самый момент? Ты можешь посмотреть на часы, на календарь. Но что есть часы и что есть календарь? Будь ты сейчас на каком-нибудь броненосце, там был бы другой час, навигационное время ведь отличается от сухопутного. К тому же там могли бы быть склянки…
Я посмотрел на часы. Было почти пять.
– Ну вот, две склянки, – подняв палку, я постучал ею, подражая корабельной рынде, по обрезку металлической трубы, вкопанному бог знает для чего в землю. Звук оказался на удивление похож, и если прикрыть глаза, вполне можно было бы представить корабль в тумане. – Итак, местное поясное время в Москве – пять часов вечера. Притом это по декретному времени, так-то четыре. По-старому.
– По-старому, – повторила она нараспев. – Старое и новое, где грань? За одну секунду Земля пролетает двадцать девять километров семьсот метров по вокругсолнечной орбите. Можешь себе представить, какое дикое расстояние, какая безумная скорость? Мы все летим куда-то с этой скоростью, и нет времени остановиться, ощутить… где мы и когда, собственно.
– Ну, в сущности, – попробовал я рассуждать, – единой общепризнанной теории, разъясняющей и описывающей такое понятие, как Время, не существует. Мне совершенно ясно, что оно ужасно неоднородно. Иногда течет равномерно, иногда делает вдруг скачок, и повсюду идет вразнобой. Фактически это никак не ухватить, не зафиксировать, но иногда я предпочитаю просто верить своему чувству. Час без тебя – вечность, с тобой – миг.
Она мягко улыбнулась, отбросила с дорожки полусгнившее яблоко концом трости.
– А твоя башня?
– Что «моя башня»? – не понял я. Одного упоминания о Башне хватает, чтобы меня разволновать, хотя вроде бы вопрос уже решен благополучно. Видимо, она, как и Нина, всегда будут вызывать во мне затаенный страх утраты…
– В каком году она построена, напомни.
– в 1692–1695-м…
– А по-старому? Ну, как тогда считали, от сотворения мира!
Я не понял, куда она клонит, но все же ответил:
– С 7200 по 7203 год.
Нина обрадовалась:
– Вот видишь! А сейчас всего 1933-й. Только подумай! Если все перемешать, и не различать ни прошлого, ни будущего, а представить время как ведьмин котел, в котором всего намешано и ничего не вычленить! Тогда получится, что она только будет построена. Притом, представь, только через пять тысяч и двести с лишним лет. А мы, в ней познакомившиеся, только познакомимся и узнаем друг друга.
Мечтательница, сумасбродка. Не знаю никого, кто бы мыслил настолько же мятежно и возвышенно. Как ее только угораздило выйти замуж за приземленного Вяземского? Нужно освободить ее, мне кажется, нужно вырвать ее из лап этого дракона. Я не дотягиваю до волшебного принца, но в этом браке она несчастна и не может выпутаться, только если я ей не помогу.
27 января 1934
Столько времени не писал, что даже приниматься страшно.
Месяц пролежал в больнице. Жестокая лихорадка, простуда. Нина наплевала на все предосторожности и бегала ко мне через день, навещала, когда я смог вставать и мне разрешили выходить во двор. Жалкое зрелище я был, должно быть.
Мне начинает казаться, что мы с ней сможем все оставшиеся годы своих жизней прожить так. Муж другой жены, жена другого мужа. Но стоит только вспомнить, отлистав несколько страниц дневника, нечеловеческие муки от разлуки с ней, стоит только помыслить, что может наступить момент, когда ее с мужем, например, отправят по службе в другой город, в другую республику… И окажется, что я ей никто, и мы расстанемся! Только мужья и жены связаны перед всем миром узами. Любовники презираемы. Значит, нам нужно стать супругами, это единственный способ быть вместе. Развод? Значит, развод. Надо убедить в этом Нину.
1 февраля 1934
Позавчера погиб стратостат «ОСОАВИАХИМ-1». Люди так отчаянно хотят летать, но их полеты наяву, а не во сне так часто оборачиваются трагедиями…
В дневнике пишу теперь мало, Идалия Григорьевна словно что-то заподозрила, нервничает, ходит хмурая. Может, кто из знакомых сказал что-нибудь, не знаю, а спрашивать не хочу. Не хочу слышать ее ответ. Но тетрадку прячу тщательно и стараюсь при Идалии Григорьевне не писать.
25 февраля 1934
Жолтовскому (ему уже за шестьдесят) стало плохо прямо на совещании, когда сказали, что по делу Сухаревой башни, скорее всего, будет принято негативное решение. Проекты, предоставленные группами архитекторов, рассмотрены и их просьбы не удовлетворены.
Поднялся такой шум – не знаю точно, в кабинете ли или в моих ушах.
Как же это все может быть наяву?
11 марта 1934
Сытин оказался бессилен.
Встречался с Дмитрием Петровичем Суховым. Мы с ним давно знакомы, еще со времен реставрации, он делал замечательные рисунки Башни в то время. Теперь же у него пост внушительный, и я бы не сунулся к нему без такой острой нужды. Но делать нечего, я чувствую себя последним защитником Башни, оттого что все как будто упали духом и смирились. Может быть, я несправедлив к ним, но мне кажется, нужно приковать себя к Башне и не дать никому к ней подступиться. Это преступление – бездействовать. Преступление – смиряться. Надо бороться до конца.
В общем, добился встречи с Суховым. Он был удивлен и обрадован моим визитом, но переменился в лице, стоило мне только заикнуться о моем ходатайстве.
– Боюсь, тут ничего… – Он развел руками.
– Но как же! Вы ведь… главный реставратор Кремля! Вы же…
– А что я? Я ничего не могу предпринять, и рад бы… Знаю только, скажу вам по секрету, – он понизил голос, – все решает не Каганович, а некто Вяземский, Борис Сергеевич. Помощник… Он может замолвить словечко перед Самим, и решить любой вопрос… Но я с ним лично не знаком. Слышал всякое и предпочитаю держаться поодаль. Знаете, к солнцу близко подлетишь, так все перья долой…
Ох уж мне эти иносказания.
Но Вяземский!..
Как причудливо устроен наш мир. За сорок четыре года он не перестал меня поражать своей мудреностью.
14 марта 1934
Три дня провел я в его приемной. Секретарь уж и так и этак – я не отступал, мариновался среди всего этого казенного добра, зеленой суконной обивки стульев да латунных светильников. Видел, как Вяземский уезжал, приезжал, снова уезжал.
Он, конечно, узнал меня. Я поднялся ему навстречу, но он только нетерпеливо головой мотнул:
– Обождете, не до вас теперь.
Так и я «обжидал», три дня. Думаю, это был его собственный приказ, иначе давно бы уже назначили час приема и вежливо попросили бы на выход. Нет, это его желание было – показать мне мое место, сидеть под его дверью. Что ж, пусть.
Принял он меня только сегодня к вечеру. Секретарь, этот бравый колючеглазый молодец, вышел невозмутимо, не закрывая двери за собой, и сообщил:
– Борис Сергеевич может вас принять.
Я чуть не подскочил. За время долгого сидения я сперва волновался, страшился этой встречи и разговора, потом путался во фразах, которые буду говорить, пытался выстроить их поудобнее. Потом выстроил наконец всю свою речь и успел заучить. Потом все забыл, устал… И так три раза. Словом, когда переступал порог кабинета, в голове было пусто, как у каучуковой куклы.
Он сидел во главе длинного стола, и я шел по ковровой дорожке, все ближе и ближе, пока не достиг крайнего к нему места. Мне хотелось видеть его глаза, пока буду говорить. Он осклабился, приподнялся в кресле и пожал мне руку.
– Михаил Александрович Велигжанин, 1889 года рождения!
У него, стало быть, такая привычка, поминать каждому его год… Пугает людей осведомленностью.
Он предложил садиться, я сел. И напала такая неловкость, такая страшная, что переложить портфель или достать из него бумаги – невозможно даже помыслить. Не знаю, как этот черт действует на других, но мне стало не по себе. И тут я вспомнил. Башню, Нину. Это придало сил, и я быстро принялся говорить, зачем пришел. По одной просьбе за раз, признаюсь, про Нину я не заикнулся. Сейчас важно было спасти Башню… Я говорил и говорил, и робость прошла, я сел на свой конек, стал расписывать драгоценность Сухаревой башни для Москвы, для престижа нашего города среди всех столиц мира. Говорил об ее уникальности, исторической ценности, функциональности – в ней же Коммунальный музей! Признал даже необходимость сноса церковных сооружений в ходе перестроения Москвы – сделка с совестью, за которую потом немало ночей проведу в муках. Но теперь не это было главным.
Вяземский все слушал, то улыбаясь в усы своим мыслям, то хмурясь, то ковыряя полировку на столешнице, то размешивая рафинад в чае. Я закончил и замолчал.
– Одним словом, – он похрустел своими короткими пальцами, один за другим поворачивая их в суставах, – вы хотите, чтобы я отдал вам башню.
– Не отдали, Борис Сергеевич, – удивился я формулировке, – а пощадили. Это удивительное строение Петровской эпохи является…
Он прервал меня:
– Вам и ту, и эту подавай. Обеих. Не слишком ли жирно для одного скромного архитектора?
Я не совсем его понял, скорее, заподозрил, о чем он толкует. А Вяземский продолжал:
– Обе сразу… Неплохо устроились. Да вот только так не бывает. Выбирайте!
– Простите?
– Не прощу. Но это уже другой разговор. Выбирайте. Либо одна. Либо другая. Не вместе.
Он говорил о Нине. И о Башне.
– Снос башни назначен на вечер 13 мая сего года. Однако я могу поспособствовать пересмотру решения, и буду весьма настойчив, как только умею, чтобы вашу драгоценную развалюху не тронули. Но тогда вы оставляете Нину Романовну в покое, навсегда, и больше никаких возвращений, счастливых воссоединений и прочих радостей. Или вы уезжаете с нею. И тогда Башню взрывают так, что летят клочки по закоулочкам. Решайте.
Сказать, что я похолодел, значит, ничего не сказать. Этот момент был страшнее, чем пули германских солдат, свистящие над моим окопом.
– Борис Сергеевич, мы же с вами взрослые люди, мы воевали… – попробовал я вразумить его.
Вяземский оказался совершенным душевнобольным, мне это было ясно как день! Но он пресек мои увещевания:
– Решайте, решайте. Здесь и сейчас, нет времени на обдумывания и сентенции! Увольте.
– А вам тут, простите, какая выгода?
– У меня свой резон, и вас я посвящать в него не намерен.
Он долго пил чай, раздувая щеки и громко прихлебывая. А я смотрел, как желтоватого напитка становится все меньше и меньше – эта чашка была будто бы песочными часами, отсчитывавшими мои секунды на раздумья. «Вот скажи, когда мы? Когда сегодняшний день, этот момент?» – будто бы снова спросила меня моя Нина.
И вот наконец чай был допит, а стакан отставлен в сторону. Тотчас появился бравый молодец из приемной и унес его прочь. И тогда Вяземский снова обратил ко мне свой взгляд.
Не могу и не стану описывать, как больно давалось каждое из моих слов, сказанное Вяземскому. Мне нет прощения, этот город, эта страна должны проклясть меня за все сказанное. Но я не мог поступить иначе.
Я озвучил свое решение и двинулся прочь. Он сказал мне в спину:
– У Нины в рамке на туалетном столике стоит фотография неба и облаков. Одной своей подружке, состоящей у нас на внештатной работе, она говорила, эта фотография напоминает ей об одном человеке. Я знаю, это она о вас. Сантименты. – Вяземский хмыкнул и пошевелил бровями.
Я молча вышел.
15 марта 1934
Вся реальность осыпается вокруг нас и почти под нашими ногами. Этот город гибнет, рушится, и он больше не мой, он ненавидит меня. Надо бежать от его гнева. Сегодня. Уцепиться только за любовь и стараться выжить где-то далеко отсюда. Не будет больше экипажей, смеха на галерее Башни, боя ее часов, разлитого над площадью, ауканья под ее сводами. Под ее юбкой не будут больше прятаться старьевщики, букинисты, ювелиры, барахольщики, дворники, привратники, полотеры и кухарки. Никогда здесь не разложат на рогожах свой товар торговки, не будет пахнуть кулебяками и расстегаями. Не будет ни атласных лент, ни крашенных под чернобурку кошачьих манто, ни фильдеперсовых чулок, ни муфт, ни поддевок, ни серебряной ворованной утвари, ни бус с бутылочными стекляшками. Все в прошлом.
Я сказал Нине, что буду ждать ее на Северном вокзале. Сегодня или никогда. Ничего не объяснил, даже того, что Вяземский обещал нас не искать.
И все же, и все же… Даже в гневе этот город – покрывало, сшитое из лоскутов любви. Один лоскуток – несравненная башня, которую скоро разобьют молотками, по моей вине, и каждый удар отдастся по моему сердцу, которое не перестает болеть и надеяться. Господи, они ведь и правда ее сломают… Барышня, прости меня, горемычного. Ты лучше меня знаешь мою историю…
Другой лоскуток – бело-голубое колонное великолепие Странноприимного дома, больницы, давно уже пережившей своих влюбленных хозяев, которым так мало отведено было времени на счастье. Разделенный с ними в веках, я знаю и понимаю этих двоих лучше, чем собственных друзей. О скольких еще свиданиях молчат стены и переулки Москвы… Молчат, но только ими и крепятся и будут стоять впредь. Самое сильное и безрассудное, отчаянное из человеческих чувств – на нем, а не на кирпиче и цементе, держится этот мир, когда рушится все остальное. Это и есть та ниточка, тонкая, но крепкая паутинка, что растягивается и все выдерживает, соединяет нас друг с другом, знакомых и незнакомых, опутывая весь земной шар – а не мировая революция и социализм. Кто бы что ни говорил… Если человек любит, он уже не один, с ним вместе, рядом, плечом к плечу встают все те, что любил и был любим до него: я чувствую их присутствие. Наступит день, и наши души, душа моя и моей нежной хромоножки, так же встанут рядом с будущими влюбленными. В конечном итоге ничто не сравнится с любовью в ее негромкой цене, хотя, видит бог, я плачу цену преступную. Я перебираю в уме всю нашу историю, родившуюся в отражениях. Зеркало, витрина, дверь трамвая, вода пруда. Как будто нашим предохранителем всегда было стекло, его ручейная холодная гладь. Но теперь пора жить без предохранителей, лицом к лицу.
Вещей собирать не буду, уйду как есть. Если собрать чемодан, будут искать, словно я уехал, а так – просто был человек и не стало. Если Вяземский передумает, это может обезопасить мою семью: даже у них не найдется ни одной идеи, что со мной сталось. Я знаю, что Нина будет на платформе. Я не боюсь, что она не придет. Кем бы я был, если бы не доверял своей любимой?
Теперь, сегодня, я точно знаю: не бывает любви простой и легкой, на ее пути всегда громоздятся препятствия, от крохотных камушков до мраморных глыб. Не бывает любви удобной, она всегда неловка, чуточку неуклюжа, остроугольна и никак не ложится в заранее приготовленные для нее рамки, формы и оправы. Но также не бывает и невозможной любви – есть любовь, на которую не осмелились.
Я знаю, что найду у поезда мою сероглазку. Я верю. Верую…