Книга: Черный клевер
Назад: Часть первая Лора
Дальше: Часть третья Лора

Часть вторая
Дневник Велигжанина (начало)

15 (2) марта 1932
Она царит над всем городом. Стройная, розовая, жестким каменным своим нарядом с фижмами опирающаяся на земную твердь государыня. И как царица не принадлежит своей свите, так и Башня не принадлежит нашей столице. Она – другая. Больше, выше, крепче. Словно исполин, рожденный в доисторические времена. Да она такая и есть, рожденная до всех нас, до всего этого. Она и сейчас – как на полотне Саврасова, огромная мощь, устремленная ввысь – посреди пустынных и заснеженных земель. Чужеродная, неуместная. Прекрасная и грозная. Только полнейший безумец, человек, потерявший всякое представление о пространстве, времени и своем месте в этом хронотопе, мог рискнуть и возвести эту громадину в чистом поле. А впрочем, это и есть наше, исконно русское. Вспомнить ту же изящную церковку Покрова-на-Нерли, что во Владимире. Венец творения посреди заливного луга, словно бы и не нужный никому. В весеннюю распутицу – не подступиться, вода лижет плиты у входа. В этом вся Россия: всегда горазда создать нечто настолько удивительное, насколько и неприкаянное. К чему?..
А Сухарева башня… Конечно, тогда, в годы создания, она была не просто башней, но – воротами, встречающими каждого, кто приближался к городу с севера. Не в чистом поле, ясное дело, вокруг нее раскинулись слободы, но в какое они шли сравнение с ней. С ней! И без того высокая, да еще на возвышенности земляного вала. Я бы отдал многое, лишь бы оказаться в тех временах и хоть глазком взглянуть на нее, ту, грозную и ликующую, скорее Брунгильду, чем Цирцею.
Иногда мне кажется, что Башня – первое мое детское воспоминание. Когда я размышляю о себе маленьком, только-только научившемся видеть и ощущать мир, я думаю не о шелковых рукавах матушкиного платья, не о жаре потрескивающего камина и не о крепких пальцах Матрены Семеновны, моей доброй няньки… Я думаю о ней, о Башне. Как увидел ее впервые – ехали тогда говеть в Лавру – и как она меня потрясла. Самая первая любовь моя, которая осталась горячей любовью на всю жизнь. Люди вокруг меня сменились, страна сменилась, что и не узнать. А Башня – вот она, стоит как ни в чем не бывало, и так ей смешны все наши перемены, что я почти вижу ее лукавый прищур. Колдунья среди трамвайных перезвонов…
Я помню ее, когда ее верхушку еще венчал двуглавый орел. Я помню ее сизой, грозовой тюремщицей, облепленной снегом – и легкой, задорной любовницей, в пеньюарно-шелковых рассветных лучах июня.
Проходил мимо сегодня, остановился, как это часто водится за мной, и таращил глаза, пока меня извозчик не окликнул. Какая-то баба, по всему видать, что вчера из деревни – платок до глаз намотан, юбка вся в брызгах, с темным намокшим подолом, из корзины синюшные куриные лапы торчат, – рядом со мной стояла и тоже любовалась. По-своему. Ладонь к глазам приставила, чтоб солнце не слепило, и все причитала:
– Батюшки, вот ведь громадина-то какая… Это ж надо…
Потянулась было ко лбу, перекреститься, но зыркнула на меня опасливо и опустила руку. Тогда я решил ее не смущать и пошел прочь. И все думал – почему она хотела креститься? Что такого внушила ей Башня? Что зашевелилось в этой боязливой и суеверной крестьянской душе…
Может быть, она припомнила когда-нибудь слышанные байки о чародее и алхимике Якове Брюсе и его дьявольской Башне, взлетающей в исчерканное вороньими стаями небо? О, эти городские легенды, от которых кровь стынет в жилах! Я и сам, бывало, затаивал дыхание, когда Матрена Семеновна рассказывала мне об этом. Мороз ткал белые саваны по окнам, я прикладывал ладонь к колючим стеклам и ждал, пока они оттают под моей кожей, а нянька вполголоса начинала, сдавшись наконец моим мольбам (слушать эти истории мне никогда не наскучивало):
– Давным-давно…
– Когда давно? Когда тятя был маленький?
– Не перебивай, Миша, нехорошо. И – нет, не когда ваш батюшка был маленьким, а намного раньше. Когда даже ваш дедушка и прадедушка еще не родились. Так вот, жил тогда в Москве один колдун, Яков Брюс. Обитал он на самой верхушке башни, и было у него там много всяких чудес. Книги с заклинаниями волшебными, пузырьки с живой и мертвой водой, даже дракон жил. Однажды царь Петр приехал к нему и говорит: «Ну, показывай, дорогой мой друг, что у тебя тут интересного? Чем удивишь?» И позвал Брюс свою прислужницу. Заходит в комнату девица красоты небывалой, и смотрит скромно, и на стол яства ставит. Глаза черные, коса в мою руку толщиной, и прямо до пят, а уж лицо – один раз взглянешь, так до смерти и будет перед тобой стоять. А царь Петр смотрит на нее во все глаза, налюбоваться не может. И стал он Брюса уговаривать, чтобы тот прислужницу свою к нему в Петербург, во дворец отпустил. Подарил, так сказать. А Брюс говорит: «Ваше величество, нет у меня никакой прислужницы…». «Да как же нет? – удивляется Петр Алексеевич. – Вот она, ходит, да не ходит, а словно бы порхает…» Тогда Брюс пальцами щелкнул, прошептал что-то, и девица пропала, растворилась в воздухе, и только несколько птичек взлетели с того места, где только что она была…
– А куда она делась? – спрашивал я, не в силах усидеть на месте, и теребил руку няни.
– В том-то и дело, что некуда ей было деться. Говорят, это была сама душа Сухаревой башни. В народе ее прозвали с тех пор Сухаревой барышней.
– А зачем царю нужна была девушка? У него же царица?
Помню до сих пор, с каким мастерством и деликатностью Матрена отвлекла меня от вопроса о царице и прислужнице, начав рассказывать о железной птице, которую Брюс смастерил в подземельях и на которой летал в гости к царю в Петербург и по другим своим надобностям. Я заметил тогда, что кормилица не ответила на мой вопрос, но я был довольно покладистым ребенком, и решил не донимать ее.
Это потом уже я узнал, что Брюс вовсе не был колдуном, таким сделали его недалекая молва и городские сплетни темных людей. А был он ученым, русским шотландцем Яковом Виллемовичем, родившимся в Немецкой слободе в Лефортове, астрономом и физиком, переписывался с Лейбницем и учился, говорят, у самого Ньютона. И Сухаревой барышней звали не дух, обитающий в каменных переходах, а саму Башню, раз за разом обручая ее с кремлевской колокольней Ивана Великого – видно, из непременной русской страсти всех сосватать и переженить… Что ж, я могу это понять, она и сейчас – грозная доминанта этой части города, и если бы оба строения были одушевленными, боюсь, Ивану Великому ни за что было не сладить с такой своенравной невестой.
Теперь я все чаще размышляю о том, какие причины заставили меня выбрать архитектуру своим призванием. Я смотрю на молодое поколение, моих слушателей курса истории и теории архитектуры, сперва во ВХУТЕМАСе, теперь в архитектурном, и вспоминаю себя, юнца, бредившего зданиями. Мои теперешние студенты мыслят категориями, лозунгами, им подавай что-нибудь утилитарное, практичное. И хотя попадаются исключения, даже эти светлые головы принижают достоинства классики и возвышают недавние творения конструктивистов. Да, ребята из ОСА взбудоражили молодые умы, этот безудержный полет фантазии, эти спирали, цельные металлические конструкции, максимально облегченные и довольно техногенные, кажутся порой верхом человеческо-инженерной мысли. Художественность нынче не в фаворе. А я… Человек, что называется, старой школы. В юности все, что когда-либо соорудил род людской, казалось мне чудом. Не только пирамиды или соборы с дворцами, но даже обычные жилые дома. Не землянки ведь, не гнезда птичьи из веточек и плевков, а настоящие каменные колоссы, выверенные, рассчитанные, не только предназначенные для житья-бытья, но и для души, духа, красоты. На это не способно ни одно живое существо, кроме человека. Конечно, я не говорю об избах, но даже деревянные терема стоили неимоверных усилий, замыслов и трудов.
Не знаю, откуда пошло это увлечение мое. Может, даже от рассказов Матрены про Башню – или от самого вида ее, так меня поразившего. Или, может, в голове что-то перещелкнуло, когда я увидел на Якиманке сказочный дом-шкатулку: новехонький, только тогда выстроенный особняк Игумнова, о котором ходили всякие россказни. Это сейчас в нем Институт мозга, и я не могу пройти мимо без мысли о том, что там, в дальней комнате под замком, в какой-нибудь стеклянной банке с формалином плавает выдающийся мозг нашего вождя – и много еще каких других мозгов, теперь уже совершенно бесполезных, только если ученым не удастся разгадать их экстраординарность с помощью микроскопов. А тогда это был мифический дом-ларец, в котором пол устелен золотыми червонцами, а в стене замурована неверная красавица, изменившая хозяину с другим и дорого за это поплатившаяся. Москвичи моих эстетических восторгов отчего-то не разделяли, говорят, большое было недовольство от его внешнего вида, и зодчий Поздеев якобы даже от этого не то повесился, не то отравился – не вынеся осуждения.
Эта история потрясла меня, и я проплакал два дня от обиды и жалости к бедному архитектору. Впрочем, потрясало меня в то время многое, я рос впечатлительным и болезненным ребенком, и каждый выход из дома становился для меня приключением. Все, что я видел за порогом, западало мне в мысли надолго, и во времена долгих простуд и горячек не было иного развлечения, как, обложившись книгами и альбомами, откинувшись на высокие подушки в жарко натопленной комнате, рисовать по памяти любимые дома и места. После смерти моей дорогой матушки я стал разбирать сундуки с разным добром и наткнулся на один, до половины наполненный этими чертежами, рисунками и набросками, сделанными еще нетвердой рукой, – оказывается, она все это хранила. Да, книги и здания, они остались со мной на всю жизнь и определили того, кто я есть сейчас.
В бытность гимназистом и тем более студентом я провел столько дней на Сухаревской толкучке, что и не сосчитать. И опять она, Башня, следила за мной зорким оком часового циферблата, пока я продирался, распихивая толпу локтями, от одной палатки букиниста к другой. Она словно проверяла, не сбился ли я с пути, следую ли по той дороге, на которую она вывела меня. А сколько сокровищ таили тогда развалы вокруг нее! Посреди рыночного шума и гама я – да и каждый, кто туда забредал, – чувствовал себя искателем клада, который только и ждет, чтобы прыгнуть мне в руки. Я, конечно, не говорю о подделках, их там было навалом, но у меня хватало ума, чтобы не поддаваться на уговоры и не приобретать «нового Репина», колье с бутылочным стеклом вместо изумрудов и «скифское серебро и злато» из старой латуни, меди, мельхиора и бог знает чего еще. Или просто не хватало свободных денег, чтобы прикупить что-то эдакое, сверх моих скромных нужд.
Словом, меня тогда интересовали только книги. Я перебирал их затертые корешки, выискивая какую-нибудь диковинку, или брал из протянутых рук торговца учебник, найденный по моему, недельной давности, заказу. История, философия, искусствоведческие записки… Именно там был куплен мой любимый иллюстрированный альбом с видами Венеции с отличными фототипиями. С ним я почти не расставался и листал каждый вечер. Увесистый том «Построения частей зданий» раскрыл мне премудрости способов проверочного расчета и определения размеров конструкций, к тому же он содержал 24 хромолитографированных таблицы с чертежами. Томик Вольтера в кожаном переплете достался даром, и то только потому, что я поймал за руку щипача, проворно обчищающего карманы какого-то господина в котелке, и тот в благодарность велел мне выбирать любую книгу с прилавка. И пока я шел восвояси, меня прошибал пот при каждом резком вскрике: мне чудилось, что обиженный неудачей вор вот-вот хватит ладонью по моему худому плечу, осклабится, сверкнув фиксой, – и выместит всю гамму чувств на мне. А на самом деле его, верно, уже и след простыл…
Что-то сегодня потянуло меня на ностальгию. Вот и моя Идалия Григорьевна ворчит, велит гасить лампу и идти спать. За все эти годы супружества – подумать только, в будущем месяце будет 19! надо бы не забыть… – она так и не смирилась, что ночами мне хочется сидеть и размышлять, в тишине и чтобы никто не тревожил. Она ворочается и ждет меня в постели, покашливает, намекая, что не спит, а потом встает, и я слышу не то стуканье, не то шарканье ее комнатных туфель по паркету. Я сижу за шторкой, а она все ближе и ближе…
– Еще минутку, – сказал ей, а тетрадку прикрыл чертежами, будто работаю. Жена не любит, когда я веду дневник, ее это нервирует. Сейчас она вздохнула, тяжко, но отчитывать не стала. Наверное, боится за мое сердце, под вечер опять давило и стискивало. Кажется, будет снегопад. Доктора велят побольше отдыхать.
Да, еще минуточку. Была какая-то мысль. Ах, да. Ностальгия. Все это оттого, что теперь так стремительно меняется мой город. Сегодня опять собирались, заседали всем комитетом, спорили до сиплых глоток. Тема все та же: «Новая Москва», «Большая Москва» – как ни назови. Что где расширять, что где сносить и застраивать. На душе неспокойно. Прожектов много, толковых мыслей много, согласия только нет и быть не может, у каждого свой взгляд. Народу много, в том числе мыслящего, хотя и не все попадают в эту категорию, однако Москва одна. И неплохо бы это осознавать.

 

17 (4) марта 1932
Сегодня мне снилось, что я будто бы птица, но при этом – я. Летаю над Москвой и то присяду на колокольню Страстного монастыря, то посижу на Башне. Город с высоты птичьего полета виден во все стороны – такая красота… А потом меня вдруг утягивает вверх. Такое тревожное, засасывающее чувство. И вот я уже настолько высоко, что все теряется и распадается на куски, и я не могу разобрать привычных очертаний и ориентиров, путаюсь в сторонах света. И мне хочется вернуться на землю, но так страшно. И отчего-то даже немножко… лень, что ли… Словно никто меня там уже не знает и не ждет.

 

18 (5) марта 1932
Город завалило снегом, щедрым, мартовским. Деревья и кусты, еще вчера разносортные, все сегодня – хлопковые, в больших кусках налипшей ваты.
Идалия Григорьевна поехала навестить родителей в Ленинграде, а меня работа не отпускает. Впрочем, не могу сказать, что меня это удручает, скорее, даже наоборот.
Пишу уже за полночь. Голова идет кругом, меня бросает то в жар, то в холод, и я все не могу понять, отчего. То ли выпитого на дне рождения у Ратникова было много, то ли есть этому и другое объяснение.
Ратников – председатель нашего комитета, и других замечательных постов и званий у него предостаточно, но даже этот факт не подготовил меня к тому, какой размах приобретет празднование его юбилея.
К семи часам я прибыл в его особняк в Замоскворечье. Конечно, он с семьей занимает там только флигелек, но все же жилищные условия у него – не в пример лучше всех, где мне доводилось бывать, по крайней мере, после революции и после уплотнения. Я был к такому не готов и тут же оробел. Смешно – мне сорок три года, почти старик, а я все еще чувствую себя не в своей тарелке, когда оказываюсь среди незнакомой публики. Все эти банкеты и званые ужины не для меня. Нет во мне не только светского лоска, но даже мало-мальской общительности, обязательно тут требуемой. А в наступившие времена, когда все больше в закоулочках возникает разных недобрых слухов и про Кремль, и про серые строения на Лубянке, как-то и вовсе знакомиться не хочется. Но поздравить человека с юбилеем все же надо. Не потому, что начальник, а потому, что я к Алексею Семеновичу очень тепло отношусь.
И вот я подал пальто домработнице в передней и встал, переминаясь с ноги на ногу. Старый отцовский фрак – откуда бы еще у меня таким изыскам взяться, как не по наследству? – чуть мал в плечах, и на рукаве прореху Идалия Григорьевна накануне лишь заштопала, правда, совсем невидно, надо отдать ей должное. А вот запах нафталина никуда не делся, и мне все казалось, что несет от меня за версту… Из гостиной доносились голоса, не то чтобы много – но мне уже достаточно, чтобы совсем упасть духом. И тут выпорхнула из дверей Марта, лукавая ратниковская женушка. У меня к этой женщине отношение очень смешанное. Есть в ней что-то сложное для понимания, второе дно, и хорошо, если дно, а не прорва, – и тем непонятнее, что она скрывает это под убийственной вуалеткой радушного гостеприимства и громкого обаяния. Невысокая ростом, вся мягонькая, с плавными движениями холеных маленьких рук, она радостно выбежала ко мне и расцеловала, а потом повела к гостям, торопливо шепча:
– Тут все знакомые, у нас, Михаил Александрович, сегодня по-простому! Одни архитекторы да скульпторы с супругами, вы, должно быть, знаете их по работе, ваш круг-то невелик. Тот же товарищ Жолтовский, к примеру. Он там, у камина, косточки греет. Еще пара художников. И моя подруга Нина Вяземская, бедняжка совсем заскучала. Ах да, еще Сытин.
Услышав знакомую фамилию, я приободрился. Сытин Павел Васильевич – мой давний товарищ и коллега, мы восемь лет назад часто общались с ним, когда я принимал участие в реставрации Башни. Она – наша общая страсть, Сытин потом и монографию опубликовал, серьезное исследование. А сейчас он и вовсе как бы ее хозяин, потому что директорствует в Коммунальном музее, который там расположился. Счастливец! Всегда обходительный, плотный, с круглым лицом, с первого взгляда он может показаться простоватым, но уже на второй минуте разговора невозможно не заметить гибкий ум и чувство юмора, обитающие за сим непримечательным фасадом.
Словом, все оказалось не очень страшно. Я поприветствовал знакомых, рукопожатия, хлопки по спине, тут же затеялась беседа о том, что у Татлина готовится персональная выставка, в который раз обсудили грандиозный размах его мысли, к сожалению, в наших реалиях совершенно утопической. Кто-то называл его чуть ли не современным да Винчи, кто-то едко критиковал и закатывал глаза, но лично я считаю, что без таких вот мечтателей, глядящих в будущее и не озирающихся по сторонам, не прикрывающихся словами «это невозможно, не получится» – без таких людей человечеству путь вперед заказан. Они подобны легендарным атлантам и, если угодно, своими руками крутят земной шар.
Я сначала слушал, потом стал украдкой разглядывать убранство гостиной. Никогда не упускаю возможности узнать что-нибудь новенькое об интерьерах и экстерьерах, и все равно – как мало я еще видел!.. Никогда мне не унять этот жар, эту жажду знаний. Помню, даже в Италии в 13-м году, когда новобрачная моя Идалия Григорьевна едва передвигала ноги от усталости, измотанная долгой прогулкой, я несся вперед за впечатлениями, точно собачонка за экипажем. Увидеть новую площадь, узнать конструкцию нового театра, планировку бульвара, оценить смелость и дальновидность мастеров прошлого – как это может наскучить!
И вот я принялся изучать жилище Ратниковых. Флигель пристроили к традиционному замоскворецко-купеческому особняку явно позже, в самый пик увлечения модерном. Здесь стиль принял исконно московские черты, с московской же неуемной любовью к излишествам: резные двери из темного дуба, лепнина на потолке, два кованых напольных светильника-фонаря в виде лилий по обеим сторонам от входа в гостиную, огромное арочное окно в мелкий и тонкий гнутый переплет, со множеством небольших стекол с матовыми вставками. Я засмотрелся на улицу, где снова начался медленный снегопад, и едва слышал, о чем говорят вокруг меня.
Потом пригласили к столу, кое-как расселись. Я снова на минуту растерялся, отдалившись от общества, к которому только что успел привыкнуть. Марта, зная за мной эту особенность, подвела и усадила меня почти на углу, в дальнем от именинника конце стола. Место по левую руку от меня еще пустовало. И вот через минуту скатерть там чуть съехала, задетая подолом платья и чьей-то рукой, пошла складками, и лежавшие на ней приборы тоненько звякнули. Я машинально положил на полотно ладонь, останавливая начавшееся движение, и почувствовал, как это движение перетекло внутрь меня, сдвигая с привычной оси. Стало так не по себе, так жутко, что я не сразу заставил себя повернуть голову, словно рядом со мной село какое-то древнее божество, немилостивое и капризное, а я не принес даров в его святилище.
Наконец собрался с силами и поднял голову – и тут же стушевался еще больше. Немигающие дымчато-серые глаза оказались намного ближе, чем я был готов. У севшей рядом женщины было… Хотел описать, какое у нее было лицо, и понял, что не могу. Ее лицо было – эти глаза. Они заняли все пространство, все ощущение от ее облика. Одновременно туманные (это от их мягкой, вельветовой серости) и удивительно ясные, подвижные и выразительные.
Я, кажется, пробормотал, что нас не представили, и назвался сам.
– Нина Романовна Вяземская, – был ответ. И, если бы в торце стола не сел Сытин, не могу придумать, о чем бы мы с ней говорили…
Застолье длилось пару часов. Я и забыл, что бывают такие разносолы – особенно в наши новые времена. Однако мои знания о еде, стоявшей на столе, скорее от ушей, потому что я не столько ел и пил, сколько прислушивался. К тому, что говорят за столом, а более того – что происходит слева от меня, там, где на белизне скатерти то и дело появлялось кремовое пятно запястья, перехваченного серебряным браслетом.
Наше пестрое сообщество целиком отражалось в большой продолговатой зеркальной панели на стене, так что я мог, не поворачивая головы, наблюдать за своей соседкой в отражении. Она была тиха, изредка улыбалась на шутки гостей. И отвечала, только когда обращались напрямую к ней. Один раз она подняла глаза к зеркалу и поймала меня врасплох за разглядыванием. Она не отвернулась, и я тоже, и мы какое-то время так и сидели, плечом к плечу, но соединяясь взглядами лишь в зеркале: персонажи картины в гнутой раме модерна.
Ближе к девяти за столом возникло какое-то оживление. Ратников вынес из соседней комнаты граммофон, но тут Марта и еще несколько архитекторских жен стали уговаривать Вяземскую спеть: она слывет певуньей. Сам я небольшой поклонник песен, отец еще с юности привил мне любовь к опере и настоящему исполнительскому мастерству, и потому певцов-любителей слушать мне тяжко. Но свое мнение я держал при себе. Хозяйка настаивала, и Вяземская согласилась. Был тут же сдернут чехол с рояля, рассыхающегося и скучающего без дела, думаю, целыми месяцами. Люди поднялись с мест, некоторые развернули стулья и выставили их на середину залы. Гостья проскользнула к инструменту, такая худенькая и маленькая рядом с его лакированной громадиной, и села. Аккуратно подняла крышку, опустила руки на клавиатуру – будто положила их в чью-то пасть с черно-белыми зубами. И запела.
Я никогда прежде не слышал этот романс. Мелодия и сейчас крутится в голове, могу ее напеть, но, конечно, не процитирую. Это обращение девушки к возлюбленному. Он дарил ей луговые цветы, плел венки из трав, и девушка была счастлива. Но потом что-то изменилось, и когда она спрашивала возлюбленного, что не так, – тот лишь молчал. Это молчание изматывало ее, пугало, томило, каждый день неизвестности оставался черным цветком клевера, распустившимся под ее окном. Девушка взывает к своему любимому, моля, чтобы он пришел и все объяснил ей, ведь нет ничего хуже неведения. А верить плохим предчувствиям она отказывается, потому что верит в любовь. «Скажи, что любишь, скажи, что нет, нарушь молчанье», – просит она. Но время идет, и нет ни ответов, ни разъяснений, а черный клевер все распускается во дворе, и ни лепесточка не упадет с его вечно свежей махровой головки…
Голос, которым Вяземская потом щебетала в ответ на похвалы и благодарности, разительно отличался от того, каким она спела. Не поставленному, не гладкому, ему недоставало устойчивости и, быть может, объема и силы, но это с лихвой возместилось тем чувством, с которым был исполнен романс. Вяземская пела, словно дрозд из клетки. Мне казалось, что слушателей от нее отделяет решетка, или ограда, а то и стеклянный колпак, который озвончает звуки и не дает услышать что-то главное. Я впервые с такой отчетливостью увидел человеческое одиночество и покинутость, оставленность, заброшенность. Какой актерский талант: так рассказать историю между слов, между нот, – подумалось мне. Признаюсь, это меня глубоко поразило, и после я стал следить за ней глазами. Куда бы я ни посмотрел, всюду уже была эта Нина Вяземская, ее худые руки-палочки и темные волосы, гофрированные и перехваченные лентой, и ее струящееся платье на широких бретелях, голубизну которого тушило пепельное кружево, шедшее вторым слоем поверх шелка. Просто удивительно, как я помню все эти мелочи…
Незадолго до конца вечера меня окликнул Сытин, беседовавший с нею.
– А вот и наш Михаил Александрович, – улыбнулся Сытин, добро подмигнув мне из-за своих круглых очков. – Он такой же, как я, страстный поклонник.
– Наверное, поклонник, если вы утверждаете, – согласился я, – только вот о чем разговор?
– Я рассказываю Нине Романовне о нашей Башне и о музее. Михаил Александрович участвовал в реставрации башни, так мы и сдружились, – пояснил Сытин гостье. Та обратила на меня свои мягкие глаза и кивнула.
– Представляете, Нина Романовна никогда не бывала ни в музее, ни в самой Башне, – продолжал Сытин. – Мне представляется это огромным недочетом, который нужно поскорее исправлять.
– И что же вы предлагаете, Петр Васильич? – улыбнулась Вяземская.
– Да вот хоть завтра! Приходите после закрытия, в начале седьмого. Устрою вам экскурсию. И Михаил Александрович придет, правда ведь?
– Никогда не упущу возможность снова оказаться в самом прекрасном здании города, – подтвердил я, почему-то ужасно волнуясь.
– Значит, решено! – Сытин подвел итог, и тут же налетела хозяйка дома, добродушно пеняя нам за то, что завладели певицей и не пускаем ее к другим гостям, и увела Вяземскую прочь, к шумной группе молодежи. Ох уж эта Марта. Как любой мещанке, ей до ужаса хочется играть в элиту…
Скоро подали яичный десерт с ромом. Потом танцевали под граммофон, но я, конечно, таился в сторонке и видел только, что Вяземская за это время даже не присела. Танцевала она замечательно.
Наконец гости стали расходиться, все было сумбурно, толпились в прихожей. Я пожал руку Ратникову и поблагодарил за удавшийся вечер.
– Да, вечерок и правда был на славу, – пробасил он. – И главное, люди! Полезно, знаете ли, вот так общаться, не на работе, не на заседаниях комиссии, собраниях и комитетах. Именно здесь и крепнут связи. А связи в наше время – это все. Хорошо еще, что Марта это понимает. Вы вот, например, познакомились с Вяземской, да? А ведь у нее муж, ни много ни мало…
Ратников приблизился ко мне и понизил голос:
– …в Кремле обитает. На самом верху, один из Помощников, если вы понимаете, что я имею в виду… Сам-то я с ним не знаком, но вот жены наши дружат много лет, а я и рад. Мало ли когда такое знакомство пригодится!
Я был удивлен такой откровенностью начальника, хотя Ратников никогда не выказывал при мне какое-то особенное свое превосходство. Но все же субординацию соблюдал, и сегодня я все списал на армянский коньяк, несколько бутылок которого в течение ужина опустели и переместились под стол.

 

18 (5 по-старому) марта 1932
Никак не могу избавиться от привычки переводить дату в старый стиль – хотя прошло столько лет. Всегда отчего-то хочется уточнить, какое именно сегодня число в той системе координат, когда я родился. Извечное человеческое желание определить себя, чтобы не потеряться, не распылиться, разлетаясь миллионом несцепленных атомов. У нашего поколения осталось так мало постоянного и нерушимого, что это стремление стало почти болезненным.
Сегодня вечером пришел, как и договаривались, в Башню. На первом этаже теперь канцелярия и сытинский кабинет. Петр Васильевич уже ждал: на рабочем столе прибрано, поднос с чашками, вазочка с печеньем. Поболтали о том о сем, взглядывая на ходики – но пробило ровно шесть, четверть, а потом и половину седьмого (настенные часы начинали, и тут же высоко наверху, на всю площадь отзывались башенные куранты), а Вяземская так и не пришла.
Дома я оказался один. Даша, наша кухарка и соседка (они с мужем теперь занимают нашу третью комнату, ту, что в конце коридора), подала холодный ужин. Саша еще не вернулся с комсомольского собрания, а Люда все пропадает со своим ухажером Сафоновым по синематографам и музеям – или мне спокойнее так думать, ибо нравы у молодежи теперь не те, что были у нас. Сетовать я на это не имею права, это несовременно и ханжески, но я отец, и совладать с собой по этому вопросу никак не получается.
Недавно Люда окончила курсы машинисток, и ее взяли на полставки в машинописное бюро. Очень она теперь этим гордится. Надо же, моя дочь стала совсем взрослой. Все соотношу себя с нею, кажется, что она выросла, а я все тот же, что был в год ее рождения. Но между тем мне на восемнадцать лет больше, и жизнь моя уже прожита, ничего в ней уже не будет нового, разве что так, по мелочам. Будем с Идалией Григорьевной нянчить внуков, я по-прежнему буду преподавать, а молодое племя – и студенты, и дети – продолжит мечтать, пока не станет таким же, как мы, и не передаст привилегию мечтать уже своим детям.

 

19 (6) марта 1932
Она пришла!
Но обо всем по порядку.
Засиделись сегодня с чертежниками над проектом новой фабрики-кухни, под которую уже расчистили место в Дангауэровке, неподалеку от Рогожской заставы, так что освободился я только в половине шестого. В комнатушке было до того натоплено, что у меня голова пошла кругом, сердце опять прихватило, так что я решил потихоньку прогуляться до дома пешком. Хоть делопроизводитель меня и отговаривала, но ей не понять, что город лечит меня куда лучше, чем валериановые капли.
И вот я побрел, куда глаза глядят, и конечно же рано или поздно ноги вывели меня к Башне. Иногда кажется, что все дороги приводят к ней… Возле дверей музея приметил нерешительно замершую фигурку. Это была Вяземская, она смотрела на башенные часы, придерживая рукой беретик. Я подошел и поприветствовал ее.
– Михаил Александрович, какая удача, что я вас встретила! Вчера не было никакой возможности приехать, я подумала, вот, может, сегодня удастся напроситься на экскурсию снова.
Я ответил, что Сытин наверняка еще на месте, и через западный вестибюль проводил ее в кабинет. Петр Васильевич действительно разбирался с бумагами, ворохом наваленными на столе, и облик у него был далеко не такой парадный, как давеча, когда он и правда приготовился принимать в своих владениях высокую гостью. При виде нас он быстро справился с оторопью, выскочил буквально на минутку, а когда вернулся, его волосы уже были приглажены, и пиджак с немного лоснящимися локтями застегнут на все пуговицы.
– Приказания отданы, Башня готова к осмотру, – чуть не по-военному отрапортовал он. Я так понял, за эти сутки он узнал что-то новое о положении Вяземской, потому что заметно нервничал, чего обычно за ним не водится.
Когда мы вышли за дверь кабинета заведующего, музей словно подменили. Все служительницы, сотрудники и даже гардеробщик из раздевальной исчезли, а свет был приглушен. Все это напомнило мне какой-нибудь прежний дворец, где задача слуг – не высовываться. Впрочем, здесь слуг не было вовсе. Мы поднялись по лестнице на второй ярус, потому что на первом были, кроме канцелярии, только комнаты с трансформаторами, едва ли представляющими эстетическую ценность. Подниматься по ступенькам мне было тяжеловато, опять мучила одышка, и я старался переставлять ноги неторопливо, но с достоинством, чтобы наша гостья не заподозрила во мне недомогание. Хотя какое ей до меня могло быть дело, право слово!
Сегодня она была одета с таким же вкусом, как и в вечер нашего знакомства. На ней был белоснежный ангоровый свитерок с пышными рукавами и узкими манжетами, охватывающими запястья, и синяя юбка до самых ботиков с двумя рядами черных круглых пуговиц. А волосы убраны в низкий валик под затылком, просто и элегантно. Когда на лестнице я немного отстал от них с Сытиным, пятно белой ангоры, впереди и выше, казалось мне ангельским свечением.
– В западной части первого этажа, куда вы попали сразу от входа, располагались раньше кельи часовни Перервинского монастыря, – возвестил Петр Васильевич. – Мощенные метлахскими плитками. Плитки эти теперь можно увидеть в уборных музея. Если желаете, это в той стороне.
Он махнул рукой, а я заметил, что Нина (почему-то про себя я стал называть ее по имени, как только увидел сегодня у входа) поежилась. Я шагнул к ней:
– Вам холодно?
– Нет-нет, все в порядке, спасибо, – насторожились ее глаза. – Просто… Из немецкого Метлаха в монашеские кельи, а оттуда – в отхожее место… Какая судьба у этих плиток!
Сытин тут же обеспокоился еще больше:
– Красота обязана служить народу, и без этих религиозно-буржуазных глупостей. А холодно быть тут никак не должно! Нынче у нас современная система отопления, водяная. Котел и трубы… Вот раньше – другое дело! В бытность Башни пристанищем Школы математических и навигацких наук, еще при Петре и при Брюсе, северный ветер пронизывал ее, несмотря на толщину стен от одного до четырех аршинов. Жить здесь зимой было решительно невозможно, и очень скоро учащиеся попросили позволения переселиться в слободку по соседству, так что тут остались только научные помещения, архивы и обсерватория. Первая, между прочим, в стране астрономическая обсерватория! Колыбель, так сказать, науки.
Постепенно Сытин входил в раж. Ему нечасто в последнее время доводилось рассказывать о Башне, тем более он не водил экскурсий, а поведать новому человеку о своей каменной любимице, заставить гостью взглянуть на здание его глазами представлялось ему беспримерным удовольствием. Да и любому человеку – разве не хочется порой, чтобы нашелся еще хоть один кто-то, способный разделить восторг?
И вот он уже стал похож на мельницу, вращающую лопастями рук:
– Там у нас архив и склад музея. Изволите пройти? Сюда, пожалуйста. Это второй ярус. Здесь две западные залы и средняя заняты отделами музея, а в восточной у нас библиотека-читальня по коммунальным вопросам.
Нина внимательно изучала экспонаты в витринах и на стендах, Петр Васильевич щелкал выключателями, чтобы зажигать и гасить свет в залах, а я все не мог нарадоваться. И вечеру, и хорошей компании, и тому, что вижу Башню изнутри, ее скупое послеремонтное убранство. Ей всегда шла строгость, она ведь не из светских, а из сторожевых…
– В детстве она казалась мне почти заброшенной, – пробормотала Нина себе под нос.
– Так и было, – я приблизился, чтобы не говорить громко и не будить эхо под высокими сводами. – До реконструкции и реставрации она была в ветхом состоянии, постоянно все боялись обрушения. Потолки прохудились, дождь и снег заливал, все гнило, покрывалось плесенью. Помню, когда я осматривал фронт работ, мне казалось, что это какой-то многоэтажный погреб, банок с соленьями только не хватает. Того и гляди, рыжики с маслятами попрут.
Она рассмеялась, и ее смех рассыпался по каменным аркам. Я подождал, пока он затихнет, далекий и уже чужой, будто не Нинин.
– Без хозяина Башня ветшает, так было раз за разом. Получается, что Московский коммунальный музей ее истинный супруг, а не колокольня Ивана Великого…
– Да, Нина Романовна, ремонт пошел ей на пользу, – подытожил Сытин. – Спасибо нашему правительству! Вот до революции была беда, сколько раз ни принимались чинить, все без толку. Лет десять-двадцать проходило, и опять положение становилось бедственным. А все почему? Не было хозяина. Магазины устраивали, городовых селили, солдат, телеграфную станцию – всем по чуть-чуть, и словно бы никто не в ответе за все целиком. А ведь это памятник зодчества, такое величественное сооружение, настоящий символ! Иностранцы все, что про Москву знают, так это Кремль и Башня. Два символа. А польза-то, польза от нее какая! Знаете, она ведь и водонапорной успела побыть, сто лет, ни много ни мало. Раздавала воду на весь Мытищинский водопровод. Сюда вода поступала с севера, через трубы и от Ростокинского акведука, что за Яузой. Может быть, видали его, такая белая громадина в чистом поле… А отсюда уже вода расходилась на половину города, к водоразборным фонтанам. Видите арочки вот эти, заложенные? – Он ткнул в пару мест. – А под полом до сих пор железные клепаные балки сохраняются, на них резервуары и стояли.
Нина кивнула и подошла к витрине, над которой уже склонился я, изучая гравюры и рисунки с видами Москвы позапрошлого столетия. На потолке вспыхнули три лампочки, и стала видна потемневшая страница какой-то иноземной книги с рисунком Башни, к основанию которой, словно гусята к матери, жались шаткие хибарки.
– Она похожа на западноевропейскую ратушу, – проговорила Нина. – Смесь раннего Средневековья и готики…
– Совершенно верно! – Сытин обрадовался. – Готика и ломбардский, если быть точнее.
– А Борис Пастернак сравнил ее с Нотр-Дамом…
Я удивился, как начитана эта женщина, но постеснялся заострять внимание и только покачал головой:
– Коль скоро сравнивать ее с парижскими строениями, я бы скорее назвал ее Нельской башней. Всякого сброда здесь до недавних времен было предостаточно. И она всех привечала. Под навесами можно было укрыться от непогоды. Хорошо, правда, что стены в ту пору все же не обвалились и не придавили никого, потому что состояние у нее было аварийное.
– Но не теперь.
– Теперь? Нет, вы же видите, теперь она снова красавица.
– Смотрите, а на картине она не кирпичная…
– Все верно, – подтвердил я. – Это оттого, что Башня в те времена была крашеная. Ее красили и в желтый, и в зеленый, и в дикий.
– Как вы сказали? Дикий? – переспросила Нина весело.
– Да. «Дикий» значило тогда пепельно-серый, серо-голубой. У вас глаза такого цвета.
Наши взгляды пересеклись в отражении на стекле витрины, и Нина в замешательстве отпрянула, распрямилась. Я заложил руки за спину и отошел к дальнему концу комнаты.
Все четыре зала третьего яруса, привычную мрачность которых не рассеивал ни электрический свет, ни скромная однослойная покраска кирпичных стен и сводов (красить наглухо, а тем более штукатурить запретил Главмузей, так что швы между древней кладкой остались видны), были отданы под комнаты музея. Пока мы обстоятельно осматривали экспозицию, я помалкивал, предоставив Петру Васильевичу возможность выговориться.
– То ли еще будет, Нина Романовна, – воодушевлялся он все больше. Сейчас уже никто не распознал бы в нем ни сотрудника научного отдела Метростроя, ни главу Комиссии по переименованию улиц. Вот что делает с нами искренняя и глубокая привязанность. Он как ребенок, видит не то, что уже окружает его, а вымышленные миры.
– В скором времени внизу у нас будет лекционный зал на триста человек, тут прорубят дверь. Книгохранилище оборудуют стеллажами, а также отоплением, канализацией, телефоном. Музей Сухаревой башни устроим. А, Михаил Александрович, как тебе такая идея? Башня этого достойна!
– Вне всяких сомнений, достойна.
– А летом будем публику на галерею третьего этажа пускать. Это теперь везде внутри прорубили дверей, а раньше залы друг с другом не сообщались, только все выходили на галерею, которая опоясывает Башню. Вид оттуда открывается, скажу я вам!
Нина оживилась:
– Ой, а как бы нам сейчас туда забраться?
Сытин нахмурил лоб, прикидывая в уме.
– А не продрогнете? Там на высоте ветрище.
– Не продрогну.
– Хорошо. Тогда сперва покажу вам часовой механизм, а потом уж и на галерею.
Я знаю, что Петр Васильевич очень гордится курантами. И в заводе сам принимает участие, еженедельно по воскресеньям. Они громко, на всю округу отсчитывают каждую четверть часа. Мы идем к часовому механизму, и я замечаю, с каким живым и неподдельным интересом Нина рассматривает каждую шестерню и большой барабан с металлическими шипами, который и производит музыку:
– Надо же, мы словно внутри музыкальной шкатулки!
– Ну, принцип тот же, – улыбнулся довольный произведенным эффектом Сытин. – Очень большая музыкальная шкатулка, и вместе с тем очень большие ходики, только что без кукушки. Видите эти гири? Весом в пятьдесят пудов, представьте! Завод у часов рассчитан на неделю, причем к концу они опускаются до самого низа башенного столба, а после завода поднимаются под потолок четвертого яруса. Посмотрите-ка вверх, видите колокола? Специальные молоточки соединены с часовыми механизмами вот этими тросами, и когда приходит время, они начинают бить в колокола.
У меня в голове началась какая-то сумятица. Вспомнился и «Городок в табакерке», и Органчик Салтыкова-Щедрина, и даже почему-то подземные жители Погорельского, словом, все перемешалось, и мы втроем показались мне заводными игрушками, не принадлежащими больше нашему веку и людскому племени. Было в эту секунду между нами какое-то механистическое и при этом волшебное, сказочное чувство.
У массивной, обитой металлом двери на галерею Петр Васильевич вдруг нахмурился и зазвенел связкой ключей, перебирая в поисках нужного:
– Ох ты ж голова моя дырявая. Ключ-то от галереи у меня в столе, в кабинете. Я мигом!
Он заторопился прочь, забавно подпрыгивая на каждом шагу.
– Не торопитесь так, мы ведь не спешим! – крикнула ему вдогонку Нина, не рассчитав молодой силы своего голоса, и эхо перепуганно заметалось под арочными сводами: «спешим… спешим… спешим…»
Мы остались одни и переглянулись. Свет от тусклой лампочки почти не достигал этой части зала. Я как-то очень остро осознал, что никого, кроме нас, здесь нет, но…
– У меня почему-то такое ощущение, будто Башня живая и слушает, о чем мы говорим, – призналась Нина в ответ на мои мысли.
– Что ж… Она много чего слышала. Кстати, Петр Васильевич забыл рассказать про часы. Раньше, до этих, были и другие. У них стрелка стояла на одном месте, а вращался циферблат.
Нина очаровательно улыбнулась:
– Иногда циферблат так влюбляется в стрелку, что может начать крутиться вокруг нее.
– Какое необычное воззрение. Никогда не думал в таком ключе…
– Не обращайте внимания на мои глупости, – сильно смутилась она. – Иногда сама не понимаю, что несу.
– Ну почему же! Это довольно мило. А есть еще одно объяснение. Говорят, что часовой мастер Галоуэй придумал такие циферблаты специально для русских. А потом в письме объяснился, дескать, русские все на свете делают не так, как остальные люди в мире, отсюда и часы им нужны соответственные…
Нина прикусила губу, словно от смеха, но потом задумчиво прищурилась и легонько вздохнула:
– Он был, наверное, очень смышленым человеком.
На этом моя фантазия иссякла, и я быстро посчитал, сколько времени нужно Сытину, чтобы спуститься вниз и вернуться. Чем развлекать до его прихода Нину Вяземскую? От неловкости зачем-то подергал дверь галереи. Железо на ней было ледяное и чуть влажное, и – о чудо – дверь поддалась и стала со скрипом открываться.
– Вот как!
Я толкнул дверь посильнее, и порыв мартовского ветра ворвался в залу, пронесся по ней.
– Прошу вас. Только осторожнее, держитесь за что-нибудь.
Нина, только и ожидая приглашения, выпорхнула на обледеневшую галерею. И ахнула.
Я вышел следом и притворил дверь.
Да, этот вид мне никогда не наскучит. Надеюсь, что и дряхлым стариком, если доживу до того возраста, я буду иметь возможность взобраться сюда и оглядеть Москву, новую, с широкими проспектами, зелеными бульварами, домами культуры, театрами, общежитиями и институтами. Но непреложным останется это перекрестье улиц, в которое вправлен рубин моей драгоценной Башни. С одной стороны в нее упирается узкая Сретенка, с другой, расширяясь вдаль, убегает на север Первая Мещанская. И в обе стороны, как распластанные крылья, раскинуты рукава площади, еще недавно занятые рыночными развалами, а теперь освобожденные.
– Никогда прежде мне не приходило в голову, что это место – как компас, улицы на все четыре стороны света, да притом так точно… А пинакли указывают на промежуточные стороны. Зюйд-ост, зюйд-вест… – размышлял я тихонько вслух, и Вяземская, хоть и стояла довольно далеко, разобрала мои слова.
– Просто Башня – это та же стрелка, – и добавила: – А город вокруг – циферблат, и будет вокруг нее вращаться и меняться.
Как тонко она подмечает детали. Ее слова тронули в душе нечто неожиданно чувствующее.
Вдруг она проворно наклонилась и взяла что-то из-за кирпичного выступа.
– А вот и чей-то секрет.
В руках початая бутылка водки.
– Наверное, кто-то из сотрудников злоупотребляет… – огорчился я. Нарочно не придумаешь, такая высокая гостья – и обнаруживает водку. Но Нину находка, кажется, не сильно шокировала:
– Теперь понятно, почему дверь была открыта, хотя должна держаться запертой.
– Какой позор… Петр Васильевич разозлится. Обычно на вверенной ему территории порядок, вы не подумайте… Теперь непременно учинит разбор, виноватому объявит выговор.
– А мы ему не скажем!
– Великодушно, Нина Романовна, но…
Махнув рукой, чтобы я замолчал, она мгновенно вернула бутылку на место, в неприметную нишу. А потом повернулась ко мне с видом заговорщицы и пожала плечами, мол, никто ничего не видел.
Внезапно откуда-то возникло красноречие, и я процитировал по памяти, видимо, чтобы сгладить впечатление:
– «На крутой горе, усыпанной низкими домиками, среди коих изредка лишь проглядывает широкая белая стена какого-нибудь боярского дома, возвышается четвероугольная, сизая, фантастическая громада – Сухарева башня. Она гордо взирает на окрестности, будто знает, что имя Петра начертано на ее мшистом челе! Ее мрачная физиономия, ее гигантские размеры, ее решительные формы, всё хранит отпечаток другого века, отпечаток той грозной власти, которой ничто не могло противиться…»
– А я знаю! – обрадовалась Нина и захлопала в ладоши, как девчонка. – Это Лермонтов. Вы знаете наизусть его прозу!
– Только любимое. И прозу, и поэзию.
– Это замечательно! Расскажите еще что-нибудь! – попросила она, глядя на меня с воодушевлением.
Окрыленный, я принялся вспоминать вслух. О Брюсе, о тайном Нептуновом обществе, что собиралось в восточном Рапирном зале Башни – том самом, где мы были только что, с плоским потолком. Франц Лефорт, сам царь, Брюс… Масоны. Какие вопросы они обсуждали, какие планы вынашивали?.. Ведь Брюс был ученым человеком, астрономом, он был способен на многое, даже предсказывал солнечное затмение. За что и прослыл колдуном.
– Все правильно! – Она зачерпнула кончиками пальцев снег с парапета и машинально сунула в рот. Проглотила. Я понял, что ее мучит жажда. – Никому не под силу предсказать затмение светила, если только не он сам тому причина.
– Ваша правда, – со смехом согласился я. – А еще поговаривали, что перед смертью он оставил в подвалах Башни – считайте, можете даже загибать пальцы, – во-первых, книгу из семи деревянных табличек с волшебными письменами. Книга эта хороша тем, что ее владелец будет править миром. Только вот беда, это книга-невидимка, и разыскать ее под силу только самому Якову Брюсу или его наследнику, коих не осталось. Во-вторых, приворотное зелье, что дарует самое сильное и нескончаемое чувство каждому пригубившему хоть каплю. В-третьих, кольцо царя Соломона, указывающее путь ко всем спрятанным кладам, открывающее все двери и дающее право взять в прислужники сатану. И это не говоря уж о всяких чудесах типа живой и мертвой воды в двух флакончиках, причем достоверно известно, что Брюс опробовал их на себе самом, а также всяких книг, приборов и снадобий, а может, и философского камня, превращающего любой металл в золото. Хотя – что было, то было – у Брюса получалось извлекать серебро из свинцовой руды.
Я перевел дух, причем часть меня опасалась, что сейчас либо каждую из перечисленных диковинок, либо все скопом назовут предрассудками, но Нина Вяземская стояла, устремив глаза в ломаные дали убеленных снегом крыш, дымящих в темное небо труб и искрящихся фонарями улиц. В ее огромных глазах дрожали отраженья.
– Как думаете, может, эти темные сокровища все еще лежат где-то… там. – Она указала на пол, и я почти увидел сундук, будто бы замурованный в нескольких этажах внизу, в подземельях глубоко под нами. Словно мы провалились сквозь перекрытия, словно в ней на мгновение воплотилась та девушка Брюса, колдовское создание, что вот-вот растает в воздухе, но, пока не растаяла, может провести меня за руку прямо к таинственному кладу.
– Может, и лежат, – ответил я. Мне показалось, что ответить здраво и серьезно «нет» – все равно что объяснить ребенку, что Деда Мороза не существует. К слову, я очень благодарен судьбе, что мои дети выросли до того, как новогодние елки и Деда Мороза запретили.
Опущу описание того, что было по возвращении Петра Васильевича. Он вывалил кучу исторических сведений и фактов, слушая которые, Нина серьезно кивала, и при этом я ясно видел, что она почти не замечает их. В ней поселилось какое-то беспокойство и тут же передалось мне. Озябнув на галерее, мы вернулись в залы, ступая по дубовому паркету, который положили лишь недавно, хотя его дощечки уже принялись скрипеть совсем по-старинному. Нина взглянула на изящные часики, вывернув запястье тыльной стороной, и возвестила, что ей пора, и поблагодарила за экскурсию.
– Приходите еще. Буду рад, всегда буду рад! – заверил ее Петр Васильевич.
У лестничного проема он отстал, выключая свет в комнатах. Оставшись с ней наедине, я замешкался, прежде чем решиться и выговорить:
– Могу я вас проводить? В городе слякоть, но красиво.
– За мной пришлют автомобиль… Наверное, уже прислали.
Ее лицо приняло виноватое и настороженное выражение. Да, конечно, кремлевский муж, некий таинственный Помощник, о котором ничего не известно – лишь слухи и домыслы.
– Разумеется. Что ж…
В молчании мы спустились по северной, белокаменной лестнице, и в вестибюле я помог ей надеть пальто. Какое счастье, что она не из тех новых суфражисток, что справляются сами, иначе как еще мужчине проявить свою заботу и предупредительность, когда этого так хочется.
– А впрочем… Возможно, ваше предложение распространяется на завтра? Давайте погуляем по городу? Только если у вас нет других дел… – проговорила она вдруг быстро-быстро, на одном дыхании.
– Я с радостью. Утром у меня занятия со студентами, но я освобожусь к двум.
– Хорошо. Тогда… у памятника Пушкину?
– У памятника Пушкину.
На сегодня я заканчиваю писать. Не буду выводить итогов и строить планов, я очень устал, а уже давно пробило час ночи. Рука ноет с непривычки, я ведь никогда не пишу так многословно. Но почему-то сегодняшний вечер мне хотелось запечатлеть настолько подробно, насколько это вообще возможно. Память человека ненадежна и обманчива, а мне необходимо сохранить это навсегда. Засим отправляюсь спать. И надеюсь, что усну.

 

20 марта 1932
Странно все так, не знаю, что и думать.
Мы, как и условились, встретились с Ниной (теперь она совершенно официально позволила называть ее по имени) у памятника Пушкину. Желтое пальто. Видно за две версты, и вся она – диковинная, как живой феникс или Алконост, птица радости.
Она, конечно, тут же вспомнила стихи, начав декламировать еще до приветствия, до того, как мы окончательно приблизились, словно загодя приготовила первую реплику:
– «Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный. Металлов тверже он и выше пирамид. Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный…»
– И времени полет его не сокрушит, – докончил я за нее. – Здравствуйте!
Глаза у нее сегодня были нарядные, словно на праздник явились.
– А почему не Пушкин?
– Это было бы неоригинально. – И на щеках у нее заиграли беззаботные ямочки.
Мы пересекли Тверскую, которую якобы скоро переименуют в улицу Горького (будто бы уже принято решение, так мне по секрету шепнул Сытин, – хотя верится в это с трудом). И побрели куда глаза глядят, мимо прелестного светло-сиреневого Страстного монастыря, совсем уже весеннего. В последние дни город завалило снегом, зима негодует, что пора отступать, и открывает напоследок все небесные шлюзы. Но после полудня снегопад перестал, и все замерло, притихшее и завороженное, белое, по сравнению с высокой серостью сплошных статичных облаков.
Наши ноги сами выбирали дорогу. Сад «Эрмитаж», Каретные переулки, кажется, даже Екатерининский сад, что за Самотечной. Мы переходили перекрестки, поскальзывались на обледенелых мостовых, отшатывались от фасадов, когда сверху вдруг доносилось залихватское «Поберегись!» и рядом бухал ком слежавшегося снега, сброшенного с крыши. Я перешагивал сбитые сугробы, сочащиеся из-под низу талой водой, а желтая синичка Нина перепрыгивала, держась за мою руку. Мы так увлеклись разговором, что впервые за долгие годы я почти заблудился в городе, который знаю как свои ладони. И пришел в себя только на бульварной скамье и с удивлением осмотрелся.
Мы кормили голубей. От купленной маленькой буханочки ситного остались лишь крошки, когда Нина дернула меня за рукав и замолкла на полуслове. Неподалеку, на соседней скамейке, сидел старик в истерханном тулупе и шапке с развесистыми, траченными молью ушами. Сидел он очень прямо, прижав к себе узел с вещами, и не сводил голодных глаз с хлебного мякиша на земле, который голуби доклевывали с уютным курлыканьем. Его губы мелко дрожали.
Оставив Нину, я подошел ближе к старику и заговорил. Он сперва отвечал грубо, со злобой, так что я почти сдался, но потом все же признался, что приехал утром в гости к сыну «с Харькива», а дверь заперта, стало быть, на службе сын, а телеграмма не дошла. Говорил старик глухо, беспокойно озираясь, и подтягивал узел к себе, словно хотел срастись с ним: боялся воров.
Я, стараясь не обидеть, предложил накормить его, пойти с нами до столовой:
– Разумеется, за мой счет.
Это необходимо было озвучить, чтобы не было неясности. Он испугался не на шутку, замахал руками, завертел головой. Признаться, я давно уже не встречал такого отпора. Но при этом его глаза умоляли меня. И я, повинуясь им, продолжал уговаривать.
– Да на что я вам? – взвыл он, подскакивая.
– Товарищ, долг каждого советского гражданина – помогать собрату. Нынче единоличников никто не любит.
Это подействовало, он сдался. Нина, незаметно подходя все ближе, прекрасно слышала конец моих уговоров, и как только старик согласился, подскочила ко мне и взяла под руку – так привычно и просто, что у меня внутри екнуло.
Втроем мы направились к фабрике-кухне, которую построили не так давно на соседней улице. Как удачно, что я разузнал о ней, пока работал над чертежами подобной!
Пообедали скромно, но сытно, суп с клецками на первое, биточки с кашей на второе, серый хлеб треугольничками, да ягодный кисель, причем я так и не догадался, из какой именно ягоды он сварен, поскольку вязкая жидкость оказалась почти безвкусна. Все мы были не в своей тарелке, но я все равно знал, что поступаю правильно. Подобного со мной никогда не случалось, я лишь подавал копеечку нищим, и раньше, на церковных папертях, и в теперешние времена, когда видел, что человек рядом нуждается. Но обедать прежде никого не водил, а сегодня это вышло так естественно. Я все прислушивался к себе – неужели я делаю это, чтобы казаться лучше в глазах Нины?.. Старик ел медленно, будто через силу, долго пережевывал и глотал, прикрывая глаза. При свете ламп его лицо выглядело еще более худым и изможденным, все изрезанное глубокими морщинами. Он вдруг напомнил мне одну из гипсовых голов пожилых римлян, что найдутся в любой художественной студии или мастерской скульптора, хотя и нельзя себе представить что-то более несхожее и контрастное, чем лица: те сытые и это голодное.
Я не особенно хотел есть, но тоже взял порцию, чтобы не смущать остальных. Нина, хоть и старалась не подавать виду, не сводила взгляда с нашего нового знакомого, и внутри нее бурлили настолько сильные переживания, что поминутно кровь приливала к щекам двумя яркими пятнами, как у ряженой на ярмарке.
Потом мы повели старика в сквер, где он решил дожидаться сына. На обратном пути он повеселел, но и растрогался тут же, и, что бы ни принимался говорить, обязательно я замечал дрожание в его голосе.
– В Харькиве нехорошо. Голодно. Неурожай, засуха ж была, будь она неладна. Да еще эти лютуют, как бишь их… – признался он и в сердцах плюнул под ноги, но тут же испугался и заискивающе улыбнулся, словно говоря, чтобы мы не слушали его побасенок. Я пообещал, что скоро все уладится и заживем так хорошо, как никогда прежде. Кажется, старик поверил. Останавливаясь у своей скамейки и ставя на нее узелок, он в сотый раз поблагодарил, я в сотый раз сказал, что «так было надо, и все тут».
– Дело доброе сделал, Михаил Александрович. Дай Бог здоровьичка вам, супруге вашей, – кланялся он Нине, – и деткам. Пусть все у вас сложится в лучшем виде.
Нина кивнула и торопливо отошла. Я замешкался, вытащил блокнот, накарябал карандашом свой адрес и протянул старику листок, пояснив:
– На случай, если сын вечером не придет, мало ли, может, послали куда по работе. Приходите, буду рад.
Пока шли по бульвару, Нина на меня не смотрела. Упрямо стиснула зубы и хмурилась. Я не спрашивал.
Посреди перекрестка ожесточенно крутил палкой регулировщик в черной шинели (ворот подпирает выскобленный подбородок). Нина замерла, и когда стайка людей схлынула с тротуара, осталась стоять на месте. Я наклонился к ней.
– Свои биточки и хлеб он положил в карман. Взял и в карман сунул… – прошептала она, едва разлепив губы.
Я вздохнул. Что тут скажешь… А она вдруг заплакала, беззвучно, я даже сразу не уловил того мгновения, когда слезы заструились по ее щекам. Смотрю – а на лице распутица. У меня сердце упало.
– Ниночка, ты что…
А она затрясла головой, сдернула с руки тонкую перчатку и пережала переносицу двумя пальцами, прямо у глаз.
– Не обращайте внимания, сейчас пройдет, – и голос другой, официальный, строгий, и почему-то снова на «вы».
Не успел я и слова сказать, как она попрощалась и быстро-быстро пошла к трамвайной остановке. Я оторопел, побежал было следом, но она уже заскочила во второй вагон. В стекле поплыли огни улицы, отражения деревьев, мое отражение. Она уехала. Я чем-то ее обидел? Что же теперь делать… Как ее искать? Я должен найти ее, хотя бы для того, чтобы попросить прощения.

 

21-е
Совсем бессонница измучила, как это на меня не похоже.
Столько мыслей лезет в голову, что сел, щелк-нул лампой и вот – пишу, только чтобы бумаге отдать свое волнение.
Прокрутил по сто раз все, что приключилось за сегодня, все, что было сказано.
Она так расстроилась нашим общением со стариком?
Ей было больно видеть его, оскорбило несовершенство нашего мира? Но ведь она уже не была младенцем в Гражданскую… И не такое должна помнить и знать. Хотя – я до сих пор не знаю, сколько ей лет. Она так радуется и смеется, что кажется в эти моменты девочкой, но на самом деле ей наверняка есть тридцать.
Может быть, ее обидело, что нас приняли за мужа и жену? Или упоминание о детях? У нее ведь нет детей. Я уверен почти наверняка. Если у женщины есть дети, она не сможет об этом смолчать даже полчаса от начала беседы…
И где ее теперь найти? Адреса я не знаю, да и наглости не хватит заявиться к ней без спросу. Может, раздобыть номер телефона? Через Ратникова и Марту. Нет, не стоит их сюда примешивать, нехорошо. Она замужем, ни к чему это.
О чем я думаю?!
(час спустя)
Теперь мне пришло в голову, что старик все еще сидит там на скамейке. Вдруг сын не вернулся? Мало ли что с ним… А если старик неграмотен, то и прочесть мой адрес не сможет, не то что отыскать в незнакомом холодном городе.

 

27 марта 1932
Утром, в десятом часу, от родителей вернулась жена. Встречая на Октябрьском вокзале, я не сразу узнал ее, хотя она, кажется, нисколько не изменилась, все тот же полушубок… Вместе с ней словно приехал сам ледащий Питер, похожий на подмороженную картошку, которую забыли вовремя занести в тепло – та же во всем скользкая квелость. Сам не пойму, почему он мне так не нравится, ведь архитектурные произведения, из которых он составлен, как детская пирамидка из кубиков, являют собой невиданное великолепие. На занятиях со студентами мы часто говорим о них, и я раз за разом признаю их значительность для истории моего предмета. А о собственном отношении к городу стараюсь помалкивать, некоторые из слушателей оттуда родом – зачем же обижать хороших людей своими глупыми суждениями, особенно теми, на которые не имею никакого права.
Вообще мне кажется, деление на москвичей и ленинградцев, это их противостояние, имеет корни под собой довольно смутные и малообъяснимые с рациональной точки зрения. Возможно, все дело тут просто в конкуренции? С точки зрения политэкономической теории все несложно. Когда люди начинают делить меж собой деньги, влияние и славу, непременно начинается вражда, а две столицы со времен возникновения второй постоянно «тянут покрывало на себя». Но когда речь идет конкретно обо мне – не могу сказать наверняка, в чем тут суть. Делить лично мне, Михаилу Велигжанину, с Ленинградом нечего… И все же. Может, я недалеко ушел в своем интеллектуальном и эволюционном развитии от того кулика, что хвалит свое болото?
Пишу «кулик», думаю о синичке в желтом пальто.
Последние несколько дней прошли, как во сне. Не знаю даже, что начинать описывать, было столько всего чудесного… И при том ничего не случилось, будто все это происходит только внутри меня, и никак – снаружи.
Нашлись мы, конечно.
Невозможно потеряться в этом городе, невозможно заблудиться, разминуться, не наткнуться… Нельзя. Рано или поздно, тропкой, дорогой, лазейкой, проулком или проспектом.
Нас свела Башня, что же еще – кто же еще. На следующий день шел в тоске страшной, невыразимой. Из одной арки, из темноты к свету, выскользнула змейка. Она, Нина. Знает, где меня всегда найти можно, я как пес на цепи возле Сухаревой.
Мы отправились гулять.
– Я должна объясниться за свое вчерашнее поведение, – начала она сразу с главного.
«Да, да, скажи мне, я хочу понять!» – отозвалось все внутри меня, но вслух я ответил, как полагается отвечать воспитанному человеку:
– Нет, не должны.
– Мы с вами снова на «вы»? – Она улыбнулась.
– Нет, Нина, мы на «ты».
– Хорошо.
Ее рука доверчиво скользнула в мою и мягко пожала, вызвав во мне, конечно, сразу бурю. Всего мгновение – и руки расплелись, как косы.
– Обязана объяснить, – уверенно продолжила она. – Нет ничего хуже, чем мужчина, теряющийся в догадках, что он сказал и сделал не так, отчего женщина расплакалась и ушла. Прости меня за это. Ты не виноват. Ты поступил хорошо. Даже очень хорошо, необычайно, вот я и расчувствовалась. Не совладала с собой и сбежала. А всему виной – твоя доброта. Я не привыкла…
Она осеклась. Я не стал ее допытывать и перевел разговор в более удобное русло.
С тех пор мы виделись каждый день. Детям все равно, где я пропадал вечерами, у них своя жизнь, они даже не заметили.
Ходили в театр. Оказалось, это большая страсть Нины. Она работает секретарем в жилкомитете, но это только с утра, и то, как я понимаю, ради галочки. Ну какой из нее секретарь, это все равно что на единороге поле пахать! Не знаю, как к ней относятся на работе, но вряд ли по-доброму, ведь даже ее платья, вполне скромные, очень заметно отличаются от того, что можно раздобыть в простых советских магазинах и пошивочных. То от плеч и летучего шарфика повеет «Л’Ориганом» от Коти, старинный, забытый аромат, то из сумочки вывалится золотой герленовский карандашик: моя синичка так беззаботна и подвижна, то и дело что-то роняет. А ведь зависть не знает снисхождения, обуздать ее может разве что страх. Наверное, Нину побаиваются. Впрочем, не Нину, боятся – Нину Вяземскую. Слухи о ее могущественном муже плывут впереди нее.
Были в ГосТиМе на «Командарме-два», и весь антракт она трещала без умолку про эксперименты, про оформление и сценографию, про музыку, про смелость решений. Познания театральной специфики у нее феноменальные, хотя говорит, что впервые увидела сцену десять лет назад. Она, дочь железнодорожного работника и ткачихи, удивительно любознательна, притом что нигде после гимназии не училась, и все, что содержит ее умненькая головка, – плоды самообразования. И боюсь, скуки в браке. В ее знаниях нет ни капли позерства, высоких умствований, важного вида, напротив, одна голая увлеченность, один неподдельный детский восторг. Кажется, она даже знакома с режиссером и самой Райх, но подходить после спектакля не стала. Неловко. Хотя – откуда мне знать, неловко ли ей, я могу говорить лишь за себя…
И снова рука моя замирает над тетрадью. О чем писать? Ничего не происходит! Мы гуляем, меряем улицы галошами, беседуем, вспоминая детство, в котором разминулись на двенадцать лет – именно настолько я ее старше, рассматриваем круглые тумбы с афишами и греемся в темных залах синематографов. Пока она смотрит фильм, я вижу лишь мелькание теней на ее коже и отблески в глазах.
Вчера у Патриарших она плюхнулась в снег. На спину, без предупреждения. Зазвенела хохотом, принялась шевелить руками и ногами, огромная бабочка. Когда-то это называлось «сделать ангела», сейчас даже не знаю, как назвать… Наверное, и теперь, в этот поздний час, слепок, оттиск ее все еще виден там, среди сугробов, испещренных прошлогодними кленовыми крылатками и цепочками строенных, стреноженных воробьиных следов.
Жена привезла гостинцы. В поезде ей продуло поясницу, и в комнате пахнет компрессами с камфарой и керосином. Надо же, мой нос стал чересчур чувствительным в последнее время…
Назад: Часть первая Лора
Дальше: Часть третья Лора