Часть пятая
Весь ислам – это политика.
Аятолла Хомейни
На вокзале в Пуатье мне пришлось поменять билет. На ближайший экспресс в Париж мест почти не осталось, и я доплатил, чтобы ехать в “Про Премьер”. Если верить Управлению железных дорог, это привилегированное пространство, где пассажирам гарантируется бесперебойный вай-фай, широкие столики, на которых можно разложить рабочие документы, а также розетки, чтобы, не приведи господь, не вырубился ноутбук; в остальном оно ничем не отличалось от обычного первого класса.
Мне удалось купить отдельное место, без соседей напротив и лицом по движению поезда. Через проход от меня арабский бизнесмен лет пятидесяти в длинной белой джелабе и столь же белой куфии, ехавший, видимо, из Бордо, разложил рядом с компьютером несколько папок, воспользовавшись положенным ему столиком. Напротив него сидели две бойкие и смешливые девицы в длинных платьях и разноцветных платках, едва вышедшие из подросткового возраста, – видимо, его жены. Они явно опустошили прилавки со сладостями и прессой в вокзальном киоске. Одна из них увлеченно читала Picsou Magazine, вторая – Oops. Бизнесмен, наоборот, производил впечатление человека, столкнувшегося с серьезными неприятностями; открыв свой почтовый ящик, он загрузил вложенный файл, содержащий множество таблиц в Excels изучение этих документов, как мне показалось, только усилило его тревогу. Он набрал номер на мобильном телефоне и пустился в долгий разговор тихим голосом, я не понимал, о чем шла речь, и попробовал без особого успеха погрузиться в чтение “Фигаро”, в которой новый строй, установившийся в стране, рассматривался в плане недвижимости и индустрии люкса. С этой точки зрения ситуация была весьма многообещающей: понимая, что отныне они имеют дело с дружественным государством, выходцы из нефтяных держав Персидского залива все чаще проявляли желание приобрести апартаменты в Париже или на Лазурном берегу и взвинчивали цены, переплюнув китайцев и русских, короче, рынок был в отличной форме.
Громко хохоча, юные мусульманки пытались найти “семь отличий” в Picsou Magazine. Подняв глаза от своих таблиц, бизнесмен улыбнулся им со страдальческим упреком. Они улыбнулись ему в ответ, но играть не перестали, перейдя, правда, на возбужденный шепот. Он опять уставился на экран компьютера и завел новый телефонный разговор, такой же длинный и конфиденциальный, как и первый. При исламском порядке женщины – ну, самые хорошенькие и возбуждающие желание у богатого супруга, – имели возможность не взрослеть. Едва выйдя из нежного возраста, они сами становились матерями, то есть снова погружались в мир детства. Их дети вырастали, они становились бабушками, так, собственно, и проходила жизнь. Им оставалось всего нескольких лет, в течение которых они могли покупать себе сексуальное белье, сменив детские игры на сексуальные, – что, по сути дела, мало чем отличалось одно от другого. Конечно, они теряли независимость, но в жопу эту независимость, ведь я сам, что уж тут говорить, запросто, и даже с огромным облегчением, отказался от всякой профессиональной и интеллектуальной ответственности и совершенно не завидовал бизнесмену, сидевшему через проход от меня в вагоне “Про Премьер” скоростного поезда, – его лицо буквально посерело от тревоги, да, дела его явно были хуже некуда, а наш поезд меж тем проехал вокзал Сен-Пьер-ле-Кор. Зато ему в утешение были даны две прелестных, изящных жены, отвлекавших его от изнурительных бизнесменских забот, – и кто знает, может быть, в Париже его поджидала еще парочка, если мне не изменяет память, по законам шариата разрешается иметь аж четырех жен. А вот у моего отца была лишь… моя матушка, эта невротическая сука. Я даже вздрогнул при этой мысли. Ну теперь она умерла, оба они умерли; я остался единственным живым, хоть и подуставшим за последнее время, свидетельством их любви.
В Париже тоже потеплело, но не так чтобы очень, моросил мелкий холодный дождь; на улице Тольбиак было полно машин, она даже показалась мне длиннее обычного, по-моему, мне еще ни разу не приходилось идти по такой длинной, мрачной, скучной и бесконечной улице. Ничего, кроме разного рода неприятностей в этом городе я не ждал. Однако, к моему изумлению, в почтовом ящике обнаружилось письмо – ну, скажем нечто, что не являлось ни рекламой, ни счетом, ни административным запросом. Я с отвращением оглядел свою гостиную и волей-неволей вынужден был сознаться себе, что мне не доставило ни малейшей радости возвращение домой, в эту квартиру, где никто никого не любит и которую никто не любит. Прежде чем открыть письмо, я налил себе большой стакан кальвадоса.
Писал мне Бастьен Лаку, который, по-видимому, – я тогда пропустил эту новость – несколько лет назад сменил Юга Прадье на посту главного редактора “Библиотеки Плеяды”. В первых строках он сообщал, что по необъяснимому упущению Гюисманс все еще не числится в каталоге авторов “Плеяды”, хотя, несомненно, входит в созвездие классиков французской литературы; тут я не мог с ним не согласиться. Далее он выражал уверенность, что если кому-то и можно поручить издание Гюисманса в “Плеяде”, то только мне, учитывая общепризнанное высочайшее качество моих работ.
От таких предложений не отказываются. То есть отказаться-то я, конечно, мог, но тем самым я бы окончательно поставил крест на каких бы то ни было интеллектуальных и социальных устремлениях, да и всяких устремлениях вообще. Готов ли я к этому, вот в чем вопрос. Чтобы обдумать это, мне необходим был еще один стакан кальвадоса. Подумав, я решил, что не вредно будет выйти за новой бутылкой.
Мне сразу удалось назначить встречу с Бастьеном Лаку на послезавтра. Его офис был точно таким, как я себе представлял, намеренно старомодным, и, чтобы добраться до него, мне пришлось подняться на третий этаж по крутой деревянной лестнице, с которой открывался вид на внутренний двор с запущенным садом. Сам Лаку оказался интеллектуалом весьма распространенного типа, в маленьких овальных очках без оправы, на редкость жовиальным и довольным собой, миром вообще и своим положением в этом мире в частности.
Я успел немного подготовиться к разговору и предложил разделить наследие Гюисманса на два тома, собрав в первом его произведения от “Вазы с пряностями” до “Отставки господина Буграна” (я ввернул, что наиболее вероятная дата его написания – 1888 год) и посвятив второй циклу романов о Дюртале, от “Бездны” до “Облата”, прибавив к ним, естественно, “Толпы Лурда”. Такое простое распределение, логичное и очевидное, не должно было вызывать затруднений. Что касается комментариев, то с этим, как всегда, сложнее. Некоторые псевдонаучные издания дают примечания ко всем упомянутым у Гюисманса бесчисленным писателям, музыкантам и художникам. Мне это представлялось совершенно бессмысленным, даже если отправить все примечания в конец. Они только перегружают том, к тому же как определить, не слишком ли много или не слишком ли мало сказано о Лактанции, святой Анджеле из Фолиньо или Грюневальде; кому интересно, может навести справки самостоятельно, вот и все. Что же касается отношений Гюисманса с писателями-современниками – Золя, Мопассаном, Барбе д’Оревильи, Реми де Гурмоном или Леоном Блуа, – то об этом, на мой взгляд, следует рассказать в предисловии. И в данном вопросе тоже Лаку немедленно со мной согласился.
Зато непонятные слова и неологизмы, использованные Гюисмансом, как раз предполагают наличие справочного аппарата – но я, пожалуй, предпочел бы постраничные сноски, чтобы не слишком замедлять процесс чтения. Он восторженно закивал в ответ.
– В вашем “Головокружении от неологизмов” вы уже провели огромную работу в этом направлении! – воскликнул он радостно.
Протестующе подняв правую руку, я заверил его, что, напротив, в книге, которую он так любезно упомянул, я лишь вскользь затронул этот вопрос, разобрав всего-навсего четвертую часть текстового корпуса писателя. Он, в свою очередь, примиряюще поднял левую руку: само собой, у него и в мыслях не было недооценивать тот колоссальный труд, которого потребует от меня подготовка нового издания; впрочем, сроки сдачи пока не определены, так что в этом плане я могу себя чувствовать абсолютно свободно.
– Да, вы работаете для вечности…
– Конечно, это звучит очень претенциозно, но при всем при том нельзя не признать, что наши устремления, во всяком случае, именно таковы.
После этого заявления, сделанного с точно отмеренной долей елейности, наступила небольшая пауза; все шло, по-моему, хорошо, мы сливались в экстазе на почве общих ценностей, и наша “Плеяда” обещала быть в шоколаде.
– Робер Редигер крайне сожалеет о вашем увольнении из Сорбонны после… смены режима, если так можно выразиться, – продолжал он уже более печальным тоном. – Я это знаю, потому что мы с ним друзья. Близкие друзья, – добавил он с каким-то даже вызовом. – Некоторые преподаватели, весьма заслуженные кстати, остались. Другие, столь же заслуженные, ушли. Каждое из этих увольнений, ваше в том числе, стало для него глубоко личной драмой, – заключил он резко, как если бы вдруг долг дружбы и учтивость вступили в его душе в трудную борьбу.
Мне совершенно нечего было ему на это ответить, и он в конце концов это понял, промолчав почти минуту.
– В общем, я счастлив, что вы согласились участвовать в моем проектике! – воскликнул он, потирая руки, как будто мы с ним сейчас мило подшутили над ученым миром. – Понимаете ли, мне казалось совершенно ненормальным и достойным сожаления, что такой человек, как вы… человек вашего уровня, я хочу сказать, вдруг очутился за бортом – ни лекций, ни публикаций, ничего! – С этими словами, осознав, похоже, излишнюю драматичность своих интонаций, он медленно поднялся со стула; я тоже встал, но попроворнее.
Видимо, в честь заключенного между нами пакта Лаку проводил меня не только до двери кабинета, но даже спустился с третьего этажа вниз (“осторожно, ступеньки тут крутоваты!”), потом проследовал за мной по коридорам (“Прямо настоящий лабиринт”, – хмыкнул он); ну, не сказал бы, там было всего два коридора, пересекавшихся под прямым углом, так что мы сразу попали в нижний холл и он довел меня до выхода из издательства “Галлимар” на улицу Гастона Галлимара. Воздух стал холоднее и суше, и тут я понял, что мы даже не коснулись вопроса о вознаграждении. Словно прочитав мои мысли, он протянул руку к моему плечу, не дотрагиваясь до него при этом, и шепнул:
– В ближайшие же дни я пошлю вам предложения по контракту. – И добавил, не переводя дыхания: – А в эту субботу состоится приемчик в честь открытия Сорбонны. Я прослежу, чтобы вам отправили приглашение по почте. Вот увидите, Робер будет счастлив, если вы сможете выкроить время.
На сей раз он таки похлопал меня по плечу, а затем пожал руку. Последние фразы он произнес приподнятым тоном, словно эта мысль чисто случайно пришла ему в голову, но у меня создалось впечатление, что именно ради этих последних фраз и было сказано все предыдущее.
Прием начинался в шесть часов вечера, на последнем этаже Института Арабского мира, закрытого по такому случаю для посторонних. Я немного волновался, показывая на входе свое приглашение: кого, интересно, я тут увижу? Наверняка саудовцев, поскольку в приглашении сообщалось о присутствии саудовского принца, чье имя было мне хорошо известно, он был основным инвестором обновленного университета. Возможно, и своих бывших коллег, точнее тех, кто согласился работать в новой структуре, – но, за исключением Стива, я таких не знал, а Стив был последним человеком, с которым мне бы хотелось сейчас повстречаться.
Все-таки одного из бывших коллег я заметил, стоило мне пройтись по большому, освещенному люстрами залу, – ну, я его плохо знал лично, мы говорили с ним раза два, не больше, но Бертран де Жиньяк был всемирно известным специалистом по средневековой литературе, регулярно читал лекции в Колумбийском университете и в Йеле, а также являлся автором основополагающей монографии про “Песнь о Роланде”. Что касается кадровой политики нового университета, то он, пожалуй, был единственным козырем в колоде Редигера. Но я толком не знал, о чем с ним говорить, область средневековой литературы была покрыта для меня мраком неизвестности; поэтому я послушно взял несколько мезе – они оказались восхитительны, как холодные, так и горячие, да и поданное к ним ливанское красное вино тоже было выше всяких похвал.
При этом я бы не сказал, что прием так уж удался. Гости, сбившись в группки от трех до шести человек – арабы и французы вперемешку, – ходили по богато украшенному залу, изредка обмениваясь репликами. Лившаяся из динамиков арабо-андалузская музыка, назойливая и зловещая, не слишком способствовала улучшению атмосферы, но проблема была не в этом, и только прослонявшись в толпе три четверти часа, съев с десяток мезе и выпив четыре бокала красного вина, я сообразил, что тут не так: вокруг были одни мужчины. Женщин не пригласили, а поддерживать на пристойном уровне непринужденное общение в отсутствие женщин – тем более без подспорья в виде футбола, неуместного все же в этом как-никак университетском контексте, – было сложной задачей.
Но тут в углу зала я заметил Лаку, он стоял в центре плотно сбившейся группки, состоявшей из десятка арабов и еще двоих французов. Они оживленно болтали, молчал только человек лет пятидесяти с одутловатым суровым лицом и носом с выдающейся горбинкой. Одет он был просто – в длинную белую джелабу, но я тут же понял, что он самый главный в этой группе, а может быть, даже принц собственной персоной. Все по очереди что-то пылко говорили ему, по-моему оправдываясь, он один безмолвствовал, изредка кивая, но лицо его оставалось непроницаемым, у них явно возникла какая-то проблема, что, впрочем, меня не касалось, поэтому я повернул назад, взяв по дороге самсу с сыром и пятый бокал вина.
К принцу подошел худой и очень высокий пожилой человек с длинной редкой бородой, и тот отступил в сторону, чтобы поговорить с ним наедине. Группка, лишившись центра притяжения, тут же распалась. Прогуливаясь по залу с одним из французов, Лаку наконец меня заметил и неуверенно помахал мне. Он явно был не в своей тарелке и представил нас друг другу еле слышным голосом, я даже не разобрал имени его спутника с аккуратно зачесанными назад и, по-моему, напомаженными волосами, на нем был потрясающий темно-синий костюм-тройка с еле заметными вертикальными белыми полосками, чуть блестящая ткань казалась необыкновенно мягкой, шелк наверное, мне захотелось пощупать ее, но в последнюю минуту я все-таки сдержался.
Проблема состояла в том, что принц жутко оскорбился, так как министр образования не пришел на прием, хотя им официально подтвердили его присутствие. Министр не только не пришел сам, но даже не прислал своего представителя, вообще никого, “даже замминистра по делам университетов”, – заключил он в смятении.
– В результате последней реорганизации должность замминистра по делам университетов была упразднена, я же вам говорил! – раздраженно оборвал его спутник.
Он считал, что ситуация еще тревожнее, чем думает Лаку: министр как раз собирался прийти, он подтвердил ему свое намерение еще накануне, но тут вмешался лично президент Бен Аббес и отговорил его, и целью его, совершенно очевидно, было унизить саудовцев. Все это вполне вписывалось в ряд недавних гораздо более фундаментальных преобразований, как, например, активизация государственной программы по развитию ядерной энергетики и введение субсидий на электромобили: правительство стремилось в кратчайшие сроки приобрести полную энергетическую независимость от нефти Саудовской Аравии; конечно, Исламский университет Сорбонна это не устраивало, но все-таки прежде всего волноваться должен был его ректор, и в этот момент я увидел, что Лаку повернулся к человеку лет пятидесяти, который, войдя в зал, сразу поспешил в нашу сторону – А вот и Робер! – воскликнул он с невероятным облегчением, словно приветствовал Мессию.
Тем не менее он потрудился меня представить, на сей раз более внятно, а потом уже ввел его в курс дела. Редигер энергично пожал мне руку, практически расплющив ее в своих мощных лапах, и заверил меня, что давно ждал этого момента и счастлив со мной познакомиться. Внешне он был мужчина хоть куда; очень высокий, метр девяносто, не меньше, крепкого телосложения, с широкой грудью и развитой мускулатурой, он скорее был похож на нападающего в регби, чем на университетского профессора. Загорелое лицо, испещренное глубокими морщинами, оттеняли совершенно седые, но очень густые волосы, подстриженные ежиком. Как ни странно, он пришел в авиаторской черной кожаной куртке.
Лаку вкратце изложил ему суть дела; Редигер кивнул, проворчав, что он предчувствовал такого рода неразбериху, потом, задумавшись на несколько секунд, заключил:
– Я позвоню Делломе. Он скажет, что делать.
Он вынул из кармана куртки миниатюрный, почти дамский мобильник в жестком чехле, утонувший в его ручище, и отошел от нас, чтобы набрать номер. Лаку и его спутник застыли в тревожном ожидании, не спуская с него глаз и не решаясь подойти, как же они мне все надоели со своими заморочками, а главное, у них был вид законченных кретинов, конечно, нельзя гладить нефтедоллары против шерсти, если так можно выразиться, но, боже мой, они могли нанять какого-нибудь статиста, что ли, и выдать его если не за министра, которого все видели по телевизору, то хотя бы за начальника его канцелярии, да хоть этот фигляр в тройке, если очень надо, вполне сошел бы за начальника канцелярии, саудовцы бы не въехали, вот уж много шума из ничего, впрочем, это их проблемы, я взял последний бокал вина и вышел на террасу, оттуда открывался потрясающий вид на освещенный Нотр-Дам и Сену, стало еще теплее, дождь прекратился, и лунные отблески играли на воде.
Наверное, я долго так простоял, созерцая окрестности, и когда вернулся в зал, толпа уже поредела, тут по-прежнему были одни мужчины, но я не заметил ни Лаку, ни костюма-тройки. Ну ладно, я, в общем, не зря сюда пришел, подумал я, подбирая рекламный листок ливанского кафе, у них чудесные мезе, и кроме того, есть доставка на дом, так что я хоть отдохну от индийской кухни. В ту минуту, когда я забирал одежду в гардеробе, ко мне подошел Редигер.
– Уходите? – Он огорченно развел руками.
Я спросил, удалось ли ему разрешить протокольный вопрос.
– Да, в конце концов я нашел выход. Министр сегодня не появится, но он лично позвонил принцу и пригласил его прийти завтра утром на рабочий завтрак в министерство. Но вообще-то Шрамек, боюсь, прав: Бен Аббес сознательно пошел на это унижение, он все увереннее возобновляет отношения с катарцами, своими друзьями юности. Одним словом, это еще цветочки. Ну не знаю… – Словно отгоняя надоевшую тему, он махнул рукой и положил ее мне на плечо. – Но я очень огорчен, что это пустячное недоразумение помешало нам с вами спокойно поговорить. Приходите как-нибудь ко мне на чай, у нас будет больше времени. – Внезапно он улыбнулся; улыбка у этого здорового мужика была обаятельная, искренняя, почти детская, что, конечно, не могло не подкупить собеседника; я думаю, он это знал и пользовался этим. Редигер протянул мне визитную карточку. – Давайте в эту среду, часов в пять? Сможете?
Я ответил, что смогу.
Спустившись в метро, я изучил его визитку; она была сделана со вкусом и элегантно, если я что-то в этом смыслил. У Редигера имелся личный номер телефона, два рабочих, два номера факса (личный и рабочий), три электронных адреса с непонятным доменом, два мобильных номера (французский и английский) и аккаунт в скайпе; этот человек сделал все, чтобы с ним можно было связаться. Нет, что и говорить, стоило мне пообщаться с Лаку, как я сразу начал вращаться в высших сферах. Это внушало даже некоторое беспокойство.
Был у него и почтовый адрес, улица Арен, дом 5, и пока что только эта информация и могла мне пригодиться. Насколько я помнил, это была чудная улочка, выходившая на Арены Лютеции, одно из самых симпатичных мест в Париже. Тут находились мясные и сырные лавки, рекомендованные Жан-Люком Петирено и Жилем Пудловски, – уж не говоря о бутиках с итальянскими продуктами. Все это было весьма заманчиво.
На станции “Площадь Монж” я ошибся, решив выйти к Аренам Лютеции. Хотя, судя по плану, все было правильно, ведь я сразу попадал на улицу Арен; но я забыл, что тут нет лифта, а станция находится на пятидесятиметровой глубине, так что я был совершенно изнурен и еле дышал, выбравшись наружу из этого странного выхода, встроенного прямо в ограду сквера; его толстые колонны, стилизованные буквы и вообще весь этот нелепый нововавилонский образ никакого отношения не имел к Парижу, как, впрочем, и к любому другому месту в Европе.
Дойдя до дома номер 5 по улице Арен, я понял, что Редигер не просто живет на чудной улице в пятом округе, он к тому же живет в особняке на чудной улице в пятом округе, и более того, он живет в историческом особняке. Дом номер 5 оказался не чем иным, как тем самым невероятным неоготическим строением с квадратной башенкой, претендовавшей на звание углового донжона, где Жан Полай жил с 1940 года до самой своей смерти в 1968-м. Лично я всегда терпеть не мог Жана Полана, ни его самого, этакого серого кардинала, ни его произведения, но все же нельзя не признать, что он был одним из самых могущественных французских издателей послевоенного времени, а также что он жил в очень красивом доме. Мое восхищение объемом финансовых средств, выделенных Саудовской Аравией новому университету, росло не по дням, а по часам.
Я позвонил в дверь, и мне открыл мажордом в кремовом костюме, чем-то напоминавшем, благодаря пиджаку со стоячим воротником, привычное облачение бывшего диктатора Каддафи. Я представился, он чуть поклонился – меня тут и правда ждали. Он предложил мне посидеть в маленькой гостиной, куда свет проникал сквозь витражи, пока он пойдет известить о моем приходе профессора Редигера.
Не прошло и двух-трех минут, как дверь слева открылась, и в комнату вошла девочка лет пятнадцати в джинсах с низкой талией и майке с надписью Hello Kitty; длинные черные волосы свободно падали ей на плечи. Заметив меня, она вскрикнула и выбежала, неловко попытавшись закрыть лицо руками. В то же мгновение на лестничной площадке этажом выше появился Редигер и стал спускаться ко мне. Он был свидетелем этой сцены и, бессильно пожав плечами, протянул мне руку.
– Это Айша, моя новая жена, она смутилась, потому что вы увидели ее без платка.
– Приношу свои извинения.
– Не извиняйтесь, это ее оплошность; прежде чем выходить в переднюю, ей надо было узнать, нет ли у нас гостей. Ну, она еще тут не освоилась, скоро привыкнет.
– Да, на вид она совсем молоденькая.
– Ей только что исполнилось пятнадцать.
Я последовал за Редигером на второй этаж, в просторный библиотечный зал с высокими стенами, потолки тут были, наверное, под пять метров. Одну стену полностью скрывали книжные полки, и я сразу обратил внимание на невероятное количество старых изданий, в основном XIX века. По двум прочным металлическим выдвижным лестницам можно было добраться до самых верхних полок. Противоположную стену сверху донизу занимала решетка темного дерева, к ней были подвешены горшки с растениями. Тут был и плющ, и папоротник, а дикий виноград, спускавшийся волнами с потолка до самого пола, обвивал рамки с выписанными арабской вязью сурами из Корана или фотографиями большого формата на матовой бумаге, изображавшими скопление галактик, сверхновые звезды и спиральные туманности. В углу стоял наискосок большой письменный стол эпохи Директории. Редигер повел меня в другой угол, где вокруг низкого столика с медным подносом были расставлены кресла, обитые потертой тканью в красную и зеленую полоску.
– У меня, в общем-то, есть чай, если вы предпочитаете, – сказал он, предложив мне сесть. – А также крепкие напитки, виски, портвейн, ну что хотите. И прекрасное “Мерсо”.
– Давайте “Мерсо”, – ответил я, хотя он меня заинтриговал. Мне казалось, что ислам, судя по тому, что мне было о нем известно, осуждает употребление алкоголя, хотя как раз эту религию я знал плохо.
Он вышел, видимо, чтобы попросить принести нам вино. Мое кресло стояло напротив старинного окна со свинцовым переплетом, выходившего на арены. Из него открывался потрясающий вид, я впервые, по-моему, видел разом все ступени амфитеатра. Через несколько минут, однако, я встал и подошел к книжным полкам; его библиотека тоже производила сильное впечатление. Две нижние полки были заняты переплетенными фотокопиями формата 21 х 29,7. Оказалось, что это диссертации, защищенные в разных европейских университетах; я стал изучать названия, как вдруг наткнулся на диссертацию по философии, защищенную Робером Редигером в Католическом университете Лувен-ла-Нев – она была озаглавлена “Генон читает Ницше”. Я достал ее с полки в тот момент, когда Редигер вернулся в комнату; я вздрогнул, словно он застиг меня на месте преступления, и сделал вид, что ставлю ее на место. Он подошел, улыбаясь.
– Не беспокойтесь, тут нет никаких секретов. И потом, интерес к библиотеке в вашем случае – просто профессиональный долг…
Подойдя еще ближе, он увидел титульный лист.
– А, вам попалась моя диссертация. – Он покачал головой. – Да, я защитился, но диссертация моя была далека от совершенства. Гораздо слабее вашей. Я, скажем так, по-своему интерпретировал его тексты. Если разобраться, Генон не так уж и сильно подвергся влиянию Ницше; он столь же решительно отвергал современный мир, но истоки этого были совершенно иными. И разумеется, сегодня я бы написал ее иначе. – У меня и ваша тут есть… – продолжал он, вынимая с полки другой фолиант. – Как вы знаете, в архивах университета хранится по пять копий. А учитывая, сколько научных работников заглядывают в них в течение года, я подумал, что, если я присвою один экземплярчик, беды не будет.
Его слова с трудом доходили до меня, я был на грани обморока. Прошло почти двадцать лет с тех пор, как я держал в руках своего “Жориса-Карла Гюисманса”; этот том оказался невероятной, почти позорной толщины, в нем было, внезапно вспомнил я, семьсот восемьдесят восемь страниц.
Я посвятил ему как-никак семь лет своей жизни. Не выпуская из рук моей диссертации, он вернулся к креслам.
– Это на самом деле выдающаяся работа… – сказал он. – Она напомнила мне тексты молодого Ницше, времен “Рождения трагедии”.
– Вы преувеличиваете…
– Нет, не думаю. В конце концов, “Рождение трагедии” тоже было своего рода диссертацией, и для обеих работ характерна великолепная избыточность, они изобилуют идеями, выплеснутыми на страницы без какой-либо предварительной подготовки, что делает текст, признаться, почти нечитабельным, и, к слову сказать, я поражен, что вам хватило дыхания почти на восемьсот страниц. Начиная с “Несвоевременных размышлений” Ницше присмирел, поняв, что нельзя нагружать читателя чрезмерным количеством идей, что необходимо пойти на компромисс и дать ему передышку. Вы сами в “Головокружении от неологизмов” пошли по тому же пути, сделав книгу более доступной. Просто, в отличие от вас, Ницше на этом не остановился.
– Я не Ницше…
– Да, вы не Ницше. Но вы это вы, и тем интересны. И простите за прямоту, вы – тот, кто мне нужен. Давайте играть в открытую, вы ведь и так уже все поняли: я хотел бы убедить вас вернуться к преподаванию в университете, которым я руковожу.
В этот момент открылась дверь, что избавило меня от необходимости отвечать, и вошла пухленькая женщина лет сорока, с доброжелательным выражением лица, в руках у нее был поднос с горячими пирожками и обещанной бутылкой “Мерсо” в ведерке со льдом.
– Это Малика, моя старшая супруга, – сказал он, когда она вышла. – Вам сегодня везет на моих жен. Я вступил с ней в брак еще в Бельгии. Да, я бельгиец. Я по-прежнему являюсь гражданином Бельгии, хоть и живу во Франции уже больше двадцати лет.
Горячие пирожки, острые, но в меру, были восхитительны, я распознал в них вкус кориандра. Вино тоже оказалось потрясающим.
– Боюсь, “Мерсо” недооценивают, – с воодушевлением воскликнул я. – “Мерсо”, я бы сказал, вобрало в себя букеты множества других вин, вы не находите? – Я готов был говорить о чем угодно, кроме моего университетского будущего, но не стоило обольщаться, он все равно рано или поздно вернется к этой теме.
Что он и сделал, выдержав нужную паузу.
– Я рад, что вы согласились курировать издание в “Плеяде”. Ну, я хочу сказать, что это очевидно, закономерно и правильно. Когда Лаку сказал мне об этом, что я мог ему ответить? Что он принял правильное и своевременное решение, трудно было сделать лучший выбор. Буду с вами откровенен: если не считать Жиньяка, мне пока не удалось добиться сотрудничества преподавателей, пользующихся международным признанием; ну, особой беды в этом нет, университет только что открылся. Тем не менее сейчас просителем выступаю я и, увы, немного могу вам предложить. То есть в финансовом плане, вы ведь в курсе, я могу предложить как раз очень много, что в конечном счете тоже немаловажно. Но вот в плане интеллектуальном должность в Сорбонне, пожалуй, менее престижна, чем работа в “Плеяде”, я прекрасно это понимаю. При этом ручаюсь вам, ручаюсь лично, что вашей основной работе ничто не помешает. Вы будете читать только самые простые поточные лекции первому и второму курсу. Я понимаю, что занятия с аспирантами – дело утомительное, у меня самого ушло на это много сил, так что от них мы вас избавим. Я договорюсь с кафедрой.
Он умолк, и мне показалось, что он исчерпал первый запас аргументов. Он наконец сделал глоток “Мерсо”, я же налил себе второй бокал. Еще никогда, мне кажется, я не чувствовал себя столь желанным. Мотор славы работает с перебоями, может, моя диссертация и правда была такой гениальной, как он уверял, но вообще-то я весьма приблизительно помнил ее содержание, интеллектуальные виражи ранней юности казались мне слишком далекими, но все же какое-никакое реноме у меня еще сохранилось, хотя на самом деле мне уже ничего так не хотелось, как почитать, улегшись в постель в четыре часа дня с блоком сигарет и бутылкой чего-нибудь покрепче, впрочем, следовало признать, что если так и дальше пойдет, то я умру, умру довольно быстро, несчастный и одинокий, а так уж ли мне хочется быстро умереть несчастным и одиноким? Если честно, то не слишком.
Я допил вино и наполнил свой бокал в третий раз. В широкое окно был виден закат над аренами; молчание затягивалось. Он хочет сыграть в открытую, ну что ж, пожалуйста.
– Все-таки у меня есть одно условие… – сказал я осторожно. – Одно, но существенное.
Он медленно кивнул.
– По-вашему… По-вашему, я похож на человека, который может принять ислам?
Он опустил голову, словно погрузился в напряженные раздумья личного характера; потом, подняв взгляд на меня, ответил:
– Да.
Мгновение спустя он вновь просиял, одарив меня сердечной улыбкой. Я удостаивался ее уже во второй раз, что немного смягчило потрясение. Но все равно устоять перед его улыбкой было невозможно. В любом случае слово теперь было за ним. Я съел один за другим два пирожка, успевших уже остыть. Солнце скрылось за амфитеатром, арены погрузились во мрак; странно было думать, что здесь на самом деле происходили бои гладиаторов с хищниками тысячелетия два назад.
– Вы же не католик, значит, в этом смысле вас ничто не сдерживает, – тихо продолжал он.
И то верно. Чего нет, того нет.
– И я не думаю, что вы такой уж несгибаемый атеист. Настоящие атеисты, в сущности, встречаются редко.
– Вы так считаете? У меня, напротив, сложилось впечатление, что атеизм повсеместно распространен в западном мире.
– Это только кажется. Немногие убежденные атеисты, которые мне попадались, были бунтарями; они не довольствовались бесстрастным отрицанием Бога, нет, они отвергали его существование на манер Бакунина: “Если бы Бог действительно существовал, следовало бы уничтожить его”. Ну, это скорее атеисты вроде Кириллова, отметающие Бога потому, что хотят назначить на его место человека; будучи гуманистами, они во главу угла ставят свободу человека и достоинство личности. Я думаю, что в этом портрете вы тоже себя не узнаете?
Никак нет, не узнавал; меня замутило от одного слова “гуманизм”, хотя, возможно, виноваты были и горячие пирожки, я их явно переел; я налил себе еще бокал “Мерсо”, чтобы прийти в себя.
– Дело в том, – продолжал он, – что большинство людей живет, не особенно забивая себе голову подобными вопросами, потому что считает их чересчур философскими; они задаются ими лишь в драматических обстоятельствах – когда тяжело заболевает или умирает кто-то из близких. Конечно, сказанное относится к Западу, потому что во всем остальном мире люди гибнут, убивают и ведут кровавые войны как раз во имя этих вопросов. Так уж повелось испокон веков: люди сражаются из-за метафизических истин, а не из-за темпов экономического роста или дележа охотничьих угодий. Но даже на Западе, если вдуматься, у атеизма нет прочной основы. Говоря о Боге, я для начала даю собеседникам почитать учебник по астрономии…
– Да, снимки у вас замечательные.
– Красота Вселенной не знает границ, а главное, потрясает ее грандиозность. Это сотни миллиардов галактик, каждая состоит из сотен миллиардов звезд, часть которых находится на расстоянии миллиардов световых лет – то есть сотен миллиардов миллиардов километров. И вот в масштабе миллиарда световых лет зарождается некий порядок, галактические скопления распределяются, образуя ориентированный граф. Изложите эти научные факты сотне случайных прохожих: сколько из них будет иметь наглость утверждать, что все это возникло случайно? К тому же Вселенная относительно молода, ей самое большее пятнадцать миллиардов лет. Вспомните знаменитую обезьяну за пишущей машинкой: сколько времени понадобится обезьяне, барабанящей по клавишам, чтобы напечатать какое-нибудь произведение Шекспира? Сколько времени понадобится, чтобы вслепую, случайным образом, создать Вселенную? Уж наверняка побольше, чем пятнадцать миллиардов лет!.. И так считают не только люди с улицы, но и великие ученые; возможно, в истории человечества не было более блестящего ума, чем Исаак Ньютон, – представьте себе только, какое неслыханное, небывалое интеллектуальное усилие потребовалось, чтобы объединить в одном законе падение тел и движение планет! Так вот, Ньютон верил в Бога, и верил твердо, до такой степени, что посвятил последние годы своей жизни толкованию Библии – единственного священного текста, который был ему на самом деле доступен. Да и Эйнштейн был не большим атеистом, чем Ньютон, даже если истинная природа его веры труднее поддается определению; но, когда он возражает Бору, говоря, что “Бог не играет в кости”, он вовсе не шутит, ему кажется немыслимым, чтобы законы Вселенной управлялись случаем. Возьмем “Бога-часовщика”: этот аргумент, который Вольтер считал неопровержимым, значим сегодня ничуть не меньше, чем в XVIII веке, более того, он звучит все убедительнее, по мере того как наука устанавливает сеть взаимосвязей между астрофизикой и квантовой механикой. Ну не смешно ли смотреть, как это хилое существо, живущее на ничтожной планетке какого-то дальнего ответвления заштатной галактики, встает на задние лапы и заявляет: “Бога нет”? Извините, я заболтался…
– Не извиняйтесь, мне это на самом деле очень интересно… – возразил я совершенно искренне, я уже порядком напился и, исподтишка взглянув на бутылку “Мерсо”, понял, что она пуста. – Ведь правда, – продолжал я, – мой атеизм не имеет под собой каких-либо твердых основ; с моей стороны было бы слишком самонадеянно утверждать обратное.
– Вот именно, самонадеянно. В основе атеистического гуманизма лежат невообразимая заносчивость и высокомерие. И даже христианская идея Воплощения, в сущности, тоже есть свидетельство несколько комичной претенциозности. Бог стал человеком… Почему тогда уж Бог не воплотился в жителя Сириуса или туманности Андромеды?
– Вы верите во внеземную жизнь? – удивленно перебил его я.
– Не знаю, я редко об это задумываюсь, но, в принципе, это чисто математический вопрос: учитывая мириады звезд, заполнивших Вселенную, и многочисленные планеты, вращающиеся вокруг каждой из них, было бы удивительно, если бы жизнь зародилась исключительно на Земле. Но это ладно, я хочу сказать просто, что Вселенная несет на себе явный отпечаток рационального замысла и является, несомненно, результатом осуществления проекта, задуманного неким колоссальным разумом. И эта немудреная мысль должна была рано или поздно снова заявить о себе, я это понял еще в далекой юности. Весь интеллектуальный спор двадцатого века выразился в противостоянии между коммунизмом – скажем так, “жестким” вариантом гуманизма – и либеральной демократией, его мягким вариантом; какая все-таки ограниченность! Возвращение религии, о котором начинали тогда говорить, лично мне представлялось неизбежным уже лет в пятнадцать, я думаю. Моя семья исповедовала католичество – хотя к тому времени все уже основательно забылось, истинными католиками были скорее мои дед и бабка, – так что я, вполне естественно, заинтересовался прежде всего католицизмом. И уже на первом курсе университета сблизился с идентитаристами.
Видимо, от него не укрылось мое изумление, потому что он замолчал и, чуть усмехнувшись, взглянул на меня. Но тут постучали в дверь. Он ответил что-то по-арабски, и в комнате снова появилась Малика с очередным подносом, на котором стояли кофейник, две чашки и тарелка с фисташковой пахлавой и марокканскими бриуатами. А также бутылка тунисской водки и две рюмки.
Прежде чем продолжить, Редигер налил нам кофе. Он был горький, очень крепкий и подействовал на меня благотворно – в голове тут же прояснилось.
– Я никогда не скрывал своей юношеской позиции, – начал он. – И мои новые друзья-мусульмане даже не думают ставить мне ее в вину; они вообще считают, что, отвергая атеистический гуманизм, я в поисках пути имел все основания обратиться, прежде всего, к религии своих предков. Кстати, мы не были ни расистами, ни фашистами – ну, если уж совсем честно, некоторые идентитаристы от этого недалеки; но я сам – ни в коем случае, ни за что. Всякого рода фашизм всегда представлялся мне призрачной, кошмарной и безнадежной попыткой вдохнуть жизнь в мертвые нации; не будь христианства, европейские народы превратились бы в лишенное души тело – то есть в зомби. Но может ли христианство возродиться, вот в чем вопрос. Я верил в это, верил в течение нескольких лет, но мои сомнения росли, на меня все большее влияние оказывала философия Тойнби, его идея, что цивилизации гибнут не от руки убийцы, а сами убивают себя. Потом все перевернулось, за один день, а именно тридцатого марта 2013 года; как сейчас помню, это был пасхальный уикенд. В то время я жил в Брюсселе и иногда заходил выпить в бар отеля “Метрополь”. Мне всегда нравился стиль ар-нуво: в Праге и в Вене сохранилось много потрясающих мест, в Париже и Лондоне тоже попадаются интересные здания, но лично мне, справедливо это или нет, вершиной стиля ар-нуво всегда казался брюссельский “Метрополь”, и в частности его бар. Утром тридцатого марта, случайно проходя мимо, я увидел объявление, что бар “Метрополя” закрывается навсегда в тот же вечер. Меня это потрясло; я обратился к официантам. Они подтвердили, что это так; почему, они точно не знали. Подумать только, до сих пор можно было запросто заказать сэндвич и пиво, венский шоколад и пирожные с кремом, сидя в настоящем храме декоративного искусства, жить изо дня в день в окружении такой красоты, и вот теперь все это разом исчезнет, в самом сердце европейской столицы!.. И тут я понял: Европа уже совершила самоубийство. Вас, верного читателя Гюисманса, конечно, раздражает, как и меня, его неисправимый пессимизм и постоянные проклятия, которыми он клеймит посредственность своего времени. Притом что он жил в эпоху, когда европейские народы, достигнув вершин, стояли во главе гигантских колониальных империй и были владыками мира, в блистательную эпоху техники и искусств; подумайте только – железные дороги, электрическое освещение, телефон, фонограф, металлические конструкции Эйфеля, а уж в искусстве всех имен и не перечислишь, будь то писатели, художники или музыканты.
Он, разумеется, был прав; даже с более частной точки зрения ‘‘искусства жить” деградация была налицо. Взяв кусок пахлавы, предложенной Редигером, я вспомнил, что несколько лет назад прочел книгу, посвященную истории борделей. Среди иллюстраций фигурировала репродукция рекламного объявления, помещенного парижским борделем Прекрасной эпохи. Я был поражен, обнаружив, что о некоторых предложенных Мадемуазель Ортанс сексуальных услугах я просто никогда не слышал; я даже вообразить не мог, что таили в себе “путешествие на желтую землю” или “русское императорское мыло”. То есть воспоминания о некоторых сексуальных обычаях всего за какой-то век начисто исчезли из памяти мужчин, как исчезают, например, мастера кустарных ремесел, вроде звонарей и изготовителей сабо. Как тут не поддержать тезис об упадке Европы?
– Та Европа, что находилась на вершине цивилизации, убила себя всего за несколько десятилетий, – печально произнес Редигер; он не зажег верхний свет, и комната освещалась только настольной лампой.
– По всей Европе существовали движения анархистов и нигилистов, везде призывали к насилию и начисто отвергали нравственный закон. А потом, несколько лет спустя, все закончилось каким-то непростительным безумием – Первой мировой войной. Фрейд был прав, равно как и Томас Манн: если Франция и Германия, самые продвинутые и цивилизованные нации в мире, могли ввязаться в эту немыслимую мясорубку, значит, Европа умерла. Помню, тот последний вечер я провел в “Метрополе”, досидев до самого закрытия. Я вернулся домой пешком, прошагав полгорода, пройдя в том числе мимо фасадов Евросоюза, мрачной крепости посреди трущоб. На следующий день я отправился в Завентем к имаму. А еще через день, в пасхальный понедельник, в присутствии десятка гостей, я принял ислам, произнеся ритуальную формулу свидетельства веры.
Я не был уверен, что разделяю его точку зрения на решающую роль Первой мировой войны; разумеется, это была непростительная бойня, но войну 1870 года тоже можно считать вполне безумной, во всяком случае, если верить описанию Гюисманса; она уже тогда обесценила патриотизм в любом его проявлении; народы всем скопом увязли в этом смертоносном абсурде, и, вероятно, люди вменяемые поняли это уже в 1871 году; вот отсюда, по-моему, и проистекали нигилизм, анархизм и прочие мерзости. Что касается более ранних цивилизаций, то я был не очень в курсе. Арены Лютеции погрузились во тьму, оттуда ушли последние туристы; немногочисленные фонари отбрасывали на ступени амфитеатра слабый свет. Наверняка римляне буквально накануне падения своей империи все еще считали себя вечной нацией; они что, тоже покончили с собой? Рим был цивилизацией грубой и весьма компетентной в военном плане, цивилизацией жестокой, где в качестве развлечения толпе предлагались смертельные побоища между людьми или между людьми и дикими зверями. Но было ли у римлян желание исчезнуть, какая-то тайная червоточина? Редигер наверняка читал Гиббона и других авторов того же рода, которых я знал разве что понаслышке, и чувствовал себя недостаточно подкованным, чтобы поддержать разговор.
– Что-то я увлекся, – сказал он, смущенно махнув рукой. Он налил мне рюмку бухи и снова протянул поднос со сладостями; они были и так очень вкусны, а в сочетании с горечью инжирной водки просто восхитительны.
– Уже поздно, пора мне, видимо, освободить вас от своего присутствия, – сказал я неуверенно; мне не очень-то хотелось уходить, если честно.
– Подождите! – Редигер встал и направился к столу, за которым стояли в ряд словари и справочники. Он вернулся с небольшой книжкой собственного сочинения, вышедшей в карманной иллюстрированной серии под заголовком “Десять вопросов об исламе”.
– Вот, я вас уже три часа агитирую, притом что написал книгу на ту же тему, но, видимо, это становится второй натурой… Хотя, может быть, вы о ней слышали?
– Да, она очень хорошо продалась, не так ли?
– Три миллиона экземпляров, – извиняющимся тоном сказал он. – У меня неожиданно открылись небывалые способности к популяризации. Конечно, все это весьма схематично… – снова извинился он, – зато вы хотя бы быстро ее прочтете.
Там было 128 страниц и немало иллюстраций – в основном репродукции произведений исламского искусства; и правда, на нее вряд ли уйдет много времени. Я сунул книжку в рюкзак.
Он подлил нам еще бухи. За окном взошла луна, ярко осветив арены, теперь ее сияние затмевало фонари; над фотографиями сур Корана и галактик, висящими на стене среди зелени, я заметил лампочки подсветки.
– Вы живете в очень красивом доме…
– Я стремился сюда много лет, и, поверьте, это оказалось непросто…
Он откинулся на спинку кресла и впервые после моего прихода, как мне показалось, по-настоящему расслабился: он собирался мне сказать что-то действительно важное для него, это было очевидно.
– Конечно, мне интересен не Полай, кому вообще может быть интересен Полай? Но для меня каждая минута наполнена счастьем от сознания, что я живу в доме, где Доминик Ори написала “Историю О”, во всяком случае, тут жил ее любовник, признанием в любви к которому и стала эта книга. Поразительная вещь, да?
Я с ним согласился. В “Истории О”, по идее, было все, чтобы мне не понравиться: я испытывал отвращение к выставленным напоказ сексуальным фантазиям, да и вообще во всем этом был оттенок заносчивого китча – квартира на острове Сен-Луи, особняк в квартале Фобур-Сен-Жермен, сэр Стивен, короче, тоска смертная. И однако страсть, звучащая в этом тексте, и его особое дыхание искупали все остальное.
– Покорность, – тихо сказал Редигер. – Никогда еще с такой силой не была выражена столь ошеломляющая и простая мысль – что высшее счастье заключается в полнейшей покорности. Вряд ли я бы рискнул развить эту идею в присутствии своих единоверцев, они, возможно, сочли бы ее кощунственной, но мне кажется, существует связь между абсолютной покорностью женщины мужчине, наподобие той, что описана в “Истории О”, и покорностью человека Богу, как того требует ислам. Видите ли, – продолжал он, – ислам приемлет мир, приемлет во всей его полноте, приемлет мир таким, как он есть, как сказал бы Ницше. С точки зрения буддизма, мир есть дуккха – беспокойство, страдание. Христианство тоже порой этим грешит, недаром ведь Сатану называют “князем мира сего”? Для ислама же, напротив, божественное творение совершенно, это абсолютный шедевр. В сущности, что такое Коран, как не колоссальная мистическая хвалебная ода? Хвала Создателю и покорность его законам. Тем, кто хочет ознакомиться с исламом, я обычно не советую начинать с чтения Корана, разве что они готовы дать себе труд выучить арабский, чтобы погрузиться в оригинальный текст. Я советую им просто слушать и повторять суры, постараться ощутить их дыхание, внутреннее движение. Все же ислам – единственная религия, запрещающая использовать перевод в богослужении, ибо Коран состоит целиком из тактов, рифм, рефренов и созвучий. В основе его лежит глубинный принцип поэзии, единство звучания и смысла, позволяющее выразить мир.
Он снова, будто извиняясь, развел руками, думаю, он делал вид, что стесняется собственного прозелитического пыла, прекрасно сознавая при этом, что уже не раз держал такие речи перед многочисленными преподавателями, пытаясь их обратить; неудивительно, что замечание о запрете на использование перевода Корана в богослужении подействовало, например, на Жиньяка, который, как и многие медиевисты, косо смотрит на переложение объекта их поклонения на современный французский; в конце концов, его аргументы, пусть и отшлифованные многократным повторением, сохраняли всю свою силу. И я невольно задумался о его образе жизни: сорокалетняя жена на кухне, пятнадцатилетняя для иных целей… наверняка у него есть еще парочка жен промежуточного возраста, но я не рискнул задать ему этот вопрос. Решительно встав, чтобы уже наконец уйти, я поблагодарил его за интереснейший вечер, перешедший меж тем в ночь. Он сказал, что тоже прекрасно провел время, в общем, на пороге состоялось краткое состязание в любезности; но мы оба были искренни.
Дома, проворочавшись в постели целый час, я вдруг понял, что сегодня мне уже не уснуть. Выпивки у меня почти не осталось, не считая бутылки рома, а ром вряд ли удачно сочетается с бухой, но мне необходимо было выпить. Впервые в жизни я задумался о Боге, всерьез рассматривая возможность существования некоего Создателя, наблюдающего за каждым моим поступком, и моя первая реакция была вполне определенной: я просто испугался. Понемногу мне удалось успокоиться, призвав на помощь ром и убеждая себя, что я, в общем, личность весьма незначительная и у Создателя хватает других дел и т. д., но все-таки я никак не мог избавиться от кошмарной мысли, что, заметив внезапно мое существование, он протянет карающую длань, и у меня, например, обнаружится рак челюсти, как у Гюисманса, курильщики вообще часто ему подвержены, вот Фрейд тоже, кстати, да, именно, рак челюсти, очень похоже на правду. И что я буду делать, когда мне удалят челюсть? Как я выйду на улицу, отправлюсь в супермаркет, как буду что-то покупать, выдерживая сочувствующие и брезгливые взгляды? А если я сам уже не смогу выйти за покупками, кто сделает их за меня? Ночь предстояла долгая, и я чувствовал себя трагически одиноким. Хватит ли у меня элементарного мужества покончить с собой? Совсем не факт.
Я проснулся около шести утра с жуткой мигренью. Пока кофе капало сквозь фильтр, я пустился на поиски “Десяти вопросов об исламе”, но через пятнадцать минут вынужден был констатировать, что рюкзак пропал, наверное, я оставил его у Редигера.
Приняв две таблетки аспирина и ощутив вскоре прилив энергии, я углубился в чтение словаря театрального жаргона 1907 года издания и умудрился отыскать там употребленные Гюисмансом два редких слова, которые вполне могли сойти за неологизмы. Это была самая увлекательная часть моей работы, увлекательная и сравнительно несложная; вот с предисловием будет хуже, тут уж мне спуску не дадут, в этом я не сомневался. Рано или поздно мне придется вернуться к своей диссертации. Эти восемьсот страниц внушали мне ужас, я был совершенно ими пришиблен; насколько я помнил, я тогда перечитывал все произведения Гюисманса в свете его грядущего обращения. Сам автор подталкивал именно к такому прочтению, и я просто пошел у него на поводу, его собственное предисловие к роману “Наоборот”, написанное двадцать лет спустя, весьма показательно в этом смысле. Можно ли сказать, что “Наоборот” ведет прямиком в лоно церкви? В итоге он и правда пришел к вере, в искренности Гюисманса можно не сомневаться, и “Толпы Лурда”, его последняя книга, – истинно христианское произведение, ибо этот одинокий эстет и мизантроп, преодолев отвращение, которое внушал ему сусальный ширпотреб в церковных лавках Сен-Сюльпис, дал наконец увлечь себя наивной вере толпы паломников. С другой стороны, на практике это не потребовало от него больших жертв: будучи облатом при аббатстве Лигюже, он имел право жить за пределами монастыря; у него была собственная служанка, которая готовила привычные ему домашние блюда, игравшие важную роль в его жизни; у него была личная библиотека и свой голландский табак. Он присутствовал на всех богослужениях, и наверняка ему это нравилось, все страницы его последних книг проникнуты возвышенной любовью, эстетской, почти плотской любовью к католической литургии; но метафизические вопросы, затронутые накануне Редигером, он вообще не упоминает. Что касается безграничных пространств, устрашавших Паскаля и вызывавших у Ньютона и Канта благоговейный восторг, то их он даже не заметил. Да, Гюисманс принял католичество, но не так, как Пеги или Клодель. И моя диссертация, внезапно понял я, тут мне вряд ли поможет, да и объяснения самого Гюисманса не больше.
Часов в десять утра я решил, что уже прилично будет явиться в дом номер 5 по улице Арен; вчерашний мажордом все в том же кремовом костюме встретил меня с улыбкой. Профессора Редигера нет дома, сообщил он, и да, я тут кое-что забыл. Он вынес мне мой рюкзак Adidas через полминуты, наверняка с самого утра держал его под рукой; он был куртуазен, деятелен и сдержан, и в каком-то смысле поразил меня даже больше, чем жены Редигера. Похоже, все хозяйственные затруднения он разрешает одним мановением руки.
Возвращаясь обратно по улице Катрефаж, я оказался, сам того не желая, перед главной парижской мечетью. Но в мыслях моих возник вовсе не гипотетический Творец Вселенной, а, сколь это ни прозаично, всего-навсего Стив: как ни крути, подумал я, а уровень преподавания резко снизился. Конечно, мне далеко до популярности Жиньяка, но все же, если я решу вернуться, меня наверняка встретят с радостью.
И, уже сознательно на сей раз, я продолжил свой путь по улице Добантон, по направлению к университету Париж-III. Я не собирался туда заходить, просто мне хотелось послоняться перед оградой; но я не смог сдержать улыбку, увидев охранника сенегальца. Он тоже просиял:
– Рад видеть вас, месье! Хорошо, что вы вернулись!..
У меня не хватило духу разубеждать его, и я послушно вошел за ним в центральный двор. Все-таки я отдал этому факультету пятнадцать лет жизни, и мне было приятно хоть кого-то тут узнать. Интересно, ему тоже пришлось принять ислам, чтобы заново наняться на работу? Впрочем, может, он и так был мусульманином, как многие сенегальцы, во всяком случае, такое у меня было ощущение.
Я погулял минут пятнадцать под арками из металлических балок, слегка удивляясь своей внезапной ностальгии, но ни на минуту не забывая при этом, что на самом деле все это страшно уродливо, эти кошмарные корпуса были построены в худший период модернизма, но ностальгия ведь отнюдь не эстетическое чувство, она даже не связана со счастливыми воспоминаниями, мы испытываем ностальгию по какому-то месту просто потому, что там жили, хорошо ли, плохо ли – не важно, прошлое всегда прекрасно, будущее, кстати, тоже; причиняет боль только настоящее, и мы носим его в себе, словно некий гнойник страданий, ни на минуту не покидающий нас в промежутке между двумя бескрайними полосами чистого счастья.
Пока я шагал под металлическими балками, ностальгия моя понемногу выветрилась, да и вообще я практически перестал думать. У меня в мыслях еще промелькнул напоследок образ Мириам, когда я проходил мимо бара на первом этаже, где мы увиделись в первый раз. Это было мимолетно, но очень болезненно. Все студентки теперь, само собой, были в платках, в основном белых, и прогуливались под арками по двое или по трое, все это чем-то напоминало монастырь, хотя у меня создалось впечатление, что атмосфера способствует учебе. Я попытался представить себе, как все это выглядит в старинном здании университета Париж-IV, там, наверно, кажется, что мы вернулись во времена Элоизы и Абеляра.
“Десять вопросов об исламе” действительно оказались простой и очень разумно построенной книжкой. Из первой главы, отвечавшей на вопрос: “Что есть наша вера?”, я не узнал практически ничего нового. В общем и целом Редигер об этом и говорил мне накануне, когда мы сидели у него: бескрайность и гармония Вселенной, совершенство замысла и тому подобное. Далее следовал краткий пассаж о пророках ислама и о Магомете, последнем в их череде.
Как, видимо, большинство читателей, я пролистнул главы о священном долге, столпах ислама и посте, перейдя сразу к седьмому вопросу “Зачем нужна полигамия?”. Доводы, прямо скажем, были весьма оригинальные. Для исполнения своих высших замыслов, писал Редигер, Создатель Вселенной следует в том, что касается неодушевленного космоса, законам геометрии (неэвклидовой, разумеется, и некоммутативной; ну, какой-то там геометрии). Что же касается живых существ, то, напротив, замыслы Создателя претворяются посредством естественного отбора, благодаря чему одушевленные особи достигают высочайшей красоты и жизненной силы. И для всех видов животных, к которым относится и человек, закон един: только отдельные индивиды востребованы для передачи своего семени и порождения следующего поколения, от которого, в свою очередь, проистекает бесконечное число поколений. В случае млекопитающих, учитывая срок вынашивания детенышей и практически неограниченную воспроизводительную способность самцов, селективная функция ложится, прежде всего, на плечи последних. Неравенство между самцами – некоторым из них достается в пользование несколько самок, в то время как другие, соответственно, их лишаются – должно рассматриваться не как негативное следствие полигамии, а, напротив, как ее реальная цель. Таким образом вершится судьба вида.
Эти занятные рассуждения подводили автора прямиком к восьмой главе “Экология и ислам”, куда менее спорной, где он походя касался халяльной пищи, уподобляя ее улучшенному биопитанию. Что касается глав IX и X, посвященных экономике и политическим институтам, то они словно специально были придуманы, чтобы незаметно навести читателя на мысль о кандидатуре Мохаммеда Бен Аббеса.
В этой работе, адресованной самой широкой аудитории, и, кстати, с успехом охватившей ее, Редигер предлагал множество компромиссов для гуманистов, не забывая сравнивать ислам с пасторальными и брутальными цивилизациями, ему предшествовавшими. Он подчеркивал, что полигамию не ислам придумал, он лишь способствовал установлению правил ее применения на практике; и не ислам стоял у истоков побивания камнями и женского обрезания; к тому же пророк Магомет считал освобождение рабов похвальным делом и, декларировав принципиальное равенство всех людей перед Создателем, положил конец любым формам расовой дискриминации в подвластных ему странах.
Все эти доводы я сто раз слышал и знал наизусть, что вовсе не мешало им звучать убедительно. Но что потрясло меня во время нашей встречи и еще больше потрясало в книге, так это ощущение отшлифованности текста, что определенно приближало Редигера к политическому поприщу. Проведя вместе целый вечер на улице Арен, мы с ним ни разу не заговорили о политике, но почему-то я совершенно не удивился, когда неделю спустя, в результате министерской рокировки, он был назначен на должность замминистра по делам университетов, восстановленную по такому случаю.
За это время я успел убедиться, что в статьях, предназначенных для более келейных изданий, вроде Revue d’etudes palestiniennes и Oummah, он так не осторожничал. Полное отсутствие журналистского интереса было настоящей удачей для интеллектуалов, потому что сегодня все это было в сети в свободном доступе, хотя эксгумация его старых статей могла бы причинить ему неприятности; впрочем, как знать, возможно, я и заблуждался, многие интеллектуалы XX века поддерживали Сталина, Мао и Пол Пота, и их никогда особенно этим не попрекали; французские интеллектуалы не подряжались брать на себя ответственность, они выше этого.
В своей статье для Oummah Редигер задавался вопросом, действительно ли исламу суждено править миром, и в итоге отвечал на него утвердительно. Он лишь вскользь упоминал западные цивилизации, обреченность которых представлялась ему очевидной (либеральный индивидуализм мог праздновать победу, пока он ограничивался изничтожением промежуточных структур, таких как нации, цеховые объединения и касты, но, покусившись на последнюю, базовую структуру, каковой является семья, и, соответственно, на демографию, он подписал себе смертный приговор; и вот тут, логически рассуждая, должен пробить час ислама). Он долго теоретизировал на тему развития Индии и Китая: сохрани Индия и Китай свою традиционную культуру, писал Редигер, они могли бы, будучи чужды монотеизма, избежать воздействия ислама; но, впустив заразу западных ценностей, они сами вырыли себе яму: он детально объяснял этот процесс и даже предлагал свой план-прогноз. В его ясно изложенной, документированной статье определенно чувствовалось влияние Генона, для которого различие между традиционными цивилизациями и цивилизацией современной было фундаментальным.
В другой статье он недвусмысленно выступал за несправедливое распределение богатств. Конечно, нищеты как таковой в подлинно мусульманском обществе быть не должно (милостыня – один из пяти столпов ислама), но следует поддерживать значительный разрыв между населением, живущим в достойной бедности, и незначительным меньшинством, купающимся в роскоши, достаточно состоятельным, чтобы позволить себе чрезмерные траты и безумства, обеспечивающие выживание индустрии люкса и искусств. Эта аристократическая позиция произрастала на сей раз прямиком из Ницше; в сущности, Редигер хранил похвальную верность кумирам своей юности.
Ницшеанской была и его саркастическая и оскорбительная враждебность по отношению к христианству, которое, по его мнению, основывалось исключительно на маргинальной и упадочнической личности Христа. Основатель христианства любил общество женщин, и это чувствуется, пишет он. “Если ислам презирает христианство, – цитирует он автора “Антихриста”, – то он тысячу раз прав: предпосылка ислама – мужчины…”. Идея божественности Христа, настаивает Редигер, была грубейшей ошибкой, которая не могла не привести к гуманизму и “правам человека”. Это Ницше тоже уже говорил, и даже в более жестких выражениях, и он наверняка поддержал бы мысль, что миссия ислама – очистить мир, избавив его от тлетворного учения о Воплощении.
Я сам чувствовал, что с годами Ницше становится мне ближе, видимо, это неизбежно, когда возникают проблемы с сантехникой. И Элохим, возвышенный повелитель созвездий, стал мне гораздо интереснее своего бесцветного отпрыска. Иисус слишком любил людей, вот в чем проблема; и тот факт, что ради них он позволил распять себя на кресте, свидетельствует как минимум о недостатке вкуса, как сказала бы все та же старая сука. Да и прочие его действия тоже не отличались здравомыслием, взять хотя бы прощение блудницы с доводами типа “кто из вас без греха” и так далее. Тоже мне проблема, позвали бы мальчишку лет семи, он и бросил бы первый камень, гаденыш этакий.
Редигер писал очень хорошо, тексты его были ясными и обобщающими, к тому же не лишенными юмора, например, он подшучивал над одним из своих собратьев и конкурентов, видимо, мусульманским интеллектуалом, который в одной из своих статей ввел понятие имамов 2.0, считавших своей миссией обращение юных французов, потомков иммигрантов-мусульман. Теперь следовало бы, поправлял он, говорить об имамах 3.0, которые взяли на себя обращение юных коренных французов; но Редигер был скуп на иронию; ей на смену тут же приходили серьезные рассуждения. В основном его сарказм был нацелен против исламогошистов: исламогошизм, писал он, стал отчаянной попыткой гниющих, разлагающихся марксистов, пребывающих в состоянии клинической смерти, выбраться со свалки истории, уцепившись за восходящие силы ислама. В концептуальном плане, продолжал он, они так же смешны, как пресловутые “левые ницшеанцы”. Он явно помешался на Ницше; впрочем, его статьи в ницшеанском духе быстро мне наскучили, я сам, переусердствовав в свое время с чтением Ницше, прекрасно знал его и понимал и его чарам уже не поддавался. Как ни странно, мне милее была геноновская жилка Редигера – конечно, если читать подряд все произведения Генона, можно сдохнуть от тоски, но Редигер предлагал доступную его версию, light, так сказать. Особенно мне понравилась его статья “Геометрия связи”, опубликованная в журнале Etudes tmditionnelles. В ней, возвращаясь к провалу коммунизма – который, в общем-то, был первой попыткой борьбы с либеральным индивидуализмом, – он подчеркивает, что Троцкий в конечном итоге оказался прав в своем споре со Сталиным: коммунизм мог восторжествовать только при условии, что станет мировым. То же самое, замечает Редигер, верно и для ислама: он будет всемирным, или его не будет. Но главное в статье заключалось в странных размышлениях, в которых чувствовался некий китч в духе Спинозы, со схолиями и прочими штучками, по поводу теории графов. Только одна религия, настаивал автор, могла создать связное отношение между индивидами. Рассмотрим, писал Редигер, связный граф, в нем все индивиды (вершины) соединены личными отношениями, но невозможно построить планарный граф, связывающий между собой всех индивидов вообще. Единственный выход – подняться на высший уровень, содержащий одну-единственную вершину под названием Бог, с которой будут связаны все индивиды; таким образом они будут связаны и между собой.
Все это приятно было читать; в то же время, с точки зрения геометрии, его доказательство показалось мне ложным; впрочем, это хотя бы отвлекло меня от сантехнических проблем. В остальном моя интеллектуальная жизнь застыла на мертвой точке: я преуспел в составлении справочного аппарата, а вот с предисловием не продвинулся ни на шаг. Кстати, в поисках информации о Гюисмансе я неожиданно наткнулся в интернете на одну из самых замечательных статей Редигера, напечатанную на сей раз в Revue européenne. Гюисманс там был упомянут походя, как писатель, у которого тупиковое состояние натурализма и материализма проявилось с наибольшей очевидностью; но статья сама по себе была важнейшим тайным призывом, обращенным к старым товарищам-традиционалистам и идентитаристам. Какая трагедия, пламенно восклицал автор, что безотчетная враждебность к исламу мешает им признать очевидное: по всем ключевым вопросам они всегда были согласны с мусульманами. Будь то неприятие атеизма и гуманизма, необходимость женской покорности или возврат к патриархату – их борьбу со всех точек зрения можно назвать общей. Но эта борьба, необходимая для утверждения новой “органической” фазы цивилизации, уже не может вестись сегодня от лица христианства; а ислам – религия братская, более молодая, простая и истинная (почему, например, Генон обратился в ислам? Генон, прежде всего, имел научный склад ума и пришел к исламу как ученый, оценив экономичность его понятийного ряда, а еще для того, чтобы избежать маргинальных, иррациональных верований, как, например, вера в реальное присутствие Христа в евхаристии), поэтому именно ислам принял сегодня эстафету Постыдное жеманство, телячьи нежности и заигрывание с прогрессистами привело к тому, что католической церкви уже не под силу противостоять падению нравов, твердо и мощно выступить против гомосексуального брака, абортов и права женщин на работу Пора уже признать: Западная Европа, дойдя до крайней степени разложения и мерзости, не в состоянии спастись, как не мог спастись Рим в V веке нашей эры. Массовый приток мигрантов – носителей традиционной культуры с ее естественной иерархией, покорностью женщины и уважением к старшим – это исторический шанс для морального и семейного перевооружения Европы; мигранты открывают перспективу нового золотого века на старом континенте. Некоторые из этих народов исповедуют христианство; но в большинстве своем, разумеется, это мусульмане.
Лично он, Редигер, первым готов согласиться, что христианское Средневековье было величайшей цивилизацией, художественные свершения которой вечно будут жить в людской памяти; но мало-помалу эта цивилизация потеряла преимущество, ей пришлось пойти на сделку с рационализмом, отказаться от подчинения себе мирской власти, и так, постепенно, она обрекла себя на гибель, а все почему? Вообще-то никто не знает почему, тайна осталась тайной; так решил Господь.
Через некоторое время я получил давно заказанный “Словарь современного жаргона” Риго, изданный Оллендорфом в 1881 году, и, благодаря ему, мне удалось рассеять некоторые свои сомнения. Как я и подозревал, слово claquedent не было изобретением Гюисманса, оно обозначало публичный дом, a clapier, в более широком смысле, место, где занимаются проституцией. Гюисманс вступал в сексуальную связь практически только с проститутками, и из его переписки с Ареем Принсом можно почерпнуть всесторонние сведения о европейских борделях. Просматривая его письма, я вдруг понял, что мне надо срочно отправиться в Брюссель. Никаких особых причин для этого у меня не было. Конечно, Гюисманса издавали в Брюсселе, но, по правде говоря, почти все значимые авторы второй половины XIX века вынуждены были в один прекрасный день прибегнуть к услугам бельгийских издателей, чтобы избежать цензуры, и Гюисманс в том числе; но в то время, когда я писал диссертацию, я не видел смысла в поездке в Брюссель; я попал туда несколько лет спустя, скорее в связи с Бодлером; больше всего в этом городе меня поразили грязь и тоска, а также физически ощутимая ненависть между разными этническими группами, она казалась даже сильнее, чем в Париже и Лондоне: в Брюсселе, в большей степени, чем в любой другой европейской столице, чувствовалась близость гражданской войны.
Совсем недавно тут пришла к власти Мусульманская партия Бельгии. С точки зрения политического равновесия в Европе, это событие считалось достаточно важным. Разумеется, в Англии, Голландии и Германии национальные мусульманские партии уже входили в правительственные коалиции, но Бельгия стала второй страной после Франции, где мусульманская партия получила большинство. Это кровавое поражение европейских правых в Бельгии объяснялось просто: валлонские и фламандские националистические партии, самые многочисленные в своих регионах, так и не сумели ни договориться, ни даже начать настоящий диалог, тогда как принадлежность к общей религии позволила партиям фламандских и валлонских мусульман очень быстро прийти к соглашению о формировании правительства.
Мохаммед Бен Аббес не замедлил горячо поприветствовать победу Мусульманской партии Бельгии; кстати, жизненные пути ее генерального секретаря, Реймонда Стювененса, и Редигера были во многом схожи: Стювененс тоже участвовал в идентитарном движении, занимал в нем высокий пост, ни разу не скомпрометировав себя связями с откровенно неофашистскими фракциями, после чего принял ислам.
Теперь в вагоне-ресторане скоростного поезда “Талис” предлагался выбор между традиционным и халяльным меню. Это было первое нововведение – и пока что единственное: на улицах было все так же грязно, а отель “Метрополь”, хоть его бар и закрылся, еще сохранил остатки былой роскоши. Я вышел на улицу около семи вечера, тут было немного холоднее, чем в Париже, и на тротуарах лежал почерневший снег. И когда я уже сидел в ресторане на улице Монтань-оз-Эрб-Потажер, в колебаниях между ватерзоем из курицы и угрем под зеленым соусом, во мне вдруг возникла уверенность, что я понял Гюисманса до конца, лучше, чем он сам себя понимал, и что теперь я могу написать предисловие, надо было срочно вернуться в отель и записать свои мысли, я вышел из ресторана, так и не сделав заказ. В меню room-service значился куриный ватерзой, что окончательно решило дело. Вряд ли стоит придавать слишком большое значение “разврату” и “кутежам”, о которых с готовностью пишет Гюисманс, это скорее что-то вроде фишки натуралиста, шаблон эпохи, связанный с необходимостью устроить скандал, шокировать добропорядочных обывателей; ну и в конце концов это способствует успеху; да и противопоставление его плотских аппетитов строгостям монастырской жизни не должно вводить в заблуждение. С целомудрием никаких проблем не возникало, не возникало никогда, и у Гюисманса в том числе; мое краткое пребывание в аббатстве Лигюже только подтвердило мои ощущения. Подвергните человека эротическим искушениям (совершенно, кстати, стандартным: глубокие вырезы и мини-юбки срабатывают безотказно, tetas у culo, лучше испанцев не скажешь), и он испытает сексуальное влечение; уберите вышеупомянутые раздражители, и он перестанет его испытывать, а через несколько месяцев, а то и недель думать забудет о сексе; в сущности, у монахов с этим никогда никаких проблем не было, да я и сам, с тех пор как под давлением нового исламского порядка в женской одежде наметились изменения в сторону благопристойности, чувствовал, как постепенно стихают мои порывы, иногда я целыми днями даже не вспоминал об этом. Женщины, возможно, оказались в иной ситуации, поскольку у них сексуальное влечение более размыто и, следовательно, его сложнее подавить, впрочем, у меня не было времени вникать в детали, не имеющие отношения к моей теме, я лихорадочно записывал свои мысли и, покончив с ватерзоем, заказал сырную тарелку; не только секс у Гюисманса никогда не имел того значения, которое он сам ему приписывал, но и смерть, в общем, тоже, экзистенциальные тревоги его не терзали, и знаменитое “Распятие” Грюневальда поразило его не изображением агонии Христа, но лишь его физическими страданиями, а в этом Гюисманс ничем от прочих не отличался, как правило, людей не слишком волнует собственная смерть, их истинные переживания и озабоченность связаны с физическим страданием и возможностью избежать его. Позиции Гюисманса обманчивы даже в области художественной критики. Он яростно защищал импрессионистов, когда они боролись с академизмом, писал с восхищением о таких художниках, как Гюстав Моро и Одилон Редон, но сам в своих романах тяготел не столько к импрессионизму и символизму, сколько к куда более старой живописной традиции фламандских мастеров. Сновидения в романе “У пристани”, в которых при желании можно усмотреть некоторые странности символистской живописи, по сути, не удались, или, во всяком случае, оставляют ощущение гораздо менее яркое, чем его пылкие, интимистские описания застолий у Каре в “Бездне”. Тут я понял, что оставил “Бездну” в Париже, пора было возвращаться, я включил интернет, ближайший “Талис” отправлялся в пять утра, так что в семь часов, уже дома, я нашел описания кухни мамаши Каре, как он ее называл, ибо единственной подлинной темой Гюисманса было буржуазное счастье, труднодоступное для холостяка буржуазное счастье, к тому же счастье отнюдь не верхушки буржуазии, нет, в “Бездне” он воспевает старую добрую домашнюю кухню, и уж никак не аристократическое счастье, он всегда выказывал лишь презрение к “титулованным дурам”, буквально размазав их по стенке в “Облате”. На самом деле счастьем в его глазах было веселое застолье в компании друзей-художников – пот-о-фё с хреном, “доброе” вино, а под занавес сливовая водка и трубка у камелька, пока за окном порывы зимнего ветра хлещут башни Сен-Сюльпис. Жизнь лишила Гюисманса этих простых радостей, и только такой бесчувственный и грубый человек, как Леон Блуа, мог удивляться, что он плакал, когда в 1895 году умерла Анна Менье, его единственная настоящая спутница жизни, единственная женщина, с которой он, хоть и ненадолго, смог создать “семейный очаг”; позже ему пришлось отдать Анну, страдавшую неизлечимым в то время нервным недугом, в больницу Сент-Анн.
Днем я вышел и купил разом пять блоков сигарет, потом отыскал карточку ливанского кафе, доставлявшего заказы на дом, и через две недели предисловие было написано. Циклон, пришедший с Азорских островов, задел Францию, в воздухе ощущалась легкая весенняя влажность, какое-то обманчивое тепло. Еще в прошлом году при таких погодных условиях на улицах появились бы уже первые мини-юбки. Миновав авеню Шуази, я свернул на авеню Гоблен, потом на улицу Монж. В кафе неподалеку от Института Арабского мира я перечитал предисловие, получилось около сорока страниц. Мне предстояло еще проверить пунктуацию, уточнить некоторые ссылки, но я уже не сомневался: это лучшее, что я написал, и вообще лучший текст, когда-либо написанный о Гюисмансе.
Я вернулся домой пешком, неторопливо, по-стариковски, осознавая постепенно, что на этот раз моя интеллектуальная жизнь и вправду закончилась; закончились и мои долгие, очень долгие отношения с Жорисом-Карлом Гюисмансом.
Конечно, я не собирался сообщать эту новость Бастьену Лаку; я знал, что пройдет минимум год, а то и два, прежде чем он обеспокоится завершением работы; так что мне хватит времени, чтобы отточить постраничные сноски, короче, начиналась жизнь supercool.
Ну, просто cool, – умерил я свой пыл, открыв почтовый ящик впервые после возвращения из Брюсселя; бюрократические проблемы никуда не делись, бюрократия не дремлет.
Пока что мне не хватило духу вскрыть хотя бы один из этих конвертов; в течение двух недель я, если можно так выразиться, витал в эмпиреях, в смысле творил, на своем скромном уровне; и вот так, в одно мгновение, вернуться к статусу обыкновенного подотчетного лица было сложновато. Но тут мне попался конверт иного рода, из университета Париж-IV Ну-ну, сказал я себе.
Ну-ну, сказал я себе уже серьезнее, когда ознакомился с письмом: меня приглашали, прямо завтра, на церемонию, посвященную вступлению в должность профессора Жан-Франсуа Луазелера. После официальной части в аудитории Ришелье и приветственных речей состоится коктейль в соседнем зале, специально отданным под это мероприятие.
Я отлично помнил Луазелера, это он много лет назад сосватал меня в “Девятнадцатый век”. Его университетская карьера началась благодаря самобытной диссертации о последних стихах Леконта де Лиля. К Леконту де Лилю, который вместе с Эредиа считался лидером парнасцев, относились с пренебрежением, мол, “умелый мастер, но не гений”, как принято выражаться среди авторов антологий. Однако на старости лет, в результате некоего мистико-космологического кризиса, он написал несколько странных стихотворений, не имевших ничего общего ни с тем, что он писал раньше, ни с тем, что писали в его время, да и, честно говоря, ни с чем вообще не имевших ничего общего, и на первый взгляд это была попросту чистая шиза. Заслуга Луазелера состояла в том, что он первым откопал их и смог сказать о них что-то новое, хотя ему и не удалось установить какие-либо реальные литературные связи; по его мнению, следовало рассматривать эти произведения в свете некоторых интеллектуальных течений, вроде теософии и спиритуализма, к которым тяготел стареющий парнасец. Так Луазелер приобрел определенную известность в этой области, где у него не было ни единого конкурента, и, хотя ему было далеко до международного признания Жиньяка, его регулярно приглашали читать лекции в Оксфорд и Сент-Эндрюс.
Сам Луазелер удивительным образом соответствовал предмету своих исследований; никогда еще я не встречал человека, так похожего на ученого Косинуса из комиксов: длинные, грязные седые патлы, огромные очки и разрозненные костюмы в ужасном, почти антисанитарном состоянии, вызывали даже что-то вроде уважения к нему, с легким привкусом жалости. Разумеется, в его планы не входило играть этого персонажа: просто он так существовал и ничего не мог с собой поделать; в остальном же это был милейший и деликатнейший человек на свете, начисто лишенный тщеславия. Преподавание как таковое, предполагая все же некую форму общения с человеческими особями разного свойства, всегда внушало ему ужас; и как только Редигеру удалось его заманить? Хорошо, зайду хотя бы на коктейль; любопытно все-таки.
В мое время парадные залы Сорбонны, овеянные исторической славой и обладающие престижным адресом, не использовались для университетских раутов, но их часто сдавали по заоблачным ценам для модных дефиле и других гламурных мероприятий; пусть это было не очень почетно, но зато, в плане текущих затрат, позволяло свести концы с концами. Новые владельцы из Саудовской Аравии и тут навели порядок, и благодаря их начинанию этим помещениям вернули былое академическое достоинство. Войдя в первый зал, я с радостью увидел родные рекламные растяжки ливанского кафе, которое служило мне верой и правдой, пока я писал предисловие. Меню я знал наизусть и уверенно сделал заказ. Публика представляла собой обычную смесь из французских профессоров и арабских сановников; но на этот раз было много французов, мне показалось, что пришли все нынешние преподаватели. Что вполне объяснимо: многие все еще считали, что жить по указке саудовского начальства было позорным решением, актом коллаборационизма, так сказать; объединившись же, они брали числом, подбадривали друг друга и радовались, когда представлялась возможность принять в свои ряды нового коллегу.
Только мне принесли мои мезе, как я столкнулся нос к носу с Луазелером. Он изменился: до презентабельности ему еще было далеко, но все-таки в его внешности наметился определенный прогресс. Волосы, по-прежнему длинные и сальные, были, не побоюсь этого слова, расчесаны; пиджак и брюки его костюма оказались приблизительно одного оттенка, и жирных пятен на них не наблюдалось, равно как и прожженных сигаретами дырок; тут явно чувствовалась – такое, во всяком случае, у меня создалось впечатление – женская рука.
– Ну да, – подтвердил он, хотя я ни о чем его не спрашивал. – Меня захомутали. Удивительное дело, я никогда об этом не задумывался, но, в сущности, это же так приятно. Кстати, рад вас видеть. А вы как поживаете?
– Вы хотите сказать, что женились? – Мне требовалось подтверждение.
– Вот-вот, женился, именно так. Странно это, конечно, будут два одною плотью, так ведь, да, странно, но приятно. А вы как поживаете?
Он с таким же успехом мог сообщить мне, что стал наркоманом или заядлым горнолыжником, от Луазелера я всего мог ожидать; и тем не менее я был сражен и тупо повторял, уставившись на планку ордена Почетного легиона на отвороте его ужасного синего пиджака с зеленым отливом:
– Женились? На женщине? – Кажется, я воображал, что к шестидесяти годам он так и не утратил девственности, а впрочем, все возможно.
– Да-да, на женщине, это они мне ее подыскали, – подтвердил он, энергично кивая. – На одной второкурснице.
Я обомлел, но в эту минуту к нему прицепился наш коллега, эксцентричный старичок ему под стать, но все-таки поопрятнее, специалист по семнадцатому веку и бурлеску, автор работы о Скарроне, по-моему. Чуть позже я заметил Редигера, он стоял в центре небольшой группки людей на другом конце галереи, в которой происходил прием. В последнее время, поглощенный своим предисловием, я о нем почти не вспоминал, но сейчас понял, что очень даже рад его видеть. Он тоже приветливо помахал мне.
– Теперь к вам надо обращаться “господин министр”? – пошутил я. – И как она, политика? Правда, так тяжело? – спросил я уже серьезнее.
– Тяжело. Слухи не врут. Я привык к борьбе за власть в университетском контексте, но это не идет ни в какое сравнение. Хотя, надо заметить, Бен Аббес – классный мужик; я горжусь, что работаю с ним.
Тут я вспомнил Таннера, который сравнивал его с императором Августом в тот вечер, когда мы ужинали у него дома в Ло; эта параллель вроде бы заинтересовала Редигера, во всяком случае, она давала пищу для ума.
– Переговоры с Ливаном и Египтом проходят хорошо, – сообщил он. – Уже состоялись первые контакты с Ливией и Сирией, там Бен Аббес задействовал свои личные знакомства среди местных “Братьев-мусульман”. По сути дела, он пытается менее чем за одно поколение и исключительно дипломатическим путем повторить то, на что Римская империя положила целые столетия, – и присовокупить заодно, без единого выстрела, так сказать, огромные территории Северной Европы вплоть до Эстонии, Скандинавии и Ирландии. К тому же, зная толк в символических жестах, он собирается внести предложение о переносе штаб-квартиры Европейской комиссии в Рим, а парламента – в Афины… Строители империи – большая редкость, – задумчиво добавил Редигер. – Трудно овладеть искусством объединять народы, разделенные религией и языком, и обеспечить их участие в едином политическом проекте. Кроме Римской империи, мне не приходит ничего на ум, ну разве что Османская, и то в меньшем масштабе. Наполеон, конечно, обладал необходимыми качествами – его решение по израэлитам выше всяких похвал, да и во время египетского похода он доказал, что в состоянии договориться и с исламом тоже. А Бен Аббес… Полагаю, что он из того же теста…
Я с энтузиазмом кивнул, и хотя упоминание Османской империи было мне не вполне понятно, я прекрасно себя чувствовал в этой возвышенно-легкой атмосфере светской беседы между образованными людьми. После чего, разумеется, разговор зашел о моем предисловии; мне было трудно дистанцироваться от работы над Гюисмансом, которая тайно или явно занимала меня многие годы, – моя жизнь в конечном счете не имела иной цели, констатировал я про себя с легкой грустью, но вслух этого не произнес, вышло бы слишком пафосно, хотя так оно и было на самом деле. Впрочем, он внимательно слушал меня, не выказывая никаких признаков скуки. Прошел официант и подлил нам вина.
– Я, кстати, прочел вашу книгу, – сказал я.
– А… Рад, что вы нашли время. Подобная попытка популяризации для меня внове. Надеюсь, вам все было ясно.
– Дав целом все ясно. Хотя у меня возникли вопросы.
Мы сделали несколько шагов к окну, всего ничего, но тем не менее нам удалось выйти из потока гостей, фланировавших взад-вперед по галерее. В квадрате оконного переплета, в белом холодном свете виднелись колонны и купол часовни, построенной по заказу Ришелье; я вспомнил, что там хранится его череп.
– Вот Ришелье тоже великий государственный деятель, – сказал я просто так, но Редигер тут же подхватил мою мысль.
– Да, совершенно с вами согласен. То, что Ришелье сделал для Франции, бесценно. Французские короли бывали весьма заурядными личностями, виной тому причуды генетики; но великие министры не могли быть посредственностями, ни в коем случае. Любопытно, что хоть у нас сейчас и демократия, этот разрыв не сокращается. Я уже сказал, как высоко ценю Бен Аббеса; а вот Байру, наоборот, полный придурок, бессмысленное политическое животное, годное только на то, чтобы выделываться перед журналистами; к счастью, на практике вся власть сосредоточена в руках Бен Аббеса. Вы скажете, что я помешался на Бен Аббесе, но ведь и Ришелье тоже приводит меня к мысли о нем: потому что, как и Ришелье, Бен Аббес собирается оказать неоценимую услугу французскому языку. Благодаря вхождению в Европу арабских стран, лингвистическое равновесие сместится в сторону Франции. Вот увидите, рано или поздно будет предложен проект декрета, объявляющего французский язык рабочим языком европейских институтов наравне с английским. Но что я все о политике, простите меня… Вы сказали, у вас возникли вопросы по моей книге?
– Ну что ж, – начал я после долгой паузы, – мне, конечно, неловко, но я, как вы понимаете, прочел главу о полигамии, и, видите ли, мне сложно считать себя доминирующим самцом. Я вспомнил об этом, когда пришел сюда и столкнулся с Луазелером. Честно говоря, университетские профессора…
– Ну вот тут вы ошибаетесь, уверяю вас. Естественный отбор – это универсальный принцип, применимый ко всем живым существам, просто он принимает самые разные формы. Он действует даже в мире растений; но в этом случае он связан с доступом к питательным веществам в почве, к воде, к солнечному свету… Человек – это животное, как известно; но это не луговая собачка, не антилопа. Доминантное положение в природе ему обеспечивают не когти, не зубы и не скорость бега, а как раз таки его интеллект. Так что я вам ответственно заявляю: нет ничего ненормального в том, что профессора университетов включены в разряд доминирующих самцов.
Он снова улыбнулся.
– Знаете… В тот вечер, у меня дома, мы говорили о метафизике, о сотворении мира и т. д. Я прекрасно сознаю, что на самом деле людей это чаще всего не интересует, но подлинно серьезные темы, как вы сказали, затрагивать неловко. Вот и сейчас мы говорим о естественном отборе, пытаясь вести беседу на достаточно высоком уровне. Конечно, вам трудно спросить меня в лоб: а какой мне назначат оклад, на скольких жен я могу претендовать?
– Что касается оклада, то я уже более или менее в курсе.
– Ну в общем-то количество жен им и определяется. Согласно закону ислама, у всех жен должны быть равные права, что, разумеется, вызывает некоторые неудобства, хотя бы даже в квартирном вопросе. Что касается вас, я думаю, вы сможете без особого труда содержать трех жен, но вы, конечно, совершенно не обязаны этого делать.
Тут было над чем подумать, хотя меня смущал гораздо больше другой вопрос; быстро оглядевшись, я удостоверился, что никто не может нас подслушать, и продолжил:
– И вот еще что… Но это вопрос деликатный… Скажем, в мусульманской одежде есть свои преимущества, и обстановка в обществе стала поспокойнее, но все-таки, я бы сказал, эта одежда слишком… закрытая, что ли. Боюсь, что при выборе могут возникнуть некоторые затруднения…
Улыбка Редигера стала еще шире.
– Тут нечего смущаться, поверьте мне! Вы не были бы мужчиной, если бы вас не заботили такие вещи… Но и я, со своей стороны, задам вам вопрос, который, возможно, удивит вас: вы действительно уверены, что хотите выбирать?
– Ну… да. Думаю, да.
– А может, это иллюзия? На практике все мужчины, поставленные в ситуацию выбора, всегда выбирают одно и то же. Вот почему во многих цивилизациях, в частности в мусульманской, появились свахи. Это очень нужная профессия, заниматься которой могут только весьма опытные и мудрые женщины. Кроме того, будучи женщинами, они имеют право смотреть на обнаженных девушек с целью, скажем так, предварительной оценки, чтобы впоследствии соотнести их внешние данные со статусом предполагаемых супругов. Претензий у вас не будет, не беспокойтесь…
Я умолк. Если честно, я так и застыл с открытым ртом.
– Между прочим, – сказал Редигер, – если род человеческий и способен хоть как-то эволюционировать, то он обязан этим именно гибкости женского ума. Мужчина на редкость трудновоспитуем. Чем бы он ни занимался – философией языка, математикой или сочинением сериальной музыки, он неминуемо осуществляет репродуктивный выбор, исходя из чисто физических критериев, остающихся неизменными на протяжении тысячелетий. Изначально, разумеется, женщин тоже прежде всего привлекают в мужчине физические данные; но в результате ряда воспитательных мер им можно внушить, что не это главное. Постепенно им начинают нравиться богатые мужчины, ведь обогащение, если вдуматься, тоже требует известного ума и находчивости, повыше среднего. В какой-то степени их удается убедить даже в исключительной эротической ценности университетских профессоров… – Теперь он откровенно усмехался, и я уже было решил, что он иронизирует, но нет, вряд ли. – Ну и в конце концов, профессорам можно назначить высокую зарплату, это все упрощает, как ни крути, – заключил он.
Он открывал перед мной, образно говоря, широкие перспективы. Интересно, обращался ли Луазелер к услугами свахи; впрочем, ответ на этот вопрос был и так ясен: неужели я мог допустить мысль, что мой бывший коллега кадрил студенток? В его случае брак по договоренности оставался, очевидно, единственным вариантом.
Прием подходил к концу, ночь была удивительно теплой; я вернулся домой пешком, особо ни о чем не думая, скорее мечтая на ходу. Тот факт, что моя интеллектуальная жизнь завершилась, представлялся мне все более бесспорным, впрочем, это не помешает мне принять участие в каких-нибудь невнятных коллоквиумах, доживая на остатки и в достатке. Но понемногу я начал сознавать – и вот это было как раз неожиданно, – что в моей жизни может возникнуть что-то еще.
Пройдет еще несколько недель, необходимых, скажем так, для соблюдения приличий, на улице потеплеет, и весна окончательно вступит в свои права в Париже и пригородах; ну а потом, конечно, я позвоню Редигеру.
Он, слегка наигрывая, сделает вид, что очень рад, но из деликатности изобразит удивление, чтобы я не усомнился в собственной свободе воли: он будет и правда счастлив, узнав о моем согласии, это понятно, но на самом деле он ничего другого от меня и не ждал с самого начала, может быть, с того вечера, который мы провели у него дома на улице Арен, – ведь я тогда даже не попытался скрыть, какое впечатление на меня произвели прелести Айши и горячие пирожки Малики. Мусульманские женщины преданны и покорны, на них можно положиться, так уж они воспитаны, и, в принципе, этого достаточно, чтобы доставить удовольствие; что касается кухни, то наплевать, мне далеко до утонченности Гюисманса в этом отношении, но, как бы то ни было, они прошли необходимое обучение и, я думаю, их всех, за редким исключением, легко превратить в более или менее сносных домохозяек.
Сама же церемония обращения будет предельно простой; скорее всего, она состоится в соборной мечети Парижа, так всем удобнее. Учитывая некоторую значимость моей особы, нас, вероятно, почтит своим присутствием сам ректор мечети, ну или кто-нибудь из его непосредственных подчиненных. И Редигер тоже, конечно, придет. Число гостей никак не ограничивается; полагаю, в мечеть зайдут и обычные прихожане, закрывать ее из-за меня не станут, так что я должен буду произнести свидетельство веры перед лицом моих новых братьев мусульман, ибо мы равны перед Богом.
В утренние часы для меня специально откроют хаммам, хотя вообще-то он закрыт для мужчин; я проследую в купальном халате по длинным коридорам с аркадами и мозаикой; потом, в небольшом зале, залитом голубоватым светом и декорированном столь же изысканной мозаикой, на мое тело долго, очень долго, будет литься теплая вода, пока оно не очистится. Потом я оденусь во все новое (одежду положено принести с собой) и наконец войду в большой молитвенный зал.
Вокруг меня воцарится тишина. В моем воображении пронесутся образы созвездий, сверхновых звезд и спиральных туманностей, а также образы источников, девственных каменистых пустынь и бескрайних, почти первозданных лесов; понемногу я проникнусь величием космического порядка. Затем я спокойным голосом произнесу следующую формулу, заблаговременно вызубрив ее на слух: “Ашхаду ан ля иляхэ илля ллах, ва аш-хаду ан Мухаммад расулю-ллах”. Что значит буквально: “Свидетельствую, что нет божества, кроме Бога, и свидетельствую, что Мухаммад – посланник Бога”. И все, с этой минуты я стану мусульманином.
Прием в Сорбонне продлится, разумеется, намного дольше. Редигер, все увереннее настраиваясь на политическую карьеру, был недавно назначен министром иностранных дел, и ему уже некогда исполнять обязанности главы университета; тем не менее он не преминет произнести речь в честь моего торжества (я знал, я ни минуты не сомневался, что он подготовит блестящую речь и с удовольствием произнесет ее). Там будут присутствовать все мои коллеги – новость о моем томе в “Плеяде” быстро разнеслась по университетским кругам, все уже были в курсе и, как водится, считали меня полезным знакомством; они наденут тоги, поскольку не так давно саудовские власти вновь ввели в обращение это парадное облачение.
Наверняка, прежде чем произнести ответную речь (по традиции весьма краткую), я в последний раз подумаю о Мириам. Она будет жить своей жизнью, я знал это, в гораздо более трудных условиях, чем мои нынешние. Я искренне пожелаю ей счастья – пусть и не очень веря в это.
Коктейль будет очень веселым и затянется далеко за полночь.
Несколько месяцев спустя вновь начнутся занятия, и, конечно, появятся студентки, красивые, робкие, в мусульманских платках. Уж не знаю, каким образом информация о репутации преподавателей доходит до студенток, но как-то она всегда доходила, вряд ли со временем тут произошли существенные изменения. Любая из этих девушек, какой бы красоткой она ни слыла, будет горда и счастлива, если я остановлю свой выбор на ней, и почтет за честь разделить со мной ложе. Они будут достойны любви, и мне, со своей стороны, удастся их полюбить.
Как и моему отцу несколько лет назад, мне будет дан второй шанс – шанс начать другую жизнь, никак, по сути, не связанную с предыдущей.
И я ни о чем не пожалею.