Книга: ТрансАтлантика
Назад: 1845–1846 Свободен
Дальше: Книга вторая

1998
Para bellum

Он выходит из ярко освещенного лифта. Идет мраморным вестибюлем к вращающимся дверям. Шестьдесят четыре года. Гибкий. Седеет. В теле – легкое напряжение вчерашнего тенниса.
Темно-синий пиджак, слегка жеваный. Под ним бледно-голубой пуловер. Брюки мятые. Ни нахальства, ни кичливости. Даже походка притихшая. Туфли чисто и звонко стучат по полу. Кожаный чемоданчик в руке. Он глядит на швейцара, склоняет голову, и тот нагибается за чемоданом – только рубашка, костюм, бритвенный набор, запасная пара туфель. Под мышкой другой руки зажат портфель.
Быстрым шагом через вестибюль. Под разными углами прилетает его имя. Консьерж, пожилой сосед примостился на диване, подсобный рабочий оттирает большие стекла. Двери будто заловили слова и теперь раскручивают. Мистер Митчелл. Сенатор. Джордж. Сэр.
Черный лимузин вхолостую урчит перед многоэтажкой. Легкое содрогание выхлопа. Какое облегчение. Журналистов нет. Нет фотографов. Нью-йоркский ливень не похож на ирландский: бежит, спешит нетерпеливо, уворачиваясь от зонтиков.
Он выходит к дневному свету. За навесом взлетает зонтик, открывается дверца.
– Спасибо, Рамон.
Всегда этот миг страха – а вдруг в салоне кто-то поджидает? Новости. Рапорт. Взрыв. Мы не сдадимся.
Он садится сзади, кладет голову на прохладную кожу. Вечно эта секунда, когда кажется, будто можно развернуться, раздумать. Другая жизнь. Наверху. Ждет. В последнее время о нем немало писали газеты: его красивая молодая жена, новорожденный ребенок, мирный процесс. Поразительно, что спустя столько лет он еще интересует прессу. Его запечатлевают на камеру. Тащат сквозь электронную мясорубку. Карикатуры на него в авторских колонках – серьезный, очкастый. Он бы предпочел долгий прилив молчания. Посидеть в этой машине, закрыть глаза. Вздремнуть ненадолго.
Передняя дверь открывается, и Рамон садится, высовывается наружу, встряхивает зонтик, смотрит через плечо:
– Как обычно, сенатор?
За последние три года – почти двести авиаперелетов. Раз в три дня. Из Нью-Йорка в Лондон, из Лондона в Белфаст, из Белфаста в Дублин, из Дублина в Вашингтон, оттуда в Нью-Йорк. Реактивные лайнеры, частные самолеты, правительственные чартеры. Поезда, лимузины, такси. Жизнь протекает в двух телах, двух гардеробах, двух комнатах, двух часовых поясах.
– В аэропорт Кеннеди, да. Спасибо, Рамон.
Машина под ним аккуратно сдвигается, выезжает на Бродвей. Знакомая внезапная утрата, грусть, скорбь отбывающего закрытого автомобиля.
– Минутку, Рамон.
– Сэр?
– Я сейчас вернусь.
Машина мягко тормозит. Он тянется к дверной ручке, выбирается и, озадачивая швейцаров, бежит по мраморному вестибюлю в лифт, и начищенные туфли щелкают, оставляя на полу дождь.

 

Девятнадцатый этаж. Стекло и высокие потолки. Окна приоткрыты. Ряды длинных белых стеллажей с книгами. Изысканные персидские ковры. В углу зажжена ранняя лампа. Он тихонько идет по бразильскому паркету. Столкновение света, хотя снаружи дождь. К югу – Коламбус-сёркл. К востоку – Центральный парк. К западу – Гудзон. Снизу всплывает музыка – воскресные бродячие артисты. Джаз.
Хэзер в спальне их сына, нагнулась над пеленальным столиком, подобрав волосы повыше. Не услышала, как он вошел. Он стоит в дверях, смотрит, как она застегивает подгузник на липучку. Наклоняется, целует сына в живот. Распускает темные волосы и опять склоняется к ребенку. Щекочет его. Детка хихикает.
Сенатор стоит в дверях, пока Хэзер не чувствует его спиной. Окликает его, берет ребенка, заворачивает в одеяльце. Смеется, идет по красивому ковру с грязным подгузником в руке.
– Забыл что-то?
– Нет.
Он целует ее. Затем сына. Слегка прищипывает ему пальчики на ноге. Мягкая кожица под пальцами.
Забирает у нее подгузник – еще теплый, бросает в мусорную корзину. Жизнь, думает он, по-прежнему способна к поразительным вывертам. Теплый подгузник. Шестьдесят четыре года.
Хэзер провожает его назад к лифту, притягивает к себе за полу пиджака. На руках у обоих – запах сына. Тросы лифта стонут о своих печалях.

 

Больше всего она боится, что он станет телом в прицеле убийцы.

 

Столько убийств ни с того ни с сего. Молодая католичка, британский солдат упал на ее ребенка, из пулевого отверстия у него в спине со свистом вышел воздух. Пассажир такси – перерезано горло. К казармам в Ньютаунардсе подброшена бомба. Манчестерскую девчонку подкинуло на двадцать футов, ноги оторвались на лету. Сорокасемилетнюю женщину вываляли в дегте и перьях, привязали к фонарному столбу на Ормо-роуд. Почтальон ослеплен бомбой в конверте. Подросток с шестью пулевыми ранениями – колени, щиколотки, локти.
В прошлом июле Хэзер ездила с ним в Северную Ирландию – мороз по коже продирал, когда под машину, прежде чем ее завести, каждый раз закатывали зеркала. Просто формальность, говорил Джордж. Не тревожься. Он был как из середины двадцатого века, его чувство собственного достоинства отметало почти любую опасность.
Хэзер нравилось наблюдать за ним в толпе. Как он забывал о себе, растворялся, подле него всякий ощущал себя значительным. Джордж верил в людей, умел слушать. Не фальшь, не политика. Он вообще такой. Исчезал среди людей. Долговязая сутулость, очки. Даже изящный покрой костюма испарялся. Порой Хэзер искала Джорджа, а тот зажат где-то в углу, беседует с кем-нибудь невероятным. У него привычка внезапно подаваться к собеседнику. Касаться локтя. Неожиданно смеяться. Телохранители с ума сходят. И неважно, кто перед ним. В этом, конечно, и его изъян: не умеет сказать нет. Ему так трудно отвернуться. Старомодная любезность. Новоанглийские манеры. Она глядела, как смещается эпицентр собрания. Вокруг Джорджа народу все больше. К концу вечера наблюдала, как он выгребает наружу; безнадежно осажденный пловец, уже стесняется, готов уйти, устал, выплывает из омута, ужасно боится огорчить.
Она ногой придерживает двери лифта – чуть дольше, чем следует. Но потом они закрываются, и его нет, и слышны только шкивы – он спускается сквозь сердцевину дома. Вернется через две недели. К пасхальному воскресенью. Он обещал.
Снизу глухо звякает лифт.

 

У Линкольн-Центра пробка. Сливаются авеню. Кутерьма. Через площадь спешат танцоры. Музыканты под навесом заливают город тромбонным дождем.
На Вест-Сайде ему нравится, но порой хочется жить подальше к востоку – проще добираться до аэропорта. Обычный и жесткий прагматизм: сэкономить полчаса пути, лишнюю минуту провести с ней и Эндрю.
Выехали на Бродвей. Налево на 67-ю. Свернули на Амстердам, прочь из центра. Если Рамону повезет со светофорами, можно доехать до конца без остановок, превратить дорогу в целое авеню сплошных желтых навесов. Мимо собора. На восток через Гарлем. Круговерть лиц и зонтиков. На 124-ю. На стене у полицейского участка – портрет Бобби Сэндза. Собирался же выяснить, кто и почему нарисовал. Странно, что в Нью-Йорке. Над головой голодовщика – яркие буквы: saoirse. За последние годы выучил это слово. Улицы Белфаста тоже все расписаны: Кинг, Кеннеди, Кромвель, Че Гевара, громадная королева на стенах и щипцах.
Ловко встроились, поменяли полосу. На мост Трайборо. Блеснула вода. Вдали, выше по реке, – стадион «Янки». Внезапно он снова на «Фенуэй-парк», ему тринадцать лет: огромность и беззвучность зелени, он заходит на верхний ряд трибун, его первые бейсбольные воспоминания, Птичка Теббеттс, Руди Йорк, Джонни Пески на шорт-стопе. Мальчик из провинции. Впервые в большом городе. Смотрит, как Тед Уильямс прибегает на домашнюю базу. Малыш, Громила, Убойный Удар. Он слышит стук первого мяча, пролетевшего под прожекторами. Славное было время. Давным-давно, невдалеке.
Он прислоняется к прохладе сиденья. За многие годы наездился во всевозможных кавалькадах, процессиях и парадах, но больше всего любит такую вот тишину. Под радарами. Хоть на пару часов.
Он открывает портфель. Машина шустро пересекает мост. На посту Рамон машет жетоном. Иногда полицейские заглядывают внутрь, сквозь темное стекло, будто рассматривают, что это плавает в речной глубине. Прикидывают размер улова. Увы, тут всего лишь я. Его сотрудники уже в Белфасте и Дублине. А дома, в Нью-Йорке, в Вашингтоне, в Мэне, он от охраны отказался. Незачем. Едва ли кто прицепит бомбу к газонокосилке.
Нагонять придется много. Отчет из Стормонта. Служебная записка по вопросу разоружения. Документация, пришедшая через МИ-5, – освобождение заключенного. Тайны истории в изобилии. Древние желания. Жестокость слабаков. Утомительно; он устал от этой чехарды. Он хочет четкого, ясного горизонта. Он откладывает папки, смотрит в избитое дождем окно на рябь Нью-Йорка. Столько серости и желтизны. Бетонные кубы Куинса. Перегоревшие неоновые вывески. Наклонные водонапорные башни, гниющее дерево. Тонконогая надземка. Примитивный город, сознающий свои недостатки, – рубашка заляпана, зубы пожелтели, ширинка расстегнута. Но это город Хэзер. Она его обожает. Хочет жить здесь. И он вынужден признать, что у Нью-Йорка не отнять обаяния. Конечно, не Мэн, но не бывает второго Мэна.
Однажды он слыхал, что человек познает, откуда он родом, едва понимает, где хочет быть похоронен. Он уже знает место – на утесе над морем, остров Маунт-Дезерт, темная зелень, изгиб горизонта, угловатая скала, снизу брызжут волны. Дай мне квадратик травы над гротом, низкую белую ограду. Пусть в спину мне вроют острые камни. Посеют душу мою в твердую красную почву. Дай мне счастливое отдохновение там, где рыбаки выбирают из моря ловушки для омаров, где неспешно бредут морские барашки, завиваются чайки в небе. Только потерпи, пожалуйста, Господи. Еще бы минимум лет двадцать. Даже тридцать. Или, скажем, тридцать пять. Еще осталось много утр. Вполне можно доползти до столетия.
Под покрышками шипит дождевая вода. На шоссе у Рамона нога тяжелая. На Гранд-Сентрал-Парк-уэй. С полосы на полосу. Краткий чмок сухости в тоннелях. Наружу и к Ван Вику. Возврата нет. За прозрачными тощими плечами дождя под вечер меркнет свет.
До Пасхи две недели.
Последний шанс.
Si vis pacem, para bellum.

 

Вчера в Центральном парке, на желтом солнце, она замахнулась слева, отбила идеально, рубанула ракеткой так, что мяч на миг застыл в воздухе и упал прямо за сеткой, а он бросился вперед, смеясь над дерзостью прекрасного крученого удара слева, – и врезался в сетку. И вокруг рукоплескал город, и листья, и деревья, и дома, а над кортами взлетел краснохвостый сарыч, и какие-то облака искусно лавировали в синеве над головой, и няня поодаль качала коляску, и на миг захотелось позвонить в Стормонт, и гори оно синим пламенем со всех сторон.

 

На тротуаре он тишком сует Рамону подарок. Три билета на открытие. «Нью-Йорк Мете». Вторая трибуна. Поблизости от домашней базы. Сводите своих пацанов, Рамон. Научите их хорошему. Передайте Бобби Валентайну – пускай мячик запулит.
В аэропорту его знают так хорошо, что впору самому встать за стойку и вести переговоры оттуда. Права пассажиров. Возмещение убытков. Задержки рейсов.
Стюардессы питают к нему симпатию – тихий, скромный. Издалека посмотришь – как будто бредет сквозь неотступную серость, но вблизи он текуч и резок. Застенчивость его отчасти кокетлива.
У стойки «Бритиш Эйруэйз» его берут за локоть и ведут мимо регистрации в, как тут выражаются, Виперную. Металлоискателей нет. Вообще не досматривают. Он бы предпочел обычные каналы, как нормальный пассажир, но авиакомпания настаивает – его всегда протаскивают срочным порядком. Сюда, сенатор, прошу вас. Коридор, ведущий к Виперной, весь в колдобинах и пятнах. Просто удивительно, до чего дурно покрашены стены. Тошнотворным розово-лиловым. Плинтусы потрескались и истерлись.
Через заднюю дверь его заводят в золоченый блеск. За стойкой – две обворожительные улыбки. Девушки в шелковых шарфиках, красно-бело-синих. Безукоризненный английский выговор. Все гласные будто подают изысканными щипцами.
– Приятно снова видеть вас, сенатор Митчелл.
– Добрый день, дамы.
Неприятно, что они так громко произносят его имя, но он кивает, бросает взгляд на бэджи. Знать имя всегда полезно. Клара. Александра. Он благодарит обеих и почти слышит, как они краснеют. Внутренний шельмец понуждает его обернуться через плечо; затем его ведут к дальней стене салона. В Виперной он встречал кинозвезд, дипломатов, министров, промышленных магнатов, пару регбистов – в винной бутылке по широченные плечи. Мелких носителей славы; «ролексы» выглядывали из-под манжет. Известность не особо его интересует. Хорошо бы сесть так, чтобы не докучали, но можно было, если что, встать и размять ноги. В последнее время, по настоянию Хэзер, он занялся йогой. Поначалу – дурак дураком. Собака мордой вниз. Поза дельфина. Поза журавля. Но расслабляло замечательно, раскрутило все болты. В молодости он не был так пластичен. И появилась некая ментальная гибкость. Сесть, закрыть глаза, подыскать объект медитации.
Он замечает подходящее кресло – в дальнем углу, где по темноте декоративно катится дождь; он подвигается к окну, покорно следует туда за девушкой. Как будто место выбрала она. Ее рука у него на пояснице.
Их с девушкой разделяет портфель. Дистанции и декорума ради.
– Принести вам что-нибудь выпить, сенатор?
Он пристрастился к чаю. Самому не верится. Эта непрошеная жизнь – вечные сюрпризы. Началось на Севере. Никуда не деться от чая. Чай на завтрак, чай на обед, чай днем, чай перед сном, между чаепитиями снова чай. Он обучился чайному искусству. Как выбирать чайник. Сливать воду из крана, пока не станет холодной. Кипятить за гранью кипячения. Ополаскивать чайник горячей водой. Отмерять. Рассчитывать время заваривания. Мочить чай, как говорят ирландцы. Он не любитель алкоголя, и немало долгих вечеров протянул на чае. С крекерами. Там говорят – с печеньем. У каждого своя уникальная слабость. Едва ли его порок сотрясет земную и небесную твердь. Печенье «Маквитиз».
– С молоком и три куска сахару будьте добры.
Он старательно не смотрит, как она качает бедрами, шагая по залу Он снова откидывается на спинку кресла. Господи, как же он устал. В портфеле есть снотворное, прописанное дружественным врачом, но идея не греет. Разве что в крайнем случае. Какой-то газетный остряк объявил: «В Штормонте штиль». Грядущие дни уже наваливаются всем весом: перемены решений, семантическое жонглирование, нервные поиски равновесия. Он с командой назначил срок. Срок пройдет – все. Они себе пообещали. Финишная ленточка. Иначе это никогда не кончится. Наезженная колея еще на тридцать лет. Оговорки, примечания. Системы и подсистемы. Смотры и пересмотры. Сколько раз все это писалось и переписывалось? Он с командой дожидался, пока они истощат язык. День за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем. Пускай изводятся от скуки. Изливают злобу в слова до растерянности от того, что такое чувство вообще возможно.
Порой все это напоминало игру в прятки на одного. Открываешь дверь – вот ты где. Снова досчитай до двадцати. Кто не спрятался, я не виноват. Беги и прячься. Сделай вид, будто не знаешь, где сидишь.
В детстве, в уотервиллском домике он так играл с братьями. Прятался в чулане под лестницей, где мать хранила инжир в банках. Знакомый запах. Шеренги банок на полках; его личный маленький Ливан, тесный и опрятный. Из коридора, проясняя тьму, тянулась узенькая полоска света. Он забирался в угол под стеллажами, ждал, когда найдут. Братья привыкли, что он прячется в чулане, и однажды назло оставили его там на многие часы, а за это он назло сидел под лестницей совершенно неподвижно, все уже поужинали, и лишь тогда братья пришли и выволокли его – ноги сводит, все тело болит, в сердце невнятный триумф.
Прошлое – оно возвращается наистраннейшим манером, внезапно упругое, вырывается, выпрыгивает, точно лосось из-под воды. Дом в Уотервилле задами выходил на широкую реку Кеннебек. Вниз по течению уплывал дым с лесопилки. Прибывали громадные бревна, их лебедкой вытаскивали из серой реки, с них текло. Завывали пилы. Завивались опилки на ветру. Поезда гудками пронзали воздух. Город глядел настороженно. Он тогда развозил газеты на велосипеде. На руле бахрома. Перепрыгивал через железнодорожные переезды. Выучил, где срезать, где по задам. В кармане звенели монеты. Он любил дни, когда река замерзала, размышлял, что она тащит подо льдом: вода под водой. Смотрел, как мужчины возвращаются домой с заводов после долгих дней истощения плоти. По утрам валил свежий голубой снег. К концу дня от грязи темнел.
Он рос в братниной одежде. Мать улыбалась, глядя, как рубашки соскальзывают с одного плеча на другое, будто юность вечно будет передаваться по наследству. Когда он эту одежду доканывал, мать грузила ее в машину и отвозила в лавку Армии спасения на Гилман-стрит. Я хади, говорила она. Даруй нам милость.
Он сознает, что его история отдает Горацио Элджером. Мать – ливанка, ткачиха. Отец – сирота, уборщик в колледже. Американское мальчишеское детство. Порой газеты насмехались. Из колледжа он вступил в неспокойную жизнь. Деликты, контракты, дела, судейский молоток. Вполне мог стать адвокатом в бабочке или судьей, что живет на окраине городка в захолустье. Упивался Уэбстером и Дэрроу. «Призыв к миру и гармонии». «Не противься злому». Загадки растворяются в фактах. Он был юристом – он ненавидел проигрывать. Второе место чести не приносит. Рисковал. Прокурор, кандидат в губернаторы, федеральный судья. Пятнадцать лет в Вашингтоне. Шесть лет – лидер сенатского большинства. Второй самый могущественный человек в Америке.
Он умел подбросить монету и слушать язык, что поведает, как ей предстоит упасть; поразительно, что порой монета падала на ребро. Вьетнам. Гренада. Эль-Сальвадор. Кувейт. Босния. Мексика. Времена, когда логика балансировала на краю. Здравоохранение. Североамериканское соглашение о свободной торговле. Закон о контроле загрязнения воздуха. Редкие дивиденды перемен.
Затем он отошел от дел, приготовился идти своим путем, стать практикующим юристом, вздохнуть свободно, оставить фотовспышки позади. Даже от Верховного суда отказался. Но тут снова позвонил президент. Клинтоново непринужденное обаяние. Целеустремленная легкость. Сделай одолжение, Джордж. Две недельки в Северной Ирландии. Просто деловая конференция. Всего-то. Побег через океан. Сенатор соблазнился. Съездит на две недельки, всего-то. Не успел оглянуться, миновал год, затем два, затем три. На Белфаст падали тени «Харленда и Вулффа». Это где некогда построили «Титаник». Смутная надежда помочь, перевернуть длинный синий айсберг, пучину ирландской истории.
Сейчас он смотрит в окно на шеренги самолетов, на фургоны, на людей, что машут неоновыми палочками на взлетной полосе. Весь мир вечно куда-то движется. Все спешат. Роковые законы нашего самолюбования. Сколько людей в эту минуту зависли в воздухе? Смотрят вниз, на себя в мутном путаном пейзаже. Как странно увидеть свое отражение в иллюминаторе, словно ты разом внутри и снаружи. Мальчик смотрит на мужчину в годах – тот вновь стал отцом, удивлен, что он вообще здесь. Все-таки странные карты сдает жизнь. Неизбывно незавершенная.
Репортеры не раз спрашивали, как он объяснит Северную Ирландию. Можно подумать, он сейчас выхватит фразу из воздуха – хлесткую формулу на века. Он любит Хини. «Два ведра легче нести, чем одно». «Что ни скажи, не скажешь ничего». Краткие успехи, переменный покой, зияющие разломы ландшафта. Ему никогда не удавалось даже все политические партии в одной комнате собрать, не говоря уж о целой ситуации в одной фразе. Такова одна из их красот, ирландцев, – то, как они одновременно раздавливают и распахивают язык. Как они калечат его и почитают. Как они окрашивают даже паузы. Он часами сидел, слушая, как люди говорят о словах и ни разу не произносят единственного желанного слова. Маниакальные меандры. Кручения и колебания. И затем вдруг он слышал, как они говорят: «Нет, нет, нет», – будто в языке извечно бытовало лишь одно осмысленное слово.
Пейсли. Адамс. Тримбл. Макгиннесс. Кинуть в их гущу слово и посмотреть, как они поджигают запал. Ахерн. Блэр. Клинтон. Моулэм. Хьюм. Робинсон. Эрвин. Мэйджор. Кеннеди. Макмайкл. Прекрасный состав. Почти шекспировский. А он сидит за кулисами с де Шастеленом и Холкери, ждет минуты, когда актеры вытащат копья. Или нет.
Надо признать, дни, проведенные на Севере, полнились неким волнением. Остротой. Безрассудством, которое ему нравится. Опять мальчишка. Под лестницей. Готов выйти, в костюме и при галстуке, в притворной капитуляции высоко задрав руки. Первый блок, Второй блок, Третий блок. Ему не нравятся похвалы, показная радушность, притворное похлопывание по спине, поклоны его терпению, его самообладанию. Он желает воевать против твердости фанатика. Он понимает: это желание не уступать, сражаться – в некотором роде его личная разновидность агрессии. Так террорист всю ночь прячется в мокрой канаве. Холод и сырость просачиваются в сапоги, до самого крестца, вдоль хребта, сквозь череп, из всех пор, как холодно, ужасный холод, а он смотрит, ждет, когда погаснут звезды и утро защебечет первым проблеском света. Сенатор хочет продержаться дольше этого человека в канаве, переждать холод, и дождь, и грязь, и шанс схлопотать пулю, так и лежать в камышах, под водой, во тьме, дыша сквозь полую травинку. Терпеть, пока холод не лишится всякой власти и смысла. Усталость победит скуку. Отвечать вдохом на каждый вдох этого человека. Пусть снайпер так замерзнет, что не сможет нажать на спусковой крючок, пусть его силуэт удрученно поплетется через холм. Перемочь сукина сына, а потом посмотреть, как он выползает из канавы, поблагодарить его, пожать ему руку и проводить по тропе меж высоких колючих изгородей, пырнув в спину сенаторским ножом.
– Ваш чай, сэр.
Он признательно сводит ладони. Она принесла серебряный поднос: аккуратные бутербродики, печенье, кешью.
– Орешков, сенатор? Только они крепкие.
– О да.
Он изо всех сил сдерживает откровенную улыбку – или попросту смех. Хочется сказать ей, что за последнее время крепких орешков ему хватило, но она может недопонять или счесть за грубость, так что он лишь улыбается, забирает чашку, а она ставит кешью на стол. Да уж, психованных крепких орешков он перевидал легионы. Военизированные группировки, политики, дипломаты и чиновники. Североирландский полигон. Он различает шесть, семь, восемь сторон конфликта, даже больше. Равномерно вспыхивает светлячок. Один контекст перечеркивает другой. Из Севера пользы не выжать: ни нефти, ни территорий, «Делореана» больше нет. Сенатору даже не платят за работу – только расходы. Без зарплаты. Некий политический капитал, разумеется, – ему, президенту, потомкам, может, и истории, но для такого есть способы полегче, суетность попроще, тщеславие подоступнее.
Он прекрасно понимает: кое-кому кажется, будто они заловили его на бесконечно вьющуюся лесу. Судейская марионетка. Процессинелла и Джуди. Но он ни капли не тревожится, даже когда его подсекают и он угрюмо болтается в грубых газетных карикатурах. Их двусмысленные издевки тоже его не трогают. В нем клокочет некая ярость: он заслужил право слегка раздвигать тьму, зажимать их в угол.
Ирландцы боятся, что сами затянут процесс, но он не допустит, чтобы начался этот бесконечный бег реки, бег реки, бег реки. Ему будет за восемьдесят, когда Эндрю пойдет в колледж. Отец, которого принимают за дедушку. Далекий предок. Толпы древних призраков. В день, когда родился Эндрю, в Северной Ирландии появился на свет шестьдесят один новорожденный. Шестьдесят один способ прожить жизнь. Эта мысль острым ножом сожаления режет спинной мозг. Сыну всего пять месяцев, а сенатор может на пальцах четырех рук сосчитать, сколько дней с ним провел. Сколько часов просидел в голых комнатах, слушая, как люди спорят о единственной запятой или о том, где поставить точку, а сам мечтал лишь возвратиться к своему сюрпризному младенцу? Иногда он наблюдал эти дискуссии, не говоря ничего или почти ничего. Воздушные змеи языка. Облака логики. Уплывают, выплывают. Подхвачены волной собственных голосов. Слышишь фразу, и пускай она вознесет тебя над деревьями – далече, как выражаются северные ирландцы. Он погружался в слова. Сидел на пленарных заседаниях, ждал. В зале хрупко. Скученные мужчины. Их неуклонные тревоги – они поднимали руки, говорили, что не заслуживают почтения, но было ясно, что они в нем нуждаются.
Временами хотелось выгнать мужчин, заполнить залы женщинами: истерзанным резервом трех тысяч двухсот матерей. Кто рылся в руинах супермаркета, искал ошметки мертвых мужей. Кто по сей день на руках стирает простыни умершего сына. Кто на случай чуда ставит на стол лишнюю чашку. Изысканные, сердитые, умные, в сеточках для волос, измученные всеми этими смертями. Они не расставались со скорбью – не фотографии под мышками, не публичные рыдания, не биение в грудь, но усталость вокруг глаз. Матери, дочери, дети и бабушки. Они никогда не воевали, но война снедала их кровь и кость. Сколько раз он это слышал? Сколько раз находилось два способа сказать одно? Мой сын погиб. Его звали Шеймас. Мой сын погиб. Его звали Джеймс. Мой сын погиб. Его звали Пазер. Мой сын погиб. Его звали Пит. Мой сын погиб. Его звали Билли. Мой сын погиб. Его звали Лиам. Мой сын погиб. Его звали Чарльз. Мой сын погиб. Его звали Кэхал. Моего сына зовут Эндрю.
Снаружи все молотит дождь. Мечутся багажные тележки. Он берет печенье, дует на чай. Воскресной ночью – в Ирландию. Ночами по средам – в Лондон. Четверг – в Вашингтон, в его юридическую фирму. Пятничным вечером – в Нью-Йорк. А по воскресеньям снова в Англию и Ирландию.
Порой чудится, будто он не движется вовсе: тысячи миль в декомпрессионной камере, один и тот же чай в одной и той же чашке, в одном салоне аэропорта, в одном городе, в одной опрятной машине.
А вдруг отложат рейс? Как легко будет вернуться домой, подняться на лифте, повернуть ключ, щелкнуть выключателем, стать тем другим человеком, к которому он стремится не меньше.

 

На самолет его провожают последним. Особая привилегия. Как будто он может стать невидимкой. Мысль приятна: подлинная невидимость. Престиж анонимности.
В Вашингтоне его узнавали всегда. Толкали, пихали, хлопали по спине. Коридоры власти. Но он не переваривал торжеств, садовых приемов, красных ковров. Фотовспышки, пресс-конференции, телекамеры. Досадные неизбежности. В Нью-Йорке тоже узнавали, но всем, видимо, плевать. Наглый город – одержим только собой. А в Мэне он дома, в Мэне свои.
Здесь, среди жителей облаков и воздуха, его тоже знают. Поспешно вешают его пиджак, кладут чемоданчик на багажную полку. Он озирается и радуется, что сиденье через проход пустует. Не нужно любезно кивать, выдавливать покаянную полуулыбку. У него четко устоявшийся распорядок. Место у окна. Портфель под боком. Туфли болтаются на ступнях, но еще не сняты – не пора. Как-то это невежливо – снять обувь еще до взлета.
По проходу идет стюардесса. Поднос, щипцы. Он берет белое полотенце, прижимает ко лбу, трет между пальцами. Как быстро остывает. В кои веки он жалеет, что у него нет такого замысловатого портативного телефона. Как это они называются? Сотовые. Мобильники. Мобилы. Позвонить домой. Но его отказ заводить телефон – теперь уже вопрос чести. Он цепляется за эту идею – старомодно бьет себя в грудь. Шестьдесят с лишним лет прожил без телефона – что толку начинать? Нелепица, если подумать. Мобильники есть у всех его помощников. У переговорщиков. У всех репортеров. Бывало даже, он перед взлетом одалживал телефон у попутчика – быстренько звякнуть Хэзер. Ладонью прикрывал трубку – иначе грубо.
Ему на колени соскальзывает меню, но он знает список блюд месяца наизусть: суп из омара, салат с латуком, куриный кордон блю, соба, говяжья вырезка, грибное ризотто. Похоже, британцы работают над своей кулинарной репутацией. Лучшие и умнейшие. Крутые несгибаемые ребята, хотя за последний год сильно смягчились. Стыдятся того, что веками творили с Ирландией. Готовы уйти. Рвать оттуда когти. Умыли бы руки в мгновение ока, если б не нужно было это делать на глазах у всего мира. Существование Северной Ирландии их, кажется, изумляет. Как их угораздило решить, будто эта страна им на пользу? В итоге все свелось к гордости. Гордость во взлете, гордость в падении. Хотят уйти, сохранив хоть какое-то достоинство. Ату их. Пока-пока. Созерцатели собственного опыта. Живут под углом к настоящему. А у ирландцев на юге почти противоположная проблема. Смущаются оттого, что Север у них отняли. Желали его столетиями. Все равно что замужнюю вожделеть. А теперь она вдруг сама к ним явилась, только руку протяни, и ты уже сомневаешься, взаправду ли ее хочешь. Переоценка. Другое приданое. В хранилище прошлого завелась плесень. Юнионисты, националисты, лоялисты, республиканцы, фермеры, гэлы. Бесконечная галерея собственных портретов. Долгие залы, один за другим. Полотно за полотном. Мужчины на крупных лошадях. Флаги в бою. Осады и берега. Алфавитный суп из террористов.
Поначалу он не понимал акцентов. Шипастые согласные. Угловатые и жесткие. Словно совсем чужой язык. Они подходили к микрофонам. Он склонялся ближе – иначе не разобрать. Мелкие запинки горя. Ай. А то. Конешна. Мы не виноватые, мистер председатель. Шесть на двадцать шесть не делится. Выпнули дверь, чертяки, чесслово. Вытолкнули мальца Пазера из вертолета. Со всем уважением, сенатор, мы с убийцами не толкуем. Если мистеру председателю охота знать, каково это, может, он разочек заглянет на Шанкилл?
Они вываливали на пол содержимое бесконечных сундуков. Но вскоре он подстроился. Начал по акценту отличать Белфаст от Дублина, Корк от Ферманы, даже Дерри от Лондондерри. География, излитая в слова. За каждым слогом – история. Битва на реке Бойн. Эннискиллен. Кровавое воскресенье. В каждой крохотной подробности – подсказка. Гэри был протестант. Шеймас был католик. Лиз жила на Шанкилл-роуд. Бобби – на Фоллз. Шон ходил в колледж Св. Колумбы. Джереми – в Кэмбл. «Бушмиллз» – протестантский виски. «Джеймисон» – для католиков. Никто не ездит на зеленых машинах. Оранжевый галстук – ни-ни. В отпуск – либо в Банд оран, либо в Портраш. Подымай свой флаг. Выбирай свой яд. Назначь своего палача.
Господи, до чего запутанная паутина. На нее бы спать залечь, обдумать на свежую голову. Тут нужна вечность покоя.
И однако со временем он к ним проникся: к политикам, дипломатам, политтехнологам, госчиновникам, телохранителям, даже горлопанам за воротами. У каждого своя уникальная музыка. И великодушие. Все это грязное белье красноречиво заговорило. Ему как-то рассказали, что настоящий ирландец сделает крюк в пятьдесят миль, только чтоб услышать оскорбление, – и в сотню миль, если оскорбление сочное. Самоосуждение. Самоумаление. Самоосознание. Бесконечные пререкания заловили его в горшок с клеем – там он и остался. Заковыристые лабиринты. Стержни стремлений. Прелесть невозможного. Есть чему поучиться – будь начеку. И в анонимном миге всегда кроется ключ. Женщины в столовой. Кивали ему, ловили его взгляд. Грустная улыбка. Общий самообман. Склоняются ближе. «Благослови вас Господь, сенатор, да только гиблое это дело». Ну, как бы там ни было, я все равно сыграю.

 

Не то чтобы он не сознавал: поначалу его сочли тихим дурачком. Араб. Янки. Судья. Ваша легавость. Мохаммед. Махатма. Ахав. Железные Штаны. Еще, неизвестно почему, звали его Сербом. Изображать ирландца или ливанца его не грело. Простая душа предков не для него; он хотел стать наималейшим континентом.
Хотя кое-кто, конечно, желал урвать у него злости. Пусть он споткнется. Пусть скажет не то. Тогда можно будет всучить ему кусок своей вины. Но он научился растворяться на заднем плане, упрямо помалкивать, взирать поверх очков. Важность собственной роли в процессе ему не нравилась. Возможность принесли сюда другие: Клинтон, Рейнольдс, Хьюм, Мэйджор. А он лишь хотел благополучно посадить ее на ВПП. Чтоб она слетела оттуда, где парит, как громоздкий аэроплан начала века, летающий гроб из воздуха, дерева и проволоки, на котором люди как-то умудрялись перелетать океан.

 

За иллюминатором – красное веко солнца. Бесцельно разбрелись утренние облачка. Внизу Лондон. Гул и поток посадочных огней. В полете ноги опухли. Сенатор нащупывает свитер на багажной полке.
Ему смутно неловко оттого, что нынче его одевает Хэзер. У нее есть знакомый портной-перс – шьет двубортные костюмы. Привык не сразу. Даже само выражение «на заказ». Свитера – от «Ченчи», что ли. Они как-то утешительны. Маленькая уступка памяти. Странно, как расстояние осуществляет желания. Натягиваешь свитер – и как будто почти вернулся на 67-ю улицу. И странно, как легко перекраивается жизнь. Пожалуй, неудача, которая раздражает всего острее, – первый брак. Не сложился, и все тут. Они старались, он и его первая жена, они держались, проиграли, что разбилось, то разбилось. Зола не обернется деревяшкой. Поначалу он боялся, что взрослая дочь увидит его в новом костюме и при галстуке и не скажет ничего, и ее молчание пронзит неудачу в самое сердце.
Он накидывает пиджак на плечи. Вперед. Прочь. Из самолета он выходит шестым. Пропускает остальных. В общем-то его телу пока еще место в салоне. Икры обдувает ветерком.
Посреди коридора его врасплох застает рука на локте. Взрыв? Убийство? Нарушение перемирия? Но подошел молодой человек, голубоглазый, в носу кольцо. Наверное, сидел впереди в самолете. Смутно знакомый. Может, поп-звезда какая. Или из кино. Удачи вам, сенатор, мы за вас молимся. Акцент английский. Странно вообразить, что этот юноша вообще молится. Такие вещи обычно говорили североирландские старухи. Поправляя сеточки на волосах. До белизны обматывая пальцы четками.
Он стряхивает руку юноши и шагает дальше. Господи, как он ненавидит этот коридор. Кто его встретит, кто примет? Какой наряд охраны? На этом берегу охрана всегда серьезнее. Только и нужно проводить его до другого терминала. В конце он различает их фигуры. Девушка, коротко стриженная блондинка, приветственно поднимает руку; он помнит ее имя, хотя встречались всего дважды. Лоррейн. И двое новых телохранителей. Бодро чешут навстречу. По лицам не читаются ни новости, ни внезапные коллапсы. И горе вроде бы тоже. Спасибо за это, Господи.
– Как долетели, сэр?
– Чудесно, благодарю вас.
Мелкая ложь, разумеется, но зачем ныть? Едва ли Лоррейн раздобудет ему подушку Они быстро спускаются по лестнице, к машине, едут ко второму терминалу.
– Простите, сэр, но ваш самолет задерживается на тридцать пять минут, – говорит Лоррейн.
На ремне у нее держатели для трех телефонов. Телефонами она жонглирует стильно и изящно, большие пальцы сует под ремень: телекоммуникационный Дикий Запад.
Ему зарезервировали место в зале «Бритиш Мидленд». Чай, выпечка, йогурт. Лоррейн вручает служебную записку, он просматривает. Отчет по Ахерну и Блэру. Уступки по поводу предложенных совместных органов управления севера и юга. Примечание к рамочному документу трехлетней давности. Статус Совета и основания его полномочий. Похоже, приближаемся к предварительному соглашению по Второму блоку.
На миг он позволяет себе роскошь улыбки. В Нью-Йорке два часа. Хэзер и Эндрю спят.

 

Север внизу ошарашен утренним солнцем. На слякотных равнинах – ярко-желтые кляксы. Поля так обширны и травянисты. Озеро и заливной луг. Серебристый эстуарий и громадное озеро. Одинокое облачко, изгнанное из стада, бредет на запад. Самолет кренится, появляется Белфаст – неизменно меньше, чем ожидаешь. Высоченные подъемные краны верфей. Лабиринт переулков. Футбольные площадки. Пустыри. Нервическое опустошение. А затем снова над полями, над невероятной густотой зелени. Пожалуй, он прежде и не видал в этом краю такой яркости; ясный день сквозь утренние облака. Привык к серым ребрам, проездам меж высоких стен. Заходят над Лох-Ней. При посадке – смутная печаль, напряжение в горле.
На траве внизу тень сплющивается до размеров самолета, затем исчезает. Добро пожаловать в Международный аэропорт Белфаста. В полете содержимое багажных полок могло сместиться. Стюардессы хлопотливо помогают ему надеть пиджак. Снова бегом через досмотр, мимо крошечного кафе и газетного киоска, где он мельком проглядывает заголовки на невысоких железных стойках. Ничего ужасного. Добрый знак.
Снаружи висит слабый запах деревенского навоза. В ожидании стоят три автомобиля. Шофер Джеральд здоровается кивком и подъемом чемодана.
В машине Джеральд через плечо передает сенатору лист с цифрами. В груди слегка екает – вдруг дурные вести? – но это бейсбольный счет, списанный из «Рейтере» от руки. Глаз скользит по результатам. День открытия. О – ну да. Ура и аллилуйя. «Соке» выиграли.
– Хорошее начало.
– А то, сенатор. Окленд? Это ваще где?
– Очень, очень далеко. В Калифорнии.
– Прям на солнышке.
– Вы мне и дальше хорошие новости сообщайте, Джеральд.
– Покумекаю и постараюсь, сенатор.
Колонна трогается от аэропорта к многополосному М2. Поля, изгороди, фермы тут и там. Почти до самого города машин немного. Можно подумать, американский городок, не из мелких, – но смотришь в окно и видишь, как трепещут флаги над многоэтажками, очерчивают горизонт, царят над ним, разукрашивают. Юнионисты вывешивают звезду Давида, республиканцы – флаг палестинцев. Мелкие войны, обширные территории.
У дороги под Балликлоганом на стене здоровенными белыми буквами по серому – новое граффити: Мы никогда тебя не забудем, Джимми Сэндз.
Отчего, проезжая мимо, криво усмехается даже Джеральд, поскольку не забудут, разумеется, Бобби.

 

В первое время – когда мирный процесс был еще свеж – сенатор по берегам Лагана ездил в теннисный клуб Странмиллиса.
Девять или десять открытых кортов, везде синтетическое покрытие. Сбрызнут жестким песком. Лодыжкам крепко доставалось. Но ему нравилось выбираться туда и гонять мячик; играл с чиновниками помоложе. Поначалу они старались не побеждать, а потом выяснили, что он какой-то непобедимый. Был непреклонен, не отступал, держался у задней линии, носился вдоль нее, успешно посылал мяч над сеткой, раз за разом. По фотографиям не скажешь, но он резв.
Роскошь возраста – отказ от тщеславия; он мог часами играть под ирландской моросью. В белых шортах, тугих белых гольфах, синей куртке от тренировочного костюма. Потом пользовался случаем посмеяться над собой, стоя перед зеркалом в раздевалке.
Как-то рано утром, выходя с самого северного корта, с удивлением обнаружил перед клубом стайку женщин. Просочился в толпу Над скамьями транспаранты: «Всеирландский женский турнир».
Ему понравилось. Хотя бы в теннис они умеют играть все вместе. Увлеченно наблюдал, как по задам корта старуха пилотировала кресло-каталку. Ширококостная, с яркой сединой. Лет девяноста, но в кресле держалась прекрасно. Широкая душа, похоже. На каждом корте останавливалась, карандашом что-то чиркала на планшете, затем окликала игроков и судью. Голос певучий. Вроде бы американский акцент, но, может, померещилось.
Позже в тот день он пришел снова после пленарных заседаний в Стормонте. Как обычно, перебранки. Огонь в нем поугас. Турнир еще не закончился. Он распустил галстук, снял пиджак и скользнул в толпу – посмотреть финал.
Женщина в кресле-каталке расположилась у задней стены. На коленях клетчатый плед. При каждой перемене счета кивала, в конце геймов аплодировала – крупная, звонкая, заводная. За кого болеет, он не понял – может, и ни за кого. То и дело заходилась хохотом и клала голову на плечо своей соседки помоложе. Плоскость вечера шла легкой рябью рукоплесканий.
Вот такие минуты он любил больше всего. Убежище анонимности. Обыкновенные мелочи. Ирландия без войны.
Матч завершился вежливыми хлопками, и старую леди укатили с корта. Он разглядел, как она потянулась к пластиковому стаканчику с шампанским.
Ненадолго она осталась одна, и он заметил, что ее кресло застряло в синтетическом покрытии.
– Лотти Таттл, – сказала она, протягивая руку.
– Джордж Митчелл.
– Да мы вас знаем, сенатор, утром видели. Слева бьете кошмарно.
Он выпрямился и рассмеялся.
– Вы американка?
– Боже упаси.
Она допила шампанское из стаканчика.
– Канадка. Ну как бы.
– Как бы?
– Ньюфаундленд.
– Красивые места.
– Лотти Эрлих меня звали. Когда-то. Очень давно.
– Ясно.
– А вообще-то я из друидов.
Она рассмеялась, толкнула правое колесо, и коляска грациозно развернулась. Он слышал в речи Лотти отзвуки ирландского акцента.
– Я живу у полуострова. В Стрэнгфорде.
– А, – сказал он. – Я слыхал. Там озеро.
– Это да. Стрэнгфорд-Лох. Заезжайте в гости, сенатор. Мы вам будем рады. У нас коттедж прямо у воды.
– Я сейчас несколько замотан, Лотти.
– Мы надеемся, вы нам этот бардак распутаете, сенатор.
– Я тоже надеюсь.
– А потом удар слева поставьте.
Лотти улыбнулась и поехала обратно по задам кортов поговорить с победительницей турнира. Кресло толкала сама; развернулась, ухмыльнулась:
– Вообще-то, сенатор, у вас беда в том, что вы заднюю ногу плохо ставите.

 

Потом он ее видел еще не раз. В клубе она была завсегдатаем. По всем отзывам, когда-то неплохо играла. Потеряла внука во время Конфликта. Сенатор не спрашивал, как мальчик погиб; не хотел впутываться, выбирать, кому сопереживать, кто виноват, чье убийство, чья бомба, чья резиновая пуля, чья бюрократия.
Нравилось ему, как Лотти Таттл сама упрямо толкает себя вперед в кресле-каталке.
Однажды спозаранку увидел, как она выехала на середину корта. В широкой белой юбке и белой блузке. Даже ракетка древняя – большая деревянная рама, красно-белый кетгут. Женщина помоложе встала за сеткой и послала несколько мячей. Играли полчаса. Лотти отбила всего три или четыре мяча, а потом сидела у задней линии, измученная, с ледяным компрессом на распухшей руке; прикорнула под пледом, уснула.

 

В Стормонте он командует группой офисов. Приземистые здания рядами. Отнюдь не дворцы. Называют их Гулагом. Удачное имя. Сообразное.
Машина медленно подкатывает к тротуару. За воротами собрались толпы. По одну сторону свечи, по другую флаги. Он не поднимает головы, окопался на заднем сиденье. Но на окраине толпы замечает человека с плакатом, и радость прошивает насквозь: «Происходит невероятное».
Аллилуйя, думает он, когда ворота открываются и машина протискивается внутрь, а за стеклом взрываются фотовспышки.
Он выходит с автостоянки и поднимается по лестнице через ступеньку; перемена поясов дает о себе знать, но хочется принести сюда энергию.

 

Все уже собрались: Север, Юг, Восток, Запад. Юнионисты в одном конце коридора, республиканцы в другом. Британцы наверху. Молодые дипломаты курсируют на нейтральной полосе. Умеренные там и сям. Меж них снуют довольно молодые наблюдатели от Европейского Союза с блокнотами на планшетах. Гудит копировальный аппарат. Тараторят клавиатуры. Пахнет горелым кофе.
Походка его осторожна, но бодра; рукопожатия, взгляды скользом, кивки, улыбки. Тим. Дэвид. Морис. Стюарт. Клэр. Шеймас. Чарльз. Орла. Рори. Франсуаза. Доброе утро. Очень рад. Отчет будет к полудню, сенатор.
Шаг его упруг. По блеклому серому коридору. В тесную уборную. Быстро сменить рубашку. Торопливо сует руки в рукава. Ужасно, если его застанут без рубашки. Склоняется к зеркалу. Седины многовато. И пожиже стало на макушке.
Он поспешно водит расческой по волосам, разделяет их косым пробором, плещет в лицо холодной водой. На ум приходит река, неизвестно почему: Кеннебек. Как-то в Дублине за ужином слышал одну песню. Беги, о нежная река, волну кати вперед, как звонок голосок вьюрка, что над водой поет. У ирландцев чудесные мелодии, но их песни о любви печальны, о войне – веселы. Он наслушался: поздними ночами распевали в гостиничных барах, ноты всплывали к нему в номер.
Его сотрудники ждут в приемной. Марта. Дэвид. Келли. У них тоже от недосыпа потемнели глаза.
Позвонили в соседний кабинет, позвали де Шастелена и Холкери. За ними перекочевали их сотрудники, ирландцы и британцы. Долгая дорога утомленных.
– Как долетели, сенатор?
– Чудесно, – отвечает он.
Они усмехаются и кивают: разумеется, ничего чудесного. У них свои военные байки. Отложенные рейсы. Забытые юбилеи. Лопнувшая труба на Джой-стрит. Пропущенная свадьба в Ньюкасле-на-Тайне. Пробитая покрышка по пути из Дрозды. Больная племянница в Финляндии. Эта общая отдельность сплачивает. Всех с души воротит от мирного процесса, но назначенный последний срок их взбодрил.
– Ну рассказывайте, – говорит он, – что у нас творится?
А творятся у них шестьдесят страниц предварительного соглашения, два правительства, десять политических партий, чуть менее двух недель. Первый блок. Второй блок. Третий блок. Ни один блок в камне еще не высечен. Невероятные языковые извивы. До сих пор болтается букет закладочек. Микроскопические атомы. Слабо завязанные узлы. Не исключено приложение. Ходят слухи о новой редакции. Предлагают отсрочить. А что в Лондоне? А что в Дублине? А что в Мэйз? Или как ее – Лонг-Кеш? Запрошены протоколы пленарных заседаний. «Субстантивные переговоры» – это что вообще значит? А служба безопасности проверила политические пристрастия сотрудников столовой? Поговаривают о ферме на границе Тайрона, где спрятаны целые ящики реактивных гранат. Кто-то слил отчет МИ-5 лондонской «Таймс». А не мог бы кто-нибудь, пожалуйста, распустить «Санди Уорлд»? Пейсли за воротами готовит протест. Слыхали – Mo Моулэм опять сняла парик? Представляете – пытались пронести в Стормонт диктофон в диване. Шепчутся о покушении из-за стен тюрьмы. В Арме обезвредили 440-фунтовую бомбу. Кто-то швырнул «коктейль Молотова» через забор католического детского сада. Женская коалиция призывает к спокойствию и достоинству. У Дэвида Тримбла в кабинете свет горел до половины пятого утра. Надо стереть это граффити с Сэндзом в Балликлогане, пусть кто-нибудь займется. Безупречно работать должны только копиры. Проверьте, чтобы на каждой странице был четкий штамп «черновик». А мы уже получили окончательное пояснение касательно совета министров Севера и Юга?
Все спрыгивают со своих карнизов, плывут по воздуху, по пути вниз отрабатывают траектории полета.

 

Ближе к полудню, оставшись один в кабинете, он включает настольную лампу. Маленькая косая урна света. На столе порядок. С фотографий смахнули пыль. Высится стопка бумаг. Мигает красный огонек на личном автоответчике. Он проматывает сообщения; всего семь. Предпоследнее – от Хэзер. Наверное, позвонила среди ночи. Послушай, говорит она. Так спит его сын. Послушай. Эндрю тихонько вдыхает. Сенатор проигрывает сообщение дважды, потом в третий раз.
Шестьдесят один ребенок.
Он расстегивает манжеты, закатывает рукава, звонит вниз, просит принести ему еще чайник чаю.
Однажды летом в Акадии он выучился играть в шахматы. Ход за ходом. Размен. Пауза. Переждать. Его поражала невероятная рокировка короля и ладьи. Сначала нужно тронуть короля и лишь затем пойти ладьей. Его завораживали фланги. Была такая поговорка: Коня с краю не понимаю.
Он приучился держать коня на фланге, в безопасности; затем, ближе к финалу игры, конь выйдет – и ему откроется целое поле с восемью внезапными клетками.

 

Три дня он и его сотрудники прожили в «Европе». В центре Белфаста. «Осколочный отель», называли его. «Дробленый дворец». За последние годы «Европу» взрывали двадцать семь раз. Самая взрывоопасная европейская гостиница. Отчего-то ее прочно облюбовали журналисты – с большинством сенатор на «ты». В любое время дня и ночи ошиваются в баре с фортепиано. Он их часто видит: сидят, репетируют позу, непринужденное пренебрежение, непостижимость. Тут перед ними ставят первый стакан. Они садятся в дальний угол, словно выпивку им навязали. И она обязывает. А потом вдруг первый стакан опустел, они выхлестали еще пол дюжины и прямой дорогой чапают к забвению. Историй из Сараево, несомненно. Сребреница. Косово. Как будто Северная Ирландия – слегка меланхолическое разжалование. Для многих из них сама идея мирного процесса – сентиментальность. Загадочные тайники их душ жаждут эпического провала. Почти еженощно они рыщут по городу – разыскивают горящие бочки или девчонок с перебитыми коленями. А то охотятся на слив, на ошметки скандала, какое-нибудь сексуальное сектантство. Когда он входит в вестибюль, клянчат цитату. Он все понимает – понимает низменную страсть в сердце каждого сюжета. Запустить в мир свою версию событий. Старательнее всего он избегает таблоиды: «Сан», «Миррор», «Новости мира». Проверяет, с кем предстоит ехать в лифте, – мало ли, вдруг скрытая камера?
Им он видится человеком иного столетия – вежлив, сдержан, беспристрастен, древний американец; но также все это личина, и они чуют, что он вылеплен для развязки нынешнего века, выжидает, подстерегает момент. Его так толком и не разгадал никто. Им движет страх пред злом? Его подстегивает грядущее добро? Или он где-то посередине, в царстве сложности? Тайна. Безмолвие. Сон.
Номер наверху тесен и темен. Кровать узка. Покрывало истерто до блеска. Но на тумбочке хотя бы ваза с фруктами, а на комоде цветы. Пасхальные лилии: тонкий намек.
Багаж на полу. Пиджак. Рубашка. Ремень. Брюки. Хэзер нет – привести его в порядок некому. Он ложится, измученный, внутри еще вибрирует дневная работа. Неловко перед двумя телохранителями за дверью. Хорошо бы пригласить их в номер – пусть закинут ноги на стол, нальют себе содовой из мини-бара. Славные люди, все до единого, но что за работа – всю ночь торчать у двери, за которой лишь молчание человека, научившегося спать где и когда угодно.
Гостиничные номера обостряют его одиночество. Отзвук тех, кто побывал здесь до него.
Как-то раз одна его помощница уронила контактную линзу под окном в нижней столовой. Опустилась на колени, поискала под плинтусом. Комья пыли, беглые нитки ковра. Контактная линза зацепилась за обрывок обоев. Но, нащупывая линзу, помощница заметила, что здесь обои новее, чем вокруг. Четкий квадрат, только плохо наклеили. Краешек отстал. А под ним она разглядела ожог – чернота поблекла до красноты. Бутылка с зажигательной смесью, скорее всего, брошенная много лет назад. Старые иероглифы насилия.
Он слыхал, женщины Белфаста раньше держали у дверей мокрые одеяла – просто на всякий пожарный.
Сейчас он отгибает гостиничную простыню, готовится лечь. Вместе с ним с места на место переезжает мобильный гардероб, где затаилась призрачная одежда. Он отыскивает пижаму, кряхтя в нее забирается. После этого уснуть легко, пусть всего на несколько часов.

 

Хьюм. Тримбл. Адамс. Моулэм. Мэллон. Макмайкл. Куни. Хилл. Донохью. Макуильямс. Сагар. Один за другим они заходят к нему в кабинет. Встревоженные мужчины и женщины. Всем есть что терять. В этом, обнаружил он, отчасти и кроется исток их великодушия. Умение смириться с неудачей. Цена того, что, быть может, придется оставить позади.
Теперь они при нем не ершатся. Знают его методы. Ему больше не нравится сидеть за столом. Эту территорию он уже освоил. Теперь он выходит из-за стола и садится у окна, за столик с четырьмя деревянными стульями.
К каждому визитеру поставляются новая тарелка печенья и горячий чайник. Чай он наливает сам. Мелкий жест, один из многих. Он не знает, трюк это или нет, но любит ритуал. Подносы громоздятся на письменном столе. Тоже часть распорядка. Он не хочет, чтобы ему и посетителям мешали. То ли показуха, то ли благопристойность, не поймешь.
Он несет подносы вниз, в столовую, где дамы в сеточках на волосах спешат навстречу, всплескивая руками и извиняясь.
– Вы чегой-то, сенатор?
– Да бросьте вы эти подносы.
– Ай, не делайте так. Ну что это, ну?
– Если б не были женаты, я б вас расцеловала.
– Не хотите ко мне в гости? У меня на кухне приберетесь, а, сенатор? Вот это, я вам скажу, настоящий будет мирный процесс.
Если в столовой пусто, он садится в уголке и за ними наблюдает. Ему нравится их певучесть, их хлопотливость. Похожи на дам в Мэне. Официанток в забегаловках. Женщин в постовых будках, что склоняются к тебе из загазованных окошек.
У одной чайной тетеньки, Клэр Кёртен, слева на лбу четкий шрам в форме конской подковы. Как-то днем Клэр перехватила взгляд сенатора и бодро поведала, что это от взрыва получилось: открытая эстрада, рядом стоял конный полк, рвануло, она шла на концерт по улице под деревьями, долбануло по голове, на лбу почти правильный отпечаток подковы, а лучше всего она помнит, как очнулась контуженная – и ее чуть кондрашка не хватила от зрелища конских копыт, что болтались на дереве.

 

Коридоры гудят. Невнятно скандирует толпа за воротами. В вышине нервно кружат вертолеты. Сенатор взбирается по черной лестнице к себе в кабинет, под полой пиджака припрятав пакет печенья «Маквитиз».
Прошлым летом Джеральд возил его на ферму на Плантейшн-роуд в Дерри. Сенатор ездил на конференцию в Колрейн, час был ранний, в Белфасте его не ждали раньше полуночи.
Сначала думал попросить Джеральда поехать к морю и дальше вдоль изрезанного побережья, но свернули на юг, в глухую сельскую паутину, где Джеральд вырос.
Над дорогами свешивались каштаны. По полям дефилировали овцы и коровы. Свет удлинялся, вытягивал тени изгородей и стволов. Похоже на южный Мэн – такая же сочность после дождя.
Проехали вдоль опрятной лесополосы. Джеральд показал свою школу, поля, боксерский клуб. Вечер, часов девять или десять, но небо еще яркое, над стогами носились птицы.
– Бывали здесь, сенатор?
Он потряс головой: нет, не бывал. Взобрались на пригорок, и Джеральд подъехал к синей калитке. Внизу, в полудолине, через реку шагали плоские бурые камни брода. К воде склонялись громадные дубы. К далекой ферме привалились просевшие изгороди. Вдоль берега тянулась рваная колея трактора.
Джеральд вышел из машины и облокотился на калитку, подперев голову ладонями. В воздухе плыл дым: костер, странное дело в такой теплый вечер.
– Когда был мальцом, вон там жил, далече, – сказал Джеральд.
И показал на маленькую ферму, притулившуюся в рощице высоких дубов.
– Там сейчас сестрица моя.
Сенатор понимал, чего просит Джеральд. Что ж, особого вреда не будет. Вечер поздний, но можно потерять часок.
– Позвоните ей, Джеральд.
– Ай. Она тама с мальцами своими. Ее родимчик хватит.
Шофер помялся, словно ожидая ответа. Ни слова больше не прозвучало. Свет медленно и косо падал на поля. Сенатор протянул руку к калитке. Толкнул засов, калитка заскрипела и вернулась на место. Проржавела. В траву спорхнули синие чешуйки краски.
– Ноги надо размять, – сказал сенатор.
Странно, до чего неровным было поле; от калитки казалось совершенно плоским и гладким. Комья земли. Старые кучи навоза. Жесткие, цепкие сорняки. Он зашагал к огромной неподвижности деревьев. Дорогие туфли хлюпали.
Джеральд окликнул его, затем раздался глухой стук дверцы, тихий гул мотора. Сенатор оглянулся: машина ползла следом – крыша еле видна за изгородью.
Машина забибикала. Он поднял руки и помахал, но шагал дальше. В вечернем свете его тень ложилась наклонно. Вдали, на севере, небо окрасилось – северное сияние. Красный, зеленый, лиловый. Отвороты брюк скребли по траве. Плюхи грязи всползали по задникам туфель.
На берегу собрался уже развернуться и пойти назад. Громко забибикало. Машины нет. Его не видно. Он распустил узел галстука. Камни брода скользкие. Он вгляделся в реку. Вечернее солнце выложило на воде круги света. Кажется, мелькнули гольяны. Сенатор взялся за ветку, слегка ссутулился, готовясь упасть, но благополучно приземлился на камень посередине.
Вокруг шелестела листва. Пахло мхом, осокой, форелью. Восхитительно, что до сих пор случаются такие минуты. Он задрал голову, всмотрелся в гигантские кроны. Разглядел небесный луч. Взобрался на дальний берег, цепляясь за высокую траву. Не успел подтянуть ногу, угодил в воду. Холод взобрался до самой щиколотки. Сенатор взбежал на крутой берег. Туфля скребла пятку. Вдалеке опять громко забибикало.
С пятидесяти ярдов он разглядел ее на заднем дворе фермы. Под бельевой веревкой. Серые каменные стены, пара заброшенных автомобилей. Молодая и в фартуке. Волосы лежат на шее темным узлом. Бельевая веревка – тридцать ярдов по булыжному двору. Белая, меж двух высоких шестов. С веревки сползают гигантские белые простыни. Большая соломенная корзина белья на бедре. Сестра Джеральда.
Она шагала вдоль веревки, одну за другой открепляла деревянные прищепки, совала их в волосы.
На горизонте к западу распухло солнце; простыни ярко порозовели.
Он издали услышал, как в доме звонит телефон; звонок пронесся по воздуху. Сестра Джеральда нагнулась, поставила корзину. Устало зашагала к дому. В дверях, кажется, вздохнула. Звон умолк.
Вскоре из дома раздался визг, и она вылетела вихрем волос, фартука и бельевых прищепок. Подбежала к веревке, сорвала с нее последние простыни и в панике заоозиралась.
По дороге, бибикая, катила машина Джеральда. Сенатор выступил из-под деревьев. Джеральд опустил окно – он ухмылялся.
– Познакомься с сенатором, – сказал он.
– Ай, ну да, ты на башмаки его глянь, – ответила она. – Что ты сделал с бедняжкой?
– Вина целиком на мне, – вмешался сенатор.
– Я Шейла.
– Очень приятно.
– Он вас отпустил по полям шастать?
– Не совсем.
– У нашего Джерри всю жизнь мозгов с гулькин нос.
Она схватила сенатора за локоть и повела в дом. Он тщательно отчистил туфли на темном коврике, затем сквозь буфетную и плиточный коридор пошел в одних носках. Большой красный очаг дохнул теплом. Пахло свежей стряпней. На стенных полках – незамысловатая посуда. В гостиной у телевизора собрались трое притихших ребятишек. Телевикторина. Все трое в пижамах. Шейла их окликнула. Голос пронзительный и резкий. Дети выключили телевизор и встали по стойке смирно, потянулись пожать сенатору руку. Веснушчатые. Светловолосые. Он опустился перед ними на одно колено и каждого пихнул в плечо.
Спросил, как их зовут, – Кэхал, Энтони, Орла. Острое отсутствие затопило его; показал им фотографию Эндрю, но они не поняли; глянули на картинку, ничего не сказали.
Его увели в кухню, усадили за стол; истошно засвистел закипающий чайник. Джеральд сел напротив, сложив руки, улыбаясь до ушей.
В зевах ламп у дальней стены мелькала мошкара. На обоях цветочки. На серванте – фотографии шеренгой. На нескольких – молодой человек, длинноволосый и красивый. Постепенно он исчез с фотографий: достиг некоего возраста, а потом его не стало. На сенатора внезапно обрушилась тревога: а вдруг зять Джеральда связан с Конфликтом? Вдруг было убийство. Или когда-то где-то вынесли приговор. Стрельба. Задержание. Страх встал колом, одеревенели плечи. Может, зря он зашагал через поле, вошел на эту ферму, снял туфли. Вдруг теперь скажут, будто он встал на чью-то сторону. И уже непонятно, как выпутаться. В Ирландии он постоянно делал выбор. Так легко шагнуть не туда.
Чьи-то фары обмахнули потолок. Как быстро стемнело. На дороге машины. Может, следили. Может, кто-то фотографирует. Между шторами, разумеется, щель. Сенатор повернулся боком к окну. Ладонью прикрыл лицо. Комнату снова огладили фары. Он обругал себя, крепко сплел пальцы.
Увидел, как из кухни к нему выходит сестра Джеральда. Маленькая, субтильная, гибкая. Когда перешагнула порог, ее лицо прояснилось. Во взгляде некая жесткость. Запах ее тела застал его врасплох. Шейла рукой провела по краю серванта. Остановилась, коснулась рамки одной фотографии.
– Мы его потеряли шесть лет назад, – сказала она.
– Что, простите?
– Моего мужа.
– Мне очень жаль.
– В Северном море, – прибавила она.
Кратко покосилась на детей, сгрудившихся на ковре под окном эркера.
– Он на нефтепромысле работал.
И пояснила, снова понизив голос:
– Мы при мальцах о нем особо не говорим.
Внутри прокатилась волна. Всполох благодарности. Шейла вычислила его краткий ужас. Хотелось схватить ее за руку. Он ошибся, какое счастье. Какое счастье, что это подтвердилось. Но что тут скажешь? Он предположил худшее. Ирландия. Всегда худшее.
Он опять покосился на окно.
– Джеральд, ничего, если мы задернем шторы?
Хотелось откинуться на спинку стула, расслабиться. Среди чайных чашек и прочей посуды. Цинизм отложим до завтра; на цинизм всегда хватит времени.
Он поднес чашку к губам. Чай уже подернулся тоненькой пленкой холода. Сенатор глянул на часы над камином. Почти половина одиннадцатого. Шейла снова поставила чайник. Сенатор вытянул ноги. Слышал, как дети ползают по ковру, перешептываются. Кажется, происходит что-то смешное. Со знаменитым гостем. Американский акцент? Манера? Или, может, как он окунает печенье в чай? Дети захихикали, лицо Шейлы посуровело. Она ожгла детей взглядом. Те притихли. Ее глаза тоже как будто задернуло занавесочкой.
Она отрезала еще кекса. Джеральд включил в розетку электрокамин. У него была в запасе очередная история. Сенатор снова посмотрел на часы. В одиннадцать встал и собрался прощаться. Дети опять захихикали.
Хотел было пожать Шейле руку, но она притянула его к себе, словно давнего друга. Он решил, что сейчас она поцелует его в щеку.
– Заштопать вам? – шепнула она ему на ухо.
– Простите?
Снова шепот:
– Вы не будете в Стормонте туфли снимать?
Он опустил взгляд и увидел, что в правом носке дырка на пятке. А Шейла уже смеялась, склонив голову, глядя снизу вверх.
– Это всего минуточка, – сказала она.
Ночью по телефонному проводу к нему долетел только хохот жены, а спустя три дня, срочной посылкой, которую вскрывала и досматривала служба безопасности, – пять пар однотонных серых носков; ни одной на субботу и воскресенье, поскольку Хэзер хотела, чтоб он вернулся домой.

 

На пятую ночь он меняет гостиницу. Ходят слухи, угрозы взрыва. Очередной прозрачный намек на покушение. Поутру он пакует пижаму, зубную щетку, одежду, и вечером телохранители перевозят его в «Хилтон» над рекой. Оттуда он переедет в свой любимый «Каллоден».
Неважно. Он теперь не вылезает из офисов в Стормонте. Из этих сумеречных коридоров.
Говорит по телефону с Блэром и Ахерном. И с президентом Клинтоном. Прибывает письмо с пожеланием успехов от Нельсона Манделы. Рукописное послание от Вацлава Гавела. Поздно вечером сенатор расхаживает по коридорам с Холкери. Из-под дверей сочится свет. Шепоты в тенях. Оба поджидают новых черновых версий фраз, абзацев, целых документов. На ум приходит лосось – как он рвется против течения. Кеннебек. Его причуды. Стремительный завив быстрины у лесопилки. Пятна света в водоворотах, стоячие волны.

 

В воскресенье вечером, когда из Лондона приходит диппочта – с опозданием на два дня, – сердце у него уходит в пятки. Второй блок. От Ахерна и Блэра. Уже читая, он понимает, что это не пройдет. Он собирает на совещание де Шастелена и Холкери с сотрудниками. Погоду подмораживает. Было такое стихотворение Фроста, в школе еще. Чей это лес – я угадал тотчас. Сейчас он слышит это вновь – далеко, ломано. И до ночлега путь далек. Временами охота вбить в мирный процесс абсолютную простоту. Либо так, либо никак.
Он прочел целые тома о философии ненасилия. О том, как мирное бытование надлежит понимать во всех его этических измерениях. Приемлемое сосуществование всего существующего. Исключение умеренных позиций. Преодоление индивидуальности. Тщета культурного превосходства. Трения между совестью индивида и коллективной ответственностью. Потребность снова и снова проговаривать уже сказанное.
Позже, на пресс-конференции, он успокоительно воздевает руки. Это он репетировал. Целое искусство: ладони развести пошире, чтобы не обрамляли лицо, умиротворяюще растопырить пальцы. Умение отбить вопрос, не отмахиваясь. Перед каждым ответом он держит долгую паузу. Говорит ровно, безмятежно. Взглядом скользит по залу. Медленно. Рассудительно. Не позволяет себе поправлять очки на носу – жест выдает фальшь. Он уже понимает, что вину свалят на него. Его опоздание, его упущение, его небрежность. Неважно. Надо продолжать.
Он благодарит премьер-министров и правительственных чиновников. Они заслужили немало похвал. Невероятные усилия. Энергия. Сосредоточенность. Пыл. Достоинство. Мы призываем всех не отступать. Здравый смысл диктует. Дискуссии продолжаются. Не могли бы вы перефразировать свой вопрос? Это утверждение, сэр, неверно.
Хлопают фотовспышки. Звонит мобильный телефон. По залу пробегает нервный смешок. Сенатор отвечает обтекаемо. На цыпочках танцует вокруг правды. Старается, чтобы вежливость не опрокинулась в гнев. Его задача – затоптать смятение. Возвратиться к моменту простоты. Снова повторить, зачем они здесь собрались. Народ Северной Ирландии уже долго ждал.
Подписи, вот что им нужно. После этого – переговоры о мире. Он понимает: грядут еще годы пререканий. Это вам не волшебной палочкой взмахнуть. Он хочет одного: чтобы металлические кончики перьев ткнулись в страницу. Но если по правде, сейчас он больше всего хотел бы выйти с этой пресс-конференции на солнце, где перемешаны утро и вечер, восход и закат, восток и запад. В такие минуты он понимает, что ему пристали кроссворды, пижамы, шлепанцы. Если по правде, он хочет лишь сесть на самолет до Нью-Йорка, войти в вестибюль на 67-й улице, шагнуть в свой второй шанс, в молчание, подобающее отцовству.

 

Он пишет Хэзер электронное письмо – мол, скоро вернется домой. Самое позднее – к пасхальной субботе. Изъясняется деликатно, на случай, если письмо перехватят. Никаких загогулин. Никаких признаний в любви. Нажимает «отправить», затем уходит среди ночи гулять в Парке леди Диксон, среди роз, ногой гонит камешек, а телохранители топают позади, след в след.
Эту фотографию спустя несколько дней и напечатают в газетах. В пасхальном выпуске. Сенатор ногой наподдает камешек. Во мраке. Вдали от световой пещеры. Прямо в Страстную пятницу.
В Северной Ирландии ничто – даже самоочевидное – не остается без внимания.

 

Говоря мифически, он как будто пришел в пустой элеватор. Вначале стоял внизу, в гулкой темноте. На самом верху – несколько человек. Заслоняя глаза, они посмотрели вниз и стали ронять зернышки – слова. Поначалу мелким дождиком. Полным тщеславия, истории, злобы. Громкий стук в пустоте. Он стоял и слушал, как вокруг металлически грохочет, а затем пошла лавина, и зерно зазвучало иначе, и пришлось тянуться вверх, отбиваться от зерен, чтоб оставалось чем дышать. В воздухе сплошь пыль и мякина. Их собственных полей. Они засыпали его отвеянной злостью, а он в молчании лишь отбивался, отплевывался, отпихивал слова. Не желал тонуть. И никто, даже он сам, не замечал, что уровень зерна поднимается, наполняется элеватор, но он поднимался вместе с зерном, и звук снова переменился, слово за словом падали вокруг, утрамбовывались под ногами. Ныне – на вершине – он выкопался, отряхнулся и стоит на равных с теми, кто прежде заваливал его словами, а теперь потрясенно взирает на простершийся внизу язык. Все переглядываются. С вершины элеватора – три пути. Упасть в зерно и утонуть, спрыгнуть наружу, и гори он огнем, этот элеватор, или научиться медленно-медленно сеять зерно.

 

В небе застыли невнятные слухи о рассвете. Сенатор надел толстое серое пальто, шарф, однотонную шерстяную шапку. Кепок не носит – боится смахивать на фанатиков. Невнятный диктат мирной жизни. Он направляется в Стормонт и на въезде стучит Джеральда по плечу.
– Уверены, сенатор?
Едва он выходит из машины, телохранители занимают позиции. Щеки жалит холод. Заря обещает дождь. Сенатор оставляет дверцу машины приоткрытой – мало ли что. Мужчины и женщины греют руки вокруг бочек. При виде сенатора поднимают головы. Нанесли кучу свечей – горели всю ночь. Под стеной – цветы штабелями. Как говорить о мертвых? Беды этих людей он лишь воображает. Эдакая призрачность. Сколько ночей они в ожидании просидели под этими воротами? Лавочники. Сантехники. Музыканты. Мясники. Жестянщики. Профессора. Их разрухи и тягости. Среди них он как дома. Юная девочка – глаза сияют печалью. Мужчина стаскивает потрепанный капюшон куртки, чтобы поговорить. А то, сенатор. Вы чё тут делаете-то? Холодно, небось? Сквозь толпу проталкиваются репортеры. Мусульманка в платке – даже ее снедает ирландская жажда. В промозглом холоде растекается тоска. По толпе шныряют шепотки.
У края толпы он останавливается. Не уверен – она, не она? Лица издали не рассмотреть. Он заглядывает поверх шеренг чужих плеч. В толпе шевеление. Качка. У баррикады. В кресле-каталке. Закутана в пару одеял. Он мягко раздвигает толпу и подходит.
– Доброе утро.
– Привет, сенатор.
На миг из головы улетучивается ее имя. Из Странмиллиса. Потеряла внука.
– Сегодня в теннис не играете?
– Решила финал посмотреть.
– Ну, мы надеемся, что это финал.
– Во всяком случае, гейм и сет.
– Пока да.
– Сделайте, чтоб получилось, – говорит она и после паузы прибавляет: – Пожалуйста.
Он кивает. Ее тартановый плед натянут под горло. Ей минимум девяносто. Как она может тут торчать в такую погоду? Поразительно, как легко ответить да, да, он сделает, чтоб получилось, он сделает все, что в его власти, только бы получилось. Но теперь все зависит не от него. Не его собственность – чужая.
– Спасибо, что пришли, Лотти.
– Удачи вам, сенатор.
– Спасибо.
– Сенатор. Моя дочь. Ханна. Вы знакомы?
– Конечно.
Вторая Лотти, только помоложе. Под шестьдесят, под семьдесят. Энергична, стильна.
– Нет слов, чтоб вас отблагодарить, сенатор, – говорит Лотти.
– Да не стоит, – отвечает он.
– Еще как стоит.
Лотти в кресле поворачивается, стаскивает перчатку, протягивает ему руку и произносит:
– Вы не представляете, что это значит, сенатор.
– Я сделаю все, что в моих силах.
Его ведут назад к машине и почему-то – он сам толком не понимает, почему, – он садится на пассажирское сиденье рядом с Джеральдом и кладет ладонь на приборную доску, словно это граница, которую надлежит перейти, страна, откуда он не вернется. Машина потихоньку выползает из ворот, сзади опускается шлагбаум. Вы не представляете, что это значит. Может, она права – все это время он не представлял, что это значит на самом деле. А теперь это вопрос жизни и смерти. Теперь он доведет дело до конца. Чем бы дело ни кончилось. Он не отступит. За спиной вновь слышатся крики, скандирование и грохот ламбега.
Его высаживают перед входом. Он велит Джеральду ехать домой, отдохнуть, но прекрасно понимает, что шофер останется в машине на стоянке, откинув сиденье, включив радио, ерзая и крутясь в тесноте, и ветровое стекло запотеет от печки.
Вверх по ступеням, в унылое офисное здание. В коридорах тяжесть. Он идет, пожимает руки, касается плеч. Всех до единого знает по имени. Они вежливы, почтительны – и напуганы. Если можно обрести, можно и потерять. А это ведь ценность. Встречается раз в тысячу лет. Мир.
Он поднимается по лестнице на третий этаж. Лестничный колодец воняет сигаретным дымом. В кабинете он приоткрывает окно.
Ближе к полудню поступают новости. Убийство в Дерри. Член военизированной группировки. Выпущены официальные заявления. Пресс-релизы. Приверженцы насилия. Бессмысленное возмездие. Тревор Дини. Сидел в машине вместе с женой. Застрелен в упор. Какова причина? Бывает ли вообще причина? Возмездие грядет. Уже обещано. Это убийство – тоже возмездие. Убить убийц. Брат Дини открыл огонь в баре «Восходящее солнце». Иронии нет предела. Сенатор лбом утыкается в письменный стол. Не умрем без сопротивления все мы, волнами унесенные, все мы, вздернутые на дыбу и привязанные к колесу.
Si vis pacem.
Он поднимает телефонную трубку. Мы не можем этого допустить, говорит он. Мы должны выступить решительно. Провести границу. Не выдавать страха.
Para bellum.
Он ходит из кабинета в кабинет. Работает над пресс-релизом. Все единодушны: никакие помехи нам больше не страшны. Мы слишком далеко зашли. Хорошенького понемножку. Мы не сдадимся. Теперь это наш лозунг. Наш. Мы. Не. Сдадимся.
Позже поступает известие о том, что в Дублине умерла мать Берти Ахерна. И тем не менее премьер прилетит назавтра под вечер вертолетом. Блэр с сопровождением тоже прибудет. Политические маклеры. Ростры. Те, кто все это унаследовал. Соберутся в полном составе. В одном здании. Готовенькие. Еще говорят, что журналистов будет тысяча. Тысяча. Сенатор потрясен. Со всех уголков земного шара. Теперь нужно координировать этот эндшпиль. Несмотря ни на что. Он садится за стол, отвинчивает колпачок с ручки. Обсуждать передышку или перерыв недопустимо. Я намерен заявить сторонам, что не стану даже рассматривать подобные запросы. Не будет никаких перерывов – ни на неделю, ни на день, ни на час. Либо мы подписываем соглашение, либо нам не удалось его подписать.
Он открывает окно пошире. Ветер с моря. Столько судов в океане. Столько поколений уплыло отсюда. Семьсот лет истории. Мы прикидываем будущее, воображая прошлое. Мотаться туда-сюда. Через океан. Прошлое, настоящее, неуловимое грядущее. Страна. Настоящее непрерывно меняет абсолютно все. Время туго натянуто, эластично. Ломается даже насилие. Даже насилие. Порой насильственно. Вы не представляете, что это значит, сенатор.
Следующие двое суток он толком не будет спать, толком не будет есть. Даже не станет возвращаться в гостиницу. Не захочет уходить из кабинета. Будет спать за столом. Мыться в раковине тесной уборной. Включить воду. Нажать на диспенсер мыла. Тщательно, методично вымыть руки. Поплескать водой на загривок. Пройти назад по коридору. Провести совещание с Хьюмом и Тримблом. Внимательно выслушать каждое их слово. Хорошие люди, оба. На них и держится процесс. Многочасовые беседы по телефону с Клинтоном. Анализ мельчайших деталей процесса. Всей этой грезы целиком. По коридорам – парад шагов. Редакция, новая редакция. Он станет умолять чиновников не сливать документы прессе. Сам будет стоять над копиром. Охранять служебные записки. Даже нумеровать копии. Ходить вверх-вниз по лестницам. Из столовой в кабинет и обратно. Визитер за визитером. Лидеры партий. Представители. Дипломаты. Госчиновники. Ему станет казаться, будто один и тот же разговор он провел уже десять, двадцать раз. Он будет осекаться, задумываться, не говорил ли ровно того же самого считаные секунды назад. К щекам прильет кровь. Неловко. Поиски новых способов сказать все то же. Он будет прислушиваться – не случилось ли беспорядков, очередного убийства, взрыва бомбы. По радио. По телевидению. Даже у ворот. Ничего такого не случится. Лишь беспрестанный стук в дверь. Подносы с бутербродами. Чайники. Он будет слушать вой сирен за окном. Крики «ура» и «долой». Под дверь проскальзывают письма. Шепотным стоном – молитвы. Нетронутые подносы с едой. Клэр Кёртен. Лотти Таттл. Шейла Уэйлен. Осколки его жизни. Желание спать едва не пересиливает желание добиться мира. Надо бы ей позвонить. Он ей звонил? Ее голос. Его дыхание. Эндрю. Сон.

 

Работники столовой заканчивают в десять вечера, но затем туда спускаются его сотрудники – разжигают плиту, кипятят воду, мешают заварку. Поднять чайник и налить чаю, поднять и налить. Все это воспоминание на вкус как чай.

 

Блэр уклончив. Аккуратный костюм, галстук. Ахерн растрепан. Деловито горюет. Оба врываются в здание, занимают кабинеты. Второй этаж. Третий этаж. Совещание за совещанием. Телефонный звонок за звонком. Блэр говорит ему, что как будто попал в барокамеру. Медленно нагнетается давление. Набухает. Это общее ощущение, но как его назвать? Наверняка ведь есть слово, выражение. Сенатор не помнит. Устал до ужаса. Плечи затекли. Ищет слово, не может найти.

 

Четыре утра. Кабинет Блэра. Стол опрятен и чист. На краешке кофейной чашки замерла перьевая ручка. Премьер-министр расстегнул две верхние пуговицы на рубашке. Завязли на некоем языковом вопросе. Британцы со своими словами. Ирландцы со своими бесконечными смыслами. Как их умудрилось разделить такое крошечное море?
Блэр пальцами расчесывает волосы. Странное дело. Волосы мокры. И щеки блестят. Побрился, что ли? Принял душ? Но где и как? В здании ведь душа нет? Не может быть. Сенатор здесь провел столько месяцев – ни разу не видел душа, ни разу даже не слыхал. Не требовалось – были гостиничные номера. Но душ? Отчаянно хочется под душ. Одна мысль соблазнительна. Поток воды. Очищение. Надо бы спросить прямо, однако декорум не позволяет. Этикет. Невежливо, наверное, касаться личных вопросов в разговоре с премьер-министром. Все, сосредоточься. Сосредоточься. Обсуждаются заключенные. И содержание под стражей. И язык. Восемьсот лет истории. Как это им теперь удается манипулировать словами? Как лучше расшевелить юнионистов? Подыграет нам Адамс? Может, Ахерн шепнет словечко Макгиннессу на ушко? А какие последние слова? А где Хьюм? Из-под двери Тримбла по-прежнему сочится свет. Вторжение повседневности. Устал. До ужаса устал. И не идет из головы, что у Блэра мокрые волосы.
От Блэра он выходит в пять сорок пять, а в шесть утра посылает сотрудников на поиски. Те возвращаются с победой. И впрямь есть душ. Неведомый им все это время. На третьем этаже. Единственный в здании. Невероятно, что тут скажешь. Чулан – еле войдешь. Сенатор поднимается на третий этаж, раздевается, заходит в душ, головой прислоняется к плитке. Скользкой и грязной. Да и наплевать. По плечам стучит вода. Тепло и жестко бьет по лицу. И впрямь барокамера. Компрессия. Вот как это называется. Вот какое слово он искал. Компрессия.
Он вытирается рубашкой и выходит в коридор; в походке легкая упругость, носки промокли на влажном полу.

 

Днем в Страстную пятницу Джеральд вручает ему конверт. Сенатор разворачивает бумагу. Садится в кресле поудобнее. Он напрочь забыл. Что ж, вот тебе и пожалуйста. «Соке». Урвали последний шанс.
Внизу гикают, в коридоре рукоплещут, словно эту весть узнала вся страна.

 

Он оборачивается на стук в окно. Снаружи моросит. Капли падают на стекло по диагонали, на миг замирают, словно удивлены, что их остановили. И катятся вниз. Стекаются, падают. Он подходит, наклоняется, поднимает шпингалет, распахивает окно. В кабинет устремляется сырой воздух. На улице шум. Гудят автомобили. За воротами кричат «ура». Вдалеке проезжают машины, затем тишина. Хочется удержать этот миг, заморозить, закутаться в это мгновение, пусть оно опутает его. Сенатор опирается на оконную раму. О запястье легонько трется дождик.
Звонит телефон, тихо стучат в дверь – чем дальше, тем настойчивее.
Восторженные вопли в коридоре все громче.
Он прикладывает ладони к окну. Быть может, обдумывать такое счастье означает его умалять. Шестьдесят один ребенок. Сейчас он понимает: там, куда он вернется, будет царить обыденность, новые дни скуки и утраты, а Конфликт, вероятнее всего, подкараулит его, догонит и ударит в спину, когда вовсе не ждешь, но пока, в этот наикратчайший миг, в это застывшее мгновение, произошло невероятное.
Сенатор лбом прислоняется к прохладе стекла.
– Войдите, – произносит он.

 

В пасхальное воскресенье на заре он уезжает в аэропорт. День ясный. Будто нарочно выписан по такому случаю. Сенатор выходит из отеля «Каллоден», спускается по каменным ступеням, направляется к машине. Усталость в глазах, в подбородке, в плечах. Всему его телу место не здесь.
Над горизонтом парит вертолет. Качаются далекие деревья. По слоистому синему небу скользят обрывки белых облаков.
На подъезде к отелю его ждут несколько журналистов. «Айриш Таймс». «Индепендент». «Ди Цайт». «Ле Фигаро». Это уже наречено «соглашениями Страстной пятницы». Он подбредает ближе. Руки в карманах. По-прежнему в синем костюме, но рубашка расстегнута, под горлом клинышек загара, все прочее – бледность. У него лишь десять минут. Он знает их породу: они захотят поговорить с ним один на один. Финтан. Дёрк. Лара. Доминик. Всегда по именам, не по фамилиям. Они вместе идут по гравию, бок о бок. Туфли лижет серая пыль. Он сам поражен, до чего спокойно отвечает. Да, необходимо держать себя в руках. Настоящая работа только начинается. Я полон тихого оптимизма. Надежды, пожалуй. Мы с самого начала чувствовали, что можно чего-то добиться. Теперь мы все отдаем в руки граждан Севера и Юга. Подлинная природа демократии – ее способность сказать «да», когда даже власть говорит «нет». Временами мне казалось, что мы балансируем на краю.
Мимолетно хочется поведать кому-нибудь из журналистов, какая эйфория царила в коридорах Стормонта, как в столовой внизу хлопали пробки шампанского, как он лбом прислонился к стене в душевой кабинке и от счастья заплакал. Однако надлежит блюсти декорум. Экономить слова. Ступать осторожно. Нас всех не раз подлавливали.
Подлинный вердикт, говорит он, вынесет история. Отныне все зависит от народа. Мы бы не обрели мира, если бы люди уже о нем не мечтали. Не добились бы такого результата, не будь он желанен. Это итог всеобщего сотрудничества. Нет, выстрелить в затылок полицейскому – это не отвага. Отвага – играть на арене демократии. Но давайте не станем делать вид, будто все закончилось. Вместе с тем, не станем делать вид, будто все только началось. Не ожидание, нет. Убежденность. Поколения матерей это поймут. Я вовсе не считаю, что это сентиментально, абсолютно нет, не в этом дело. Циником быть легко. Оптимист – это храбрый циник.
Голос его срывается. Вы вдумайтесь, говорит он. Это же довольно просто. Мы вынуждены меняться, ибо вынуждены помнить. И мы вынуждены помнить, когда вынуждены смотреть жизни в лицо. Шестьдесят один ребенок.
Он глядит на парящий вертолет. Тот внезапно опрокидывается набок, исчезает за косой линией древесных крон. В груди глухо екает, но рев винта все тише, вертолет разворачивается и тает вдали.
Журналисты его благодарят. Жмут руку. Он возвращается к Джеральду – тот прислонился к машине, почти неуловимо ухмыляется. В руках бумага. Сенатор забирает ее, прячет в карман. Оставит до самолета.
Машина с грохотом выезжает на дорогу. Пятно зеленых изгородей. Склады в отдалении. Крыши. Флаги. Визг флейты, яркие кушаки, эхо ламбегов. Все, хватит. Перекрещенные винтовки, мрачные песни, черные береты. Все ушло, все исчезло. Тот, кто меня сюда привел, пускай ведет домой.
В Нью-Йорке сейчас утро. Он долетит до Лондона, оттуда в Нью-Йорк. Прибудет к полудню. Первым сойдет с самолета. На сей раз ну его, этот декорум. Минует таможню и увидит, как она подалась вперед над барьером, ждет. Темные волосы с седой прядью. Черные очки надо лбом. Красноречивейшая из встреч. Он возьмет на руки Эндрю. Склонится к нему. Обоих заключит в объятья.
Или позвонит заранее, поговорит с ней, попросит подождать внизу. В мраморном вестибюле. Ее руки на стекле. Их сын в слинге у нее на груди. Резкий подскок ее каблука. Подобно женщинам с других войн. Она выкрутится из вращающихся дверей – четыре четверти, территории желания.
Или он устроит ей сюрприз. Не предупредит. Сам пройдет через аэропорт, быстро прошагает по коридору, из дверей под вспышку света, Рамон в кепке встретит его под навесом. Шоссе. Мосты. Зеленые сигналы светофора. Давка потока на желтый. Под аркой поста. Через мост. Рамон нырнет к центру через Гарлем, помчится на запад, свернет к югу по Бродвею. Под суровым желтым солнцем гуляют семьи. Девушки с собаками. Дети в бейсболках. Возле Линкольн-Центра сбросят скорость, переползут с полосы на полосу. Рамон резко зарулит в кривой проезд. Сенатор оставит портфель на заднем сиденье. Пожалуйста, никаких репортеров. Никаких фотокамер. Никаких блокнотов. Толкнет вращающуюся дверь. Кивки, улыбки. Попросить швейцаров не звонить наверх. Не предупреждать. Он хочет преподнести ей сюрприз. Хотя бы на миг. Понадеется, что она не услышит звяканья лифта. Он тихонько поворочает ключом, призраком скользнет по комнате, по ковру, в спальню, застанет их спящими, в тихий час. Застынет ненадолго, поглядит. Ее волосы сбились набок. Ее тело на простыне, длинное, стройное и тихое. К ней привалился ребенок. Скинуть туфли, пиджак, пуловер. Приподнять одеяло. Пасхальное воскресенье. Заползти к ним в постель. Прохлада подушки. Чистый осколок солнца через всю комнату. Пробудить их смехом. Ущипнуть его. Ее. Медленный изгиб ее бедра.
А потом прогуляться на Овечий луг. Трава на ощупь прохладна. Небоскребы над деревьями серы и громадны. Можно снова почувствовать себя маленьким. Раскрыть объятия этой ничтожности. Над Манхэттеном солнце на западе. Падает. Отшатывается тьма.
Машина катит дальше. Выехали из Белфаста, уже за городом. Солнце на склоне полей. Кое-где огорожены, кое-где безграничны.
Всегда найдется место по меньшей мере двум правдам.
Назад: 1845–1846 Свободен
Дальше: Книга вторая