1845–1846
Свободен
Заря выпустила утро наружу мелкими ползками серого. Туго натянулся швартов на кнехте. Вода плеснула в Кингстаунский пирс. Он шагнул со сходней. Двадцать семь лет. В черном пальто и широком сером шарфе. Волосы забраны высоко и разделены пробором.
Булыжная мостовая промокла. Лошади надышали паром в сентябрьский туман. Дагласс сам отнес кожаный дорожный сундук к экипажу: пока не привык, что ему прислуживают.
Привезли домой к его ирландскому издателю Уэббу. Трехэтажный особняк на Грейт-Брансуик-стрит – одна из фешенебельных дублинских улиц. Он сдался и уступил сундук. Посмотрел, как лакей волочет эту тяжесть. Слуги приветственно выстроились у дверей.
Все утро и далеко за полдень он спал. Служанка налила теплой воды в глубокую чугунную ванну. Насыпала порошков, благоухавших цитрусами. Он снова уснул, проснулся в панике, не понял, где находится. Поспешно вылез. На холодном полу – отпечатки мокрых ног. Полотенце жестко потерло загривок. Он обсушил изваяние своего тела. Широкоплечий, мускулистый, шести с лишним футов росту.
Издали донесся звон церковных колоколов. Пахло торфом. Дублин. Как странно очутиться в Дублине – сыром, земляном, холодном.
Ниже этажом грохнул гонг. Пора ужинать. Он подошел к умывальнику, тщательно побрился перед зеркалом, стряхнул морщины с пиджака, туго повязал шейный платок.
У подножия лестницы, в конце коридора, он замялся, растерявшись, не зная, куда идти. Толкнул дверь. В кухне пар стеной. Служанка ставит блюда на поднос. Такая бледная. От близости ее по рукам побежали мурашки.
– Сюда, сэр, – пробормотала она, мимо него протискиваясь в дверной проем.
Провела его по коридору, с поклоном отворила дверь. В нарядном камине оранжевым скакнул огонь. Зажужжали голоса. На встречу с ним собралось человек десять: квакеры, методисты, пресвитерианцы. Мужчины в черных сюртуках. Женщины в длинных платьях, равнодушные и элегантные, в мякоти шей отпечатки шляпных лент. Когда он вошел, все негромко зааплодировали. Его молодости. Его самообладанию. Склонились ближе, точно добиваясь от него немедленной доверительности. Он поведал им о долгом путешествии из Бостона в Дублин, как его загнали в самую дешевую каюту на «Камбрии», хотя он пытался забронировать первый класс. Шестерых белых мужчин возмутило его присутствие на пассажирской палубе. Угрожали кровопролитием. Порешить ниггера. На долю дюйма не дошли до драки. Вмешался капитан, пригрозил выкинуть белых за борт. Даглассу разрешили гулять по палубе, даже произнести речь перед пассажирами. Однако ночевать пришлось в судовом подбрюшье.
Слушатели сумрачно покивали, снова пожали ему руку, сказали, что он добрый христианин, подает великолепный пример. Отвели в столовую. На столе – изысканные приборы и стеклянная посуда. Встал викарий, произнес благословение. Трапеза была превосходна – ягнятина под мятным соусом, – но кусок в горло не лез. Дагласс сидел, попивал воду из стакана, был близок к обмороку.
Попросили сказать речь. Как он был рабом, спал в хибаре на земляном полу, забирался в мешок из-под муки, грел ноги в золе костра. Одно время жил с бабушкой, затем отправился на плантацию. Вопреки закону, его обучили читать и грамотно писать. Читал другим рабам Новый Завет. Работал на верфи с ирландцами. Трижды сбегал. Дважды неудачно. В двадцать лет спасся из Мэриленда. Стал ученым человеком. Прибыл сюда убедить британцев и ирландцев помочь – уничтожить рабство мирными доводами этического свойства.
Репетировал он довольно – больше трех лет произносил речи в Америке, – но сейчас перед ним уважаемые люди, слуги Господа и империи, в чужом краю. Расстояние обязывает. Потребно говорить ровно то, что хочешь сказать. Разъяснять не свысока.
От нервов хребет расходится по шву. Ладони вспотели. Сердце грохочет. Он не хотел подлизываться. И темнить не хотел. Да, он не первый чернокожий, явившийся в Ирландию с лекциями. Прежде него здесь был Римонд. И Эквиано. Ирландские аболиционисты славны своим рвением. Еще бы – они делят родину с О’Коннеллом. Великим Освободителем. Их пожирала, объясняли ему, жажда справедливости. Эти люди распахнут ему объятия.
Гости смотрели так, будто мимо несется карета и у них на глазах вот-вот перевернется. Между лопаток проползла капля пота. Он замялся. Стиснул кулак, откашлялся в него, платком промокнул лоб. Я завоевал свободу, сказал он, но остался собственностью. Товаром. Невольником. Движимым имуществом. В любую минуту меня могут вернуть хозяину. Само слово истекает пагубой. Хочется раскрошить его, растереть в пыль. Хозяй. Его могут побить плетьми, его жену – осквернить, его детей – обменять. По сей день некоторые церкви в Америке поддерживают владение людьми – несмываемое пятно на христианской душе. Даже в Массачусетсе его до сей поры гоняют по улицам, бьют, оплевывают.
Я прибыл, сказал он, дабы пробудить хоть одну совесть, но придет день, и совесть эта криком своим разбудит небеса. Я больше не буду рабом.
– Браво, – подал голос какой-то пожилой человек.
Прозвенели неуверенные аплодисменты. Молодой священник бросился жать Даглассу руку.
– Золотые слова.
В комнате всколыхнулось одобрение. Служанка в черном платье потупилась. После чая с печеньем в гостиной Дагласс обменялся рукопожатием с мужчинами, вежливо откланялся. Дамы собрались в библиотеке. Он постучался, опасливо вошел, слегка согнул стан, всем пожелал доброй ночи. Уходя, слышал, как они перешептываются.
Уэбб повел его изогнутой лестницей, неся свечу под рифленым стеклянным колпаком. Их тени сумбурно прыгали по стенным панелям. Умывальник. Письменный стол. Ночной горшок. Латунная кровать. Из сундука Дагласс достал гравюру – портрет жены и детей, поставил у кровати.
– Принимать вас – большая честь, – из дверей промолвил Уэбб.
Дагласс наклонился задуть свечу. Сон не шел. Внутри еще зыбилось море.
Поутру Уэбб возил его по округе в карете. Хотел показать город. Дагласс сидел вместе с Уэббом на козлах, на деревянных досках, открытый всем ветрам.
Уэбб был низенький, худой, строгий, гордый. Кнут применял осмотрительно.
Поначалу улицы были чисты и праздны. Миновали высокую серую церковь. Череду опрятных лавочек. Каналы тянулись ровно и напрямик. Двери ярко раскрашены. Развернулись, направились в центр, мимо университета, парламента, вдоль набережных, к таможне. А дальше город стал меняться. Сузились улицы. Углубились колдобины. Вскоре от мерзости перехватывало дух. Дагласс никогда не видал подобного, даже в Бостоне. Человеческие нечистоты хлюпали в канаве. Плюхались зловонными лужами. Под заборами меблирашек валялись мужики. Женщины в обносках, хуже, чем в обносках, – сами обноски. Носились босые дети. Из-под карнизов пялились образчики древних руин. Окна пыльные и битые. В проулках шныряли крысы. Во дворе многоквартирника бросили распухший ослиный труп. Бродили узкоплечие собаки. На улицах воняло портером. Устало распевала молодая попрошайка; полицейский сапог наподдал ей по ребрам и отправил восвояси. Она рухнула под ближайшим забором – так и лежала хохоча.
У ирландцев толком нет порядка, отмечал Дагласс, а то и вовсе нет. Карета огибала угол за углом, все сворачивала и сворачивала, из серости в серость. Зарядила морось. Улицы слякотны, колдобины глубже. Скрипичную мелодийку прорезал вопль.
Все, что разворачивалось окрест, тревожило Дагласса, но он жадно всматривался, вбирал без разбору. Уэбб щелкнул хлыстом по лошадиной спине. Процокали назад по Сэквилл-стрит, мимо колонны Нельсона, к мосту и вновь через реку.
От дождя Лиффи покрылась ямочками. Низкая баржа уползала вниз по реке от пивоварни. По набережным свирепо и неуемно носился ветер. По булыжной мостовой шагали рыботорговцы, толкали тележки с вонючими моллюсками.
На карету запрыгнуло мальчишечье племя в тряпье. Семь или восемь мальцов. Разгонялись на колесах, рискованно повисали на кончиках пальцев. Пытались открыть дверцу. Хохот, посадка в лужу. Один обезьяныш перелез, мягко приземлился на деревянные козлы, головой привалился к Даглассову плечу. По шее и лицу мальчика разбежалась красная сыпь. Уэбб умолял не раздавать монеты, но Дагласс сунул мальчишке полпенни. Детские глаза остекленели от слез. Он не отнимал головы от Даглассова плеча, словно его туда приварили. Остальные мальчишки наклонялись с подножки – кричали, толкались, упрашивали.
– За карманами следите! – сказал Уэбб. – Больше монет не надо. Не давайте им больше.
– Что они говорят? – спросил Дагласс.
Шум стоял оглушительнейший: они все как будто скандировали в рифму.
– Не имею представления, – ответил Уэбб.
Он остановил карету у поворота, одним колесом на панели, заорал полицейскому, чтоб разогнал ребятню. Свист затерялся в воздухе. Констебли втроем отодрали детей от кареты. Банда помчалась по улочке. Их крики рикошетили.
– Спасибо, мистер! Спасибо!
Дагласс поднес к плечу носовой платок. Дитя оставило на рукаве пальто длинный ручеек соплей.
Он и подумать не мог, что Дублин таков. Воображал ротонды, колоннады, тихие часовни на перекрестках. Портики, пилястры, купола.
Они въехали в узкую арку и погрузились в хаос женщин и мужчин. Те собрались на митинг в тенях театра. Какой-то рыжий стоял на серебристом бочонке, рявкал про Расторжение. Толпа нахлынула. Смех и аплодисменты. Кто-то в ответ закричал про Рим. Слова пушечными ядрами летали туда-сюда. Дагласс не понимал акцента – или это язык? Это они по-ирландски? Хотелось сойти из кареты, побродить среди них, но Уэбб шепнул, что назревает драка.
Двинулись дальше, разором переулков. Женщина, повесив на шею поднос с капустой, вотще пыталась торговать жухлыми зелеными листьями.
– Мистер Уэбб, сэр, мистер Уэбб, ваша честь!
Уэбб нарушил собственное правило, дал ей мелкую медь. Женщина спряталась под платком. Как будто молилась на монетку. Из-под платка выбились кудри, влажные и жесткие.
Карету мгновенно окружили. Уэббу пришлось с боем пробиваться сквозь лес протянутых рук. Бедняки были худы и белы – почти как луны.
На Георг-стрит, когда карета проехала мимо, некая дама стиснула ручку зонтика. Газетчик, мельком заметивший Дагласса, написал затем, что заезжий негр весьма щеголеват. Дерзкая шлюха на углу Томас-стрит крикнула, что пускай не кобенится, она посмеется над ним и свистнет следующему. Он поймал свое отражение в витрине, заморозил картинку в сознании, потрясенный этим шансом публичного тщеславия.
Под грозовым ливнем карета кренилась. Дагласс поискал в тучах просвет. Не нашел. Дождь стал гуще. Серый и неотступный. Никто, по-видимому, не замечал. Дождь по лужам. Дождь по высокой кирпичной кладке. Дождь по черепичным крышам. Дождь по самому дождю.
Пересядьте вниз, взмолился Уэбб, обсохните. Дагласс спустился. Сиденья внутри – из мягкой кожи. Ручки на дверцах – матовой бронзы. Он тут как дурак, как трус, в тепле. Надо бы сидеть снаружи, терпеть натиск непогоды, как Уэбб. Он потопал, расстегнул воротник пальто. От тела повалил пар. Под ногами расплывалась лужица.
Когда подъехали к собору, дождь решил переждать. Город раскрылся в полуденном солнце. Дагласс вылез из кареты, постоял на панели. Дети прыгали через скакалку, друг другу выкрикивали стишки. Одноглазый Патрик Уилкер сделал дочку своей милке, милка изошла на стирки, одноглаз ты до могилки. Они столпились вокруг, ощупали его одежду, сдернули шляпу, пальцами полезли в волосы. На хлеву сорока сидит кособоко, у кого тут око жадно и жестоко? Они трогали его прическу и смеялись: высокая, кустистая, жесткая, неровная. Маленький мальчик сунул прутик ему в кудри и убежал, гогоча. Девочка потянула за полу пальто:
– Мистер! Эй, мистер! Ты из Африки?
Он замялся. Его раньше об этом не спрашивали. Улыбка застыла.
– Из Америки, – сказал он.
– Христофор Колумб за океан поплыл, меня с собой не взял и про тебя забыл!
Самому маленькому – года три. Грудка костлявая. Листья в грязных волосенках. Под глазом свежая царапина.
– Пошли, мистер, попрыгай с нами!
Скакалка вертелась, крутилась в воздухе, шлепала по луже, вновь вздымалась, взметала капли на лету.
– Дай шесть пенсов, а?
Неохота лезть в грязь – и так пальто забрызгано. Он глянул на ботинки; придется чистить.
– Ну пожальста, мистер!
– Да ну и пожальста.
Мальчуган плюнул на землю и убежал. Девочка свернула скакалку, согнала остальных детей в кучку, построила, велела помахать на прощание. Несколько заблудших малышей бежали за каретой, пока не отстали – голодные, усталые, вымокшие до нитки.
Чем ближе к дому Уэбба, тем тише улицы. Человек в синей фуражке шагал по панели, зажигая фонари, и те сияли краткой вереницей нимбов. Дома на вид теплы и мягки.
Дагласса пробирал холод. И сырость. Он ботинком постучал по сиденью – согреть пальцы. Скорей бы в дом.
Уэбб с козел загудел клаксоном. Почти тотчас дворецкий распахнул дверь и с зонтиком выскочил на крыльцо. Прошлепал по луже, подбежал к Уэббу, но тот сказал:
– Нет-нет, сначала наш гость, сначала гость, пожалуйста.
Странный запах. Дагласс так и не понял, что это. Сладкий, земляной.
Под конвоем дворецкого взбежал на крыльцо. Привели к камину в гостиной. Накануне вечером он видел огонь, но не заметил, что горит: комья земли.
Выполз из постели – черкнуть записку Анне. Тут требуется благоразумие. Она не умеет ни читать, ни писать, послание произнесет вслух их подруга Хэрриэт. Не хотелось бы Анну оконфузить. Моя дражайшая. Я в любезных и умелых руках. Гощу у остроумных, дружелюбных, открытых людей. В воздухе сырость; впрочем, она неким манером проясняет рассудок.
В мыслях развязывались узлы. Оттого лишь, что за ним не гонятся, не надо озираться через плечо, никто не похитит.
По временам я понуждаем бываю замереть в ошеломлении: я более не беглец. С разума пали оковы. Даже в воображении меня больше не поставить на аукционный помост. Я не страшусь звона цепи, щелчка хлыста, поворота дверной ручки.
Дагласс отложил перо, раздвинул шторы пред неподвижным мраком. Ни звука. По улице, на холоде сгорбившись, поспешал одинокий оборванец. Вот и найден уместный эпитет Дублину: сутулый город. Дагласс и сам много лет сутулился.
Он вообразил свою гостиную: Хэрриэт вслух читает письмо, Анна в хлопчатом платье и красном платке, руки сложены на коленях, его дети подле ее кресла, застыли, внимая жадно и растерянно. Шлю тебе неизбывную мою любовь. Фредерик.
Он плотнее сдвинул шторы, вновь забрался под одеяло, вытянул ноги до края матраца. Пальцам не хватило места на кровати. Юмористическая подробность, подумал он, надо вставить в следующее письмо.
На столе аккуратными стопками – ирландское издание его книги. Новее нового. Уэбб стоял позади, в тени, сцепив руки за спиною. Пристально наблюдал, как Дагласс листает книгу, вдыхает ее аромат. Открыл гравюру в начале, пальцами провел по своему портрету. Уэбб, отметил он, постарался наделить его прямым носом, орлиным профилем, четким подбородком. Им предпочтительно вычистить из него негра. Но, быть может, виноват не Уэбб. Скажем, художник ошибся. Фантазия подвела.
Он закрыл книгу. Кивнул. Посмотрел на Уэбба, улыбнулся. Снова погладил корешок. Ни слова не произнес. От него многого ждут. На любом повороте. Во всяком жесте.
Он помялся, из кармана извлек перо, занес над страницей и подписал первый экземпляр. Ричарду Уэббу, в знак дружбы и уважения, Фредерик Дагласс.
В личной росписи таится некая доля самоуничижения; не подобает отпускать перо на волю росчерков.
Я родился в Такахо, что под Хиллзборо и милях в двенадцати от Истона, в округе Толбот штата Мэриленд. Точных сведений о своем возрасте не имею, ибо никогда не видел ни единого подлинного документа, где был бы указан год моего рождения. Несомненное большинство невольников не лучше лошадей знают, сколько прожили на свете, насколько мне известно, хозяевам подобное неведение рабов зачастую весьма желательно.
На дне дорожного сундука он хранил две чугунные гантели. Отлиты для него кузнецом из Нью-Гемпшира – аболиционистом, другом, белым. Каждая – двенадцать с половиной фунтов. Кузнец рассказывал, что отлил их из расплавленных цепей с аукционов, где торговали мужчинами, женщинами и детьми. Объезжал аукционные дома, скупал эти цепи, плавил, создавал из них артефакты. Дабы, говорил, не забывать.
Гантели Дагласс хранил в секрете. Знала только Анна. Впервые их увидев, опустила глаза, но вскоре привыкла: первым делом по утрам, напоследок – ежевечерне. В нем еще жила тоска по временам плотничества и конопачения: усталость, страсть, голод.
Повернул ключ в замке спальни, задернул шторы внахлест, скрылся от дублинских газовых фонарей. Зажег свечу, встал посреди комнаты в одной сорочке.
Он тягал гантели, одну за другой – сначала с пола, затем над головою, – пока на половицы не закапал пот. Глядел на себя в овальное зеркало. Он не распустится. Хотел изнеможения – оно помогало ему писать. Каждое его слово должно нести бремя собственного веса. Он словно поднимал их над головою, затем ронял к кончикам пальцев, заставляя мускулы работать, взрезая разум идеями.
Работа лихорадила его. Он хотел, чтобы все узнали, каково это, когда тебя клеймят; когда кожу твою прожигают чужие инициалы; когда на тебя надевают ярмо; когда во рту железо; когда переплываешь океан на тифозном корабле; просыпаешься на чужом поле; слышишь рыночный гам; чувствуешь удар плети; тебе отрезают уши; ты смиряешься, сгибаешься, исчезаешь.
Вот его работа – уловить все это кончиком пера. Облако белой рубахи испятнано чернильными кляксами. По временам, подбирая слова, он прижимал ко лбу промокашку. Затем, одеваясь к ужину – шейный платок, смокинг, запонки, начищенные ботинки, – он глядел в зеркало и видел синие пятна, размазанные по лицу. Уэбб говорил, что ирландцы называют чернокожих fear gorm — синий человек. Дагласс оттирал лицо, руки, ногти. Снова глядел в зеркало, замахивался кулаком, сдерживал удар в последний миг, и кулак дрожал у самого стекла.
Он сошел по дуге лестницы, остановился, наклонился, еще разок влажным кончиком носового платка потер ботинки.
В коридоре с ним поздоровался дворецкий. Дагласс хоть убей не вспомнил бы, как того зовут – Чарльз, Клайд, Джеймс. Ужасно – забыть имя человека. Кивнул дворецкому, зашагал по коридору, в сумрак.
Уэбб на вечера нанял пианиста. Из коридора слышно, как ноты сталкиваются в воздухе. Дагласс любил стандартный набор – Бетховен, Моцарт, Бах, – но слыхал, что появился новый композитор, француз Эдуар Батист; говорят, выступит в Дублине. Надо бы поинтересоваться; такова ныне почти вся его жизнь – интересоваться, не выдавая неосведомленности. Нельзя выставляться невеждой, но и чрезмерная резкость суждений ему не подобает. Тонкая грань. Он пока не понял, допустимо ли выказывать слабость.
Суть интеллекта – постигать, можно ли явить миру глубинный порыв души, жаждущей наставлений, и если да, то когда.
Откроешь щелочку – а вдруг они посветят внутрь, ошеломят его, даже ослепят? Ошибки непозволительны. Это не оправдание высокомерия. Тут дело в самозащите. Разумеется, Уэббу не понять. С чего бы ему? Он же ирландский квакер. Доброжелательный, это правда. Но все его потуги – чистая благотворительность. Не его свобода на кону. На кону его способность быть свободным. У Уэбба свои представления касательно того, кто раб, кто не раб и что их разделяет.
Пустяк, подумал Дагласс. Это меня не отравит. Ирландец так радушен. Я здесь гость. Об этом надлежит помнить.
Дворецкий толкнул перед ним дверь. Дагласс ступил в салон, заложив руки за спину, переплетя пальцы. Считал, что в любую комнату лучше всего входить так. Равно почтительно и отрешенно. Он не надменен. Никоим образом. Он лишь высок, полон, прочен.
Накатило острое удивление – он здесь. Он, плотник, судовой конопатчик, обитатель полей. Преодолел такую даль. Оставил жену, возлюбленных детей своих. Слышит, как его ботинки стучат по половицам. В целой комнате мужчин только эти ботинки и шагают. Голос претворился в руки; он постигал теперь, что означает воплотиться. Сквозь него текла энергия. Он прочистил горло, но затем помолчал. Перед ним, припомнил он, члены Дублинского королевского общества. Обладатели высоких воротников и холеных усов. От них веяло древностью. Он оглядел собрание. Над каминами своих сердец такие люди вешают меч. Он повременит обрушивать на них свою ярость.
Он подошел пожать им руки. Запоминал имена. Преподобный Арчибальд. Брат Харрингтон. Позже запишет в дневник. Тонкости этикета, о них не стоит забывать. Произношение. Написание.
– Рад встрече, джентльмены.
– Большая честь, мистер Дагласс. Мы читали вашу книгу. Замечательное свершение.
– Благодарю вас.
– Многому учит. И немало восхищает стилем, не говоря уже о содержании.
– Вы очень любезны.
– Как вам Дублин, по душе?
– Поживее Бостона, да.
Вокруг засмеялись, и Дагласс был благодарен: от смеха рассеялось напряжение тела. Уэбб подвел его к глубокому креслу посреди салона. У стены Дагласс увидел Лили, служанку – она наливала ему чаю. Чай он пил с невероятным количеством сахара. Его слабость: любит сладкое. Лицо Лили над чайником, наполовину высеченное светом, резкое, красивое, гипсовое. Подплыла к нему. Белые прохладные запястья. Тоненькая фарфоровая чашка. Говорят, в тонком фарфоре чай вкуснее. Чашка задрожала в его руках. Чем тоньше фарфор, тем громче дребезг.
Он понадеялся, что держит чашку воспитанно. Поерзал в кресле. Ладони опять потели.
Уэбб представил его собранию. Даже в Америке Дагласс в подобных случаях редко вслушивался. Конфузился. Порой в этих вступлениях его изображали карикатурой: цветной конкистадор, благородный раб, американский Орфей. Неизменно отмечали, что отец его был белым. Будто иначе и быть не могло. Что его разлучили с матерью, с братьями-сестрами, увезли, ненадолго отдали на попечение белым филантропам. Это жизнеописание утомляло Дагласса. Слова в голове растворялись. Он не вникал. Оглядывал лица. Чуял неуверенность, читал в глазах легкий намек на растерянность, наблюдая, как они наблюдают за ним. Раб. В дублинской гостиной. Столь замечательно ухожен.
Он поднял голову и обнаружил, что Уэбб уже закончил. Тишина. Чашка в руках заходила ходуном. Он подождал, пока безмолвие надвинется на смущенных вплотную. Знал по опыту: нервничая, он туже увязывал слова, сильнее, тщательнее.
Дагласс подставил блюдце под чашку.
Я предпочитаю остаться верным себе, даже рискуя вызвать насмешки, нежели себе изменить и разжечь собственное презрение. К самым ранним воспоминаниям я отношу глубочайшее убеждение в том, что не век мне пребывать в пагубных оковах рабства. На своем долгом извилистом пути я ныне разматываю новый клубок и призываю вас, джентльмены, бороться с деспотией, нетерпимостью и тиранией тех, кто, вероятно, не дал бы мне ходу в эту самую комнату.
К концу второй недели он написал Анне, что на земле Ирландии его не называют ниггером, ни единого разу – пока, во всяком случае. Почти везде его встречали овациями. Он еще не разобрался, как это понимать; терялся. Нечто кристаллизовалось внутри. Пожалуй, впервые в жизни он мог обитать в своей шкуре как подобает. Не исключено, что он для них – попросту диковина, но он тянулся к тем, кого здесь встречал, и за все свои двадцать семь лет никогда не видал такого. Он жалел, что этого не видит она.
То была промозглая серая страна под шляпою дождя, но можно шагать по середине панели, или сесть в дилижанс, или вызвать кэб, ни перед кем не извиняясь. Да, повсюду нищета, но уж лучше нищета свободных. Без кнутов. Без цепей. Без клейма.
Сам он, конечно, вращался в высшем обществе, но и в беднейших закоулках не слыхал ни единого желчного слова. Раз или два на него взглянули свирепо, но, возможно, повинно и пальто с высокой шлицей: Уэбб уже отмечал, что одеваться стоило бы чуточку скромнее.
Дверной колокольчик прозвонил долго и лениво. Портной поднял голову, но лавка продолжала деловито гудеть. Вот что более всего удивляло Дагласса: бестревожность. Ни потрясения. Ни суеты. Он зашагал вдоль вешалки с пальто. Наконец портной вышел из-за прилавка и пожал ему руку:
– Добро пожаловать в мое заведение, сэр.
– Благодарю.
– Весь город только о вас и говорит, сэр.
– Мне бы хотелось новый пиджак.
– Разумеется.
– И пальто подлиннее, – вставил Уэбб.
– Я вполне способен одеваться самостоятельно, – промолвил Дагласс.
Они в негодовании уставились друг на друга через бездну магазина.
– Джентльмены, – сказал портной. – Пойдемте.
Уэбб шагнул вперед, но Дагласс ладонью уперся ему в грудь. Воздух заледенел. Уэбб опустил глаза и почти неуловимо улыбнулся. Вынул сафьяновый бумажник, провел по нему пальцами, вновь вложил в карман пиджака.
– Как вам угодно.
Дагласс, громоздкий и грохочущий, следом за портным направился в заднюю комнату. Ножницы, иглы, выкройки. Пыльные мерки и рулоны ткани размотались на столах. Из каких полей пришла эта ткань? Чьи пальцы ее соткали?
Портной подтащил зеркало. Оно крепилось на стойке и ездило на колесах.
Дагласса никогда еще не обмерял белый человек. Портной стоял у него за спиной. Дагласс вздрогнул, когда мерная лента обвила шею.
– Простите, сэр, – холодная, да?
Он закрыл глаза. Пусть измеряет. Грудная клетка, плечи, талия. Он поднял руки – посмотреть, насколько глубока должна быть пройма. Вдохнул, выдохнул. Потрепанная желтая лента легла на шаговый шов. Портной записывал мерки. Почерк мелкий и четкий.
Закончив, портной пальцами стиснул Даглассу плечи, сильно сжал.
– Вы, сэр, если позволите, красивый плечистый человек.
– Говоря по правде…
Он глянул на Уэбба у витрины. Квакер стоял у самого стекла, глядел на реку надсмотрщиком. Лиффи будто хотела унести его на своем бесконечном сером рукаве.
– Я был бы признателен… – сказал Дагласс.
– Да, сэр?
Дагласс снова поглядел на Уэбба.
– Если бы вы еще сшили мне верблюжью безрукавку.
– Безрукавку, сэр?
– Да – у вас, кажется, обычно говорят «жилет».
– Совершенно верно, сэр.
Портной снова развернул его, измерил грудную клетку, свел концы мерной ленты на пупке.
– Впишите это в счет мистеру Уэббу.
– Да, сэр.
– Он любит сюрпризы.
Собирались толпы – солидные, в шляпах, серьезные. В воздушном шаре духов. Выстраивались в очередь у методистских церквей, у квакерских домов собраний, в передних особняков. Он вставал на цыпочки, большие пальцы закладывал в карманы нового жилета.
Под вечер пил чай с Дублинским обществом борьбы против рабства, с Ирландской ассоциацией, с вигами, с «Дружеством за отмену рабства». Осведомлены, умны, в речах отважны, в пожертвованиях щедры. Говорили, что он так молод, красив, обходителен. В очередях, что его поджидали, шуршали платья. Никогда раньше не видел, замечал Уэбб, чтобы на лекции приходило столько молодых дам. Даже католичка-другая из хороших семей. В садах тщательно отобранных домов женщины расправляли юбки на деревянных скамьях и позировали с Даглассом для портретов.
Он старательно поминал жену, детей дома в Линне. Как ни странно, разговор об Анне порой притягивал женщин ближе. Они нависали. Хиханьки, парасольки, платочки. Любопытствовали, каковы нынче моды среди свободных негритянских женщин Америки. Он отвечал, что не имеет понятия, с его точки зрения все платья друг с другом схожи. Они хлопали в ладоши от восторга, коего он не понимал.
Его пригласили на ужин с лорд-мэром. В резиденции блистали канделябры. Потолки высоки. Живопись величественна. Одна комната уводила в другую, как изумительно построенные фразы.
Он познакомился с отцом Мэтью, присоединился к движению за умеренность. На улицах Дублина кишмя кишели алкогольные демоны. Он принес Клятву. Возможно, решил он, это привлечет к нему совершенно новую аудиторию. Кроме того, он никогда не пил. Не хотел терять контроль. В алкоголе слишком много от хозяина – стремление усмирить. Расхаживал со значком Рыцаря на лацкане нового пальто. Чувствовал, что стал как будто выше ростом. Втягивал в легкие серый дублинский воздух. Редко оставался в одиночестве. Всегда один или двое вызывались сопровождать. В нырках, кренах и повторах ирландского акцента Дагласс обнаруживал ритм. Проявлял талант к подражанию. Добрый денек, вашчесть. За бога ради, шесть пенсов гони-ка, сэр? На приемах восторгались этими пародиями. Был и глубинный мотив: ясно, что подобные мелочи завлекают толпу. Уж как я рад приехать в старую добрую Ирландию.
Прожил в Дублине пять недель. Его лицо пропечатали в афишах по всему городу. Газетчики встречались с ним за ранним ужином в отеле «Грешем». Он был как лев, писали они, свирепая, элегантная пантера. Одна газета прозвала его Темнокожим Денди. Он рассмеялся и порвал газету – а они думали, он одевается в рванье из американского хлопка? Дагласса сопроводили в «Четыре суда», отвели в изысканнейшую столовую, попросили сесть под канделябрами, чтобы лучше было видно. Когда его вводили в зал перед лекцией, овация порой длилась целую минуту. Он снимал шляпу и кланялся.
После все выстраивались в очередь за книгой. Он изумлялся, отрывая глаза от пера и видя колонну замерших в ожидании платьев.
Бывали дни, когда он уставал, сам себе виделся диковинным пуделем на поводке. Удалялся в спальню, вынимал гантели, тягал, пока не впадал в неистовство.
Как-то вечером на тумбочке у кровати нашел аккуратно сложенный счет за жилет. Не сдержал смешка. Рано или поздно ему выставят счет за все до единой мысли, что его посещали. В тот вечер к ужину надел жилет из верблюжьей шерсти, непринужденно сунул пальцы в карманы, ожидая десерта.
Каждый день находил новое слово; записывал в блокнот, что носил во внутреннем кармане. Ненасытность. Антагонизм. Финикиец. Слова, некогда встречавшиеся в «Колумбийском ораторе». Радетельный. Декларативный. Предвзятый.
Впервые, еще в детстве, открыв язык, он словно ножом взреза́л древесную кору. Ныне же требуется осторожничать. Оговорки недопустимы. В конце концов, за ним наблюдают Уэбб и прочие: корень, цветок, стебель. Во что бы то ни стало держи нервы в узде. Таинственной алхимией языка вызывай истории к жизни. Атлантика. Атлант. Альтитуда. Вздымая образ народа своего к небесам, он порой шатался под этим бременем.
В Ратфарнэме он все гремел. Говорил об истязателях женщин, похитителях мужчин, мародерах колыбелей. О торговцах плотью и свинопасах. О трезвых пьяницах, грабителях человеков. О бесконечном равнодушии, фанатичной ненависти, ненасытной злобе. Я прибыл в Ирландию, говорил он, добиться всемирного избавления, внедрить мораль в общество, приблизить день освобождения трех миллионов моих порабощенных братьев. Три миллиона, говорил он. И воздевал руки, ладонями будто обнимая их всех до единого. Довольно нас презирали и порочили. Обращались с нами хуже, чем с грязнейшей скотиной. Заковывали, жгли, клеймили. Довольно погибельной торговли кровью и костью. Услышьте скорбный плач рынка рабов. Прислушайтесь к звону цепей. Услышьте их, говорил он. Подойдите ближе. Вслушайтесь. Три миллиона голосов!
После речи церемониймейстер Дублинского замка уцепился за его локоть, дыша в ухо перегаром и изумлением. Он никогда не слыхал такой речи, столь замечательно подобранных слов. Надо же – как человек способен говорить! Глубоко, пояснил он, проницательно, весомо, ему никогда не приходилось слышать ничего подобного.
– Вы, сэр, делаете честь своей расе. Великую честь.
– Вы так считаете?
– И вы никогда не учились в школе, сэр?
– Нет. Не учился.
– И не брали уроков?
– Нет.
– Но, если позволите…
– Да?
– Как вы объясните подобное красноречие?
Тугой узел свернулся у Дагласса в груди.
– Подобное красноречие?
– Да? Как это…
– Вы извините меня?
– Сэр?
– Мне пора бежать.
Дагласс пересек комнату, громко щелкая подошвами, на ходу расплываясь в улыбке.
Под вечер он замечал Лили – та прибиралась на верхнем этаже. Всего семнадцать лет. Песочные волосы. Глаза в окантовке веснушек.
Закрыл дверь, сел писать. Перед глазами – ее силуэт. Дагласс пропустил ее вперед на лестнице. От нее повеяло табаком. Мир снова стал обыкновенным. Дагласс поспешно спустился в салон, где принялся за литературные журналы, на которые подписывался Уэбб; горы книг и журналов. В них можно потеряться.
Над головой звучали шаги Лили. Когда смолкли, он обрадовался. Вернулся наверх, сел писать. В спальне ни пылинки, гантели на месте.
Из банка на Колледж-грин отправили в Бостон поручение – положить 225 фунтов стерлингов на счета Американского общества борьбы против рабства. То есть 1850 долларов. Дагласс и Уэбб явились в жестких шерстяных пальто и белых льняных сорочках. Над Дублином летали чайки – толпами, как побирушки. На задах скандирующей толпы он разглядел мальчика с красной сыпью на шее и лице.
– Эй, мистер Дагласс! – заорал мальчуган. – Мистер Дагласс, сэр!
Когда карета свернула возле университета, Дагласс отчетливо расслышал, как мальчуган запустил в воздух имя без фамилии.
Газеты трубили о том, что перед гигантской толпой у дублинских верфей выступит О’Коннелл. Народный трибун. Подлинный сын Ирландии. Всю жизнь агитировал за католическую эмансипацию и парламентское правление, про отмену рабства тоже писал. Блестящие сочинения – пылкие, страстные. О’Коннелл всей жизнью своей рискнул ради подлинной свободы, прославился своими речами, писаниями, главенством закона.
Чтобы успеть к началу Дагласс отменил чаепитие в Сандимаунте. Катил вдоль многолюдных доков. Невообразимая толпа: сюда словно выжали весь Дублин, как губку в раковину Целая раковина живых ножей и вилок. Полиция по краю сдерживала толпу. Дагласс потерял Уэбба и протолкался вперед, к сцене, как раз когда появился О’Коннелл. Великий Освободитель – грузный, усталый, кислый: по всему судя, таков с самого освобождения из тюрьмы. И однако же толпа взревела. Мужчины и женщины Ирландии! Шум стоял оглушительный. О’Коннелл взял рупор и заговорил – стрелял в небо словами, огромными, грозными, налитыми до краев. Речь потрясла Дагласса – логика, риторика, юмор.
О’Коннелл обнимал толпу колодцем протянутых рук. Подавался вперед. Обуздывал пыл. Разворачивался на каблуках. Расхаживал по сцене. Поправлял парик. Держал паузы. Речь его передавали другие – они стояли на высоких стремянках и посылали слова дальше, вдоль доков.
– Расторжение унии – право Ирландии и наказ Господа!
– Оглядитесь: Англия низвела наш народ до неволи!
– Применение силы не есть наша цель!
– Объединяйтесь, агитируйте, восстаньте со мною вместе!
В смрадном воздухе взлетели шляпы. Приветственные крики ритмично шагали над толпой. Дагласс словно к месту прирос.
Потом ирландца окружила громадная ватага. Дагласс протолкался ближе, с извинениями протиснулся мимо десятков пар плеч. О’Коннелл поднял глаза, мигом понял, кто перед ним. Они обменялись рукопожатием.
– Большая честь, – сказал О’Коннелл.
Дагласс опешил.
– Исключительно для меня, – ответил он.
Ладонь О’Коннелла вырвалась из его руки. Даглассу столько всего хотелось обсудить: расторжение унии, пацифизм, положение ирландского духовенства в Америке, философию агитации. Он снова потянулся за рукой ирландца, но их уже разделяло слишком много тел. Его отталкивали, пихали. Какой-то человек заорал ему в ухо про умеренность. Другой требовал подписи под петицией. Какая-то женщина отвесила книксен; от нее дохнуло грязным амбре. Дагласс отвернулся. Под десятками углов налетало его имя. Дагласса словно крутило в водовороте. О’Коннелла уводили со сцены.
Когда Дагласс снова повернулся, Уэбб цепко взял его за локоть, сказал, что у них назначено на Эбби-стрит.
– Одну минуту.
– Боюсь, нам пора, Фредерик.
– Но я должен с ним поговорить…
– Уверяю вас, представится еще немало возможностей.
– Но…
Дагласс перехватил взгляд О’Коннелла. Они кивнули друг другу. Дагласс посмотрел, как ирландец уходит. Сутулится в ярко-зеленом пальто. Платком отирает лоб. Парик слегка съехал. Некая смутная грусть. Но – обладать такой властью, подумал Дагласс. Таким обаянием. Такой энергией. Столь великолепно царить на сцене. Пробуждать справедливость без насилия. И как слова его до мозга костей прошибали народ, что еще не разошелся из доков, болтался, точно мусорные ошметки на воде.
Спустя два дня в Зале примирения О’Коннелл вывел его на сцену, воздел его руку в воздух: Перед вами, сказал он, чернокожий О’Коннелл! Дагласс смотрел, как к стропилам взметаются шляпы.
– Ирландцы и ирландки…
Он взглянул на эту человеческую свалку. Сплошь мерзость и низкопоклонство. Я благодарен, промолвил он, за честь выступить перед вами. Воздел руки, угомонил толпу, заговорил о неволе и торговле, о лицемерии и необходимости отмены рабства.
Приток энергии. Огонь. Он слышал, как бежит по толпе рябь его слов.
– Взглянув на одного-единственного человека, – сказал он, – вы узрите все человечество. Зло, причиненное одному, причиняется всем. Никакой силе не заточить в темницу добро и справедливость. Отмена рабства станет естественным течением мысли нашего мира!
Он расхаживал по сцене. Плотнее запахивал пиджак. Он еще никогда не видел такой аудитории. Она глухо ворчала. Он выдержал паузу. Затем кулаком вбил в них свои тезисы. Всем телом потянулся к ним. Поискал их глаза. И все же чувствовал дистанцию. Тревожно. Меж ключиц собралась капля влаги.
С галерки донесся крик. А как же Англия? Он не осуждает Англию? Англия ведь тоже рабовладелица. Разве нет наемного рабства? И оков капиталистического гнета? И подпольной дороги, по которой всякий ирландец с радостью бежит от английской тирании?
На галерку двинулся полицейский, заостренная каска исчезла. Смутьяна быстро утихомирили.
Дагласс выдержал еще одну долгую паузу. Я верю в дело Ирландии, произнес он затем. Внизу гребнем волны закивали головы. Он понимал: тут нужна осмотрительность. Под сценой стоят газетчики, записывают каждое слово. Опять придем к Британии и Америке. Он поднял руку. Слегка повертел ею в воздухе.
– Что думать нам о государстве, кое бахвалится свободой, – произнес он, – но заковывает в кандалы свой народ? Самой судьбою начертано, что свобода станет всемирной. У человечества одна задача на всю планету.
Облегчение затопило его, когда толпа зааплодировала. О’Коннелл вышел на сцену и вновь воздел руку Дагласса, повторил: чернокожий О’Коннелл! Дагласс поклонился и глянул вниз: в первых рядах Уэбб грыз ручку лорнета.
За ужином на Досон-стрит он сидел подле лорд-мэра, но отклонял стул назад, чтобы поговорить с О’Коннеллом.
Вечером они вместе прогуливались в саду резиденции, торжественно шагали меж по-зимнему стриженных розовых кустов. О’Коннелл слегка сутулился, руки сцепил за спиной. Ему жаль, сказал О’Коннелл, что он не может больше и непосредственнее помочь Даглассу и его народу Ему тяжко слышать, что среди рабовладельцев Юга столько ирландцев. Трусы. Предатели. Позор национального наследия. Он не допустит, чтоб они бросали тень на него. Они отравлены, привезли свой яд с собою, опозорили свой народ. Да не ступит наша нога в их церкви. Они принесли присягу ложного превосходства.
О’Коннелл схватил Дагласса за плечи и сказал: однажды я убил человека. На дуэли, в Кильдаре. Во имя защиты католической гордости. Выстрелил ему в живот. Остались вдова, ребенок. Это мучит меня по сей день. Я больше никого не убью, но по-прежнему готов умереть за веру: человек свободен, только если живет ради дела свободы.
Они серьезно беседовали о положении в Америке, о Гаррисоне, Чэпмен, президентстве Поука, перспективе выхода южных штатов из Союза.
О’Коннелл был многогранен, но Дагласс чуял в великом человеке тайное истощение. Точно слишком тяжелы все те вопросы, что он нес по жизни, – незаметно въелись в плоть, застряли в теле, пригибали к земле.
Он чувствовал ладонь О’Коннелла у себя на локте, в тишине между шагами слышал трудное дыхание. Худой человек бродил вдоль дальней границы сада, постукивая по часам, что свисали на цепочке из жилетного кармана.
О’Коннелл отослал человека прочь, но Даглассу почудилось, будто он впервые в жизни распознал мелкое поражение славы.
Говорят, что история выступает на стороне разума, но подобный исход отнюдь не гарантирован. Очевидно, что будущее всемирное счастье, если таковое достижимо, никогда в полной мере не искупит страданий прошлого. Зло рабовладения – постоянная, неискоренимая реальность, однако рабовладение само по себе должно быть запрещено! Истина неотложна. Момент истины настал!
Карета готова; октябрь, пора отправляться с лекциями на юг. Одежду вычистили. Бумаги обернули клеенкой. Уэбб велел слугам накормить и напоить лошадей. Дагласс наклонился за сундуком – хотел отнести сам. Новые книги, новая одежда, гантели.
– Что у вас там такое? – спросил Уэбб.
– Книги.
– Позвольте мне.
Дагласс вцепился в сундук.
– Вроде тяжеловат, старина.
Дагласс постарался изобразить легкость. Туго натянулись мускулы спины. Уэбб мимолетно ухмыльнулся. Позвал кучера, Джона Крили. Тщедушный, худощавый, с изнуренным лицом нешуточного пьяницы. Втроем закинули сундук на полку позади кареты, привязали бечевой.
Дагласс жалел, что поволок с собой гантели. Опрометчиво. Боялся, что Уэбб усмотрит в нем тщеславие.
Познакомившись ближе, они друг друга невзлюбили. Уэбб напыщен, полагал Дагласс. Нетерпим, обидчив, одержимо праведен. Раздосадовался, получив счет от портного. Вычел стоимость жилета из книжных гонораров Дагласса. Скаредный какой-то. Дагласс чувствовал, как Уэбб наблюдает почти неотрывно, ждет, когда гость споткнется. Дагласс боялся превратиться в диковину. Его наколют на булавку. Проведут наблюдение. Анатомируют. Дагласс ненавидел, когда его зовут «старина». Напоминало о полях, о плетях, о ножных браслетах с шипами, о драках в амбаре. И к тому же деньги – Уэбб собирал их, дабы затем пожертвовать на правое дело в Америку. Каждый вечер спрашивал Дагласса, получил ли тот частные пожертвования. Это раздражало. Дагласс с преувеличенной церемонностью опустошал карманы, рывком их выворачивал, тряс.
– Видите? – говорил он. – Я по-прежнему всего лишь бедный невольник.
Но Дагласс сознавал и собственные изъяны. Временами бывал резок и безрассуден, судил поспешно. Надо учиться терпимости. Он понимал, что Уэбб не добивается финансовой выгоды, и нельзя не признать, что ирландец, похоже, раскаивался, если временами говорил с чернокожим озлобленно.
Затянули бечеву на сундуке. Слуги вышли попрощаться. Лили порозовела, когда Дагласс подошел пожать ей руку. Шепнула, что знакомство с ним – величайшая честь. Она надеется, что однажды они встретятся вновь.
За спиной кашлянули.
– Солнышко скоро сядет, старина, – заметил Уэбб.
Дагласс снова пожал всем руки. Слуги никогда не видали, чтобы гость так поступал. Смотрели вслед, пока карета не проехала по Грейт-Брансуик-стрит и не исчезла за колледжем.
Ходили слухи о картофельной гнили, но земля за городом казалась здоровой, зеленой, прочной. Под Грейстоунз остановились на холме поглядеть на великолепную игру света по кромке Дублинского залива. Вдали появились радуги – переливались над береговой полосой, усеянной красными водорослями.
Уэбб и Дагласс по очереди ехали на козлах спереди, подле Крили. Страна потрясала. Цветущие изгороди. Галоп ручейков. В дождь сидели друг против друга в карете, читали. Временами наклонялись, стучали визави по коленке, декламировали пассаж вслух. Дагласс перечитывал речи О’Коннелла. Изумляла гибкость разума. Кивок всемирному. Дагласс размышлял, доведется ли встретиться с О’Коннеллом снова, побеседовать подольше, отдать Великому Освободителю собственные идеи в ученичество.
Карета подскакивала на изрытых дорогах. Немногим быстрее дилижанса или двуколки. К удивлению Дагласса, выяснилось, что южнее Уиклоу железных дорог пока не водится.
Предвечерья лавиной желтизны растекались по холмам. Небесные ставни внезапно растворялись и затворялись. Качкая яркость, затем снова темень. Была в этом краю некая шероховатая невинность.
Когда он сидел впереди на козлах, люди выходили из домов поглазеть. Хлопали его по плечу, жали руку, осеняли крестом. Порывались поведать ему о хозяевах земель, об отсутствующих землевладельцах, об английских зверствах, о далеких любимых, но Уэббу не терпелось ехать дальше: у них же расписание, им надо лекции читать.
Детишки бежали по дороге за каретой, нередко целую милю, а потом их, таких ломких, проглатывал пейзаж.
Уиклоу, Арклоу, Эннискорти; он рисовал маршрут в дневнике. Отмечал, что в стране и впрямь витает намек на голод. По вечерам владельцы пансионов извинялись за отсутствие картошки.
В Уэксфорде он стоял на верху лестницы в Зале собраний. От глаз сокрыт, но видел весь лестничный марш; этажом ниже поставили стол, и афиша с его портретом трепетала на стене под сквозняком.
Поглядеть на него пришли местные мелкие дворяне. Изысканно одетые, любопытные, терпеливые. Тихо расселись, сняли шарфы, подождали, пока он сойдет. Его слова разбередили их – «Верно говорите! – кричали они. – Браво!» – а после выступления они выписывали разве что векселя, обещали организовать ярмарки, праздники, распродажи пирогов, послать деньги за Атлантику.
Но когда Дагласс вышел на улицу, кожу словно окорябало ножом. Улицы забиты ирландской беднотой, католиками. Все взвинчены обреченностью. Поговаривали о читальнях для сторонников расторжения унии, о тайных дебатах. Сожженных домах. Среди этих людей его переполняли тревога и восторг. Паписты смешливы, склонны к кутежам, высокой печали, собственным клише. Уличный артист танцевал в шутовском колпаке с колокольчиками. Дети вразнос торговали нотами баллад. Женщины раскуривали глиняные трубки. Хотелось остановиться на улице, экспромтом произнести речь, но гостеприимные покровители подталкивали его вперед. Оглядываясь через плечо, он будто смотрел в недорытую канаву.
Его вели долгой улицей меж величественных дубов к огромному особняку. В окнах свечи. Слуги в белых перчатках. Он подмечал, что вокруг в основном английские акценты. Члены магистрата. Землевладельцы. Мелодичные, осведомленные, но когда он спрашивал о голоде на улицах, ему отвечали, что в Ирландии всегда голод. Такая страна – любит болеть. Ирландцы сами себе на головы сыплют горящие уголья. Не умеют потушить огонь. Полагаются на других, как обычно. Никакого понятия о самостоятельности. Горят, а потом опрокидывают на себя пустые ведра. Вечная история.
Беседа петляла. С ним заговаривали о демократии, собственности, естественном порядке, христианском императиве. На большом серебряном подносе подали вино. Он вежливо отказался. Хотел расспросить о слухах касательно подпольных движений. Некоторые лица погрустнели. Может, ему подробнее расскажут о католической эмансипации? Они читали пылкие диатрибы О’Коннелла? А это правда, будто некогда ирландским арфистам вырывали ногти, чтоб они не могли играть? Отчего ирландцев лишили их языка? Где тут защитники бедноты?
Уэбб за локоть увел его на веранду и сказал:
– Однако, Фредерик, нельзя ведь кусать кормящую руку.
В уэксфордскую ночь просеяны звезды. Конечно, Уэбб прав. Альянсы неизбежны. Столько сторон у всякого горизонта. Выбрать можно лишь одну. Все разом не вместит разум. Правда, справедливость, реальность, противоречие. Возможны недопонимания. У него лишь одно дело жизни. За него и надо цепляться.
Он расхаживал по веранде. Холодный ветер хлестал воду.
– Вас ждут, – сказал Уэбб.
Он пожал руку Уэббу, вернулся в дом. Комнату обдало холодом из открытой двери. Кофе пили из фарфоровых чашечек. Женщины сгрудились вокруг рояля. Он выучился играть Шуберта на скрипке. С головой погружался в адажио; даже в медлительности своей ловкость его пальцев восхищала их.
Они держали путь на юг. Прямо за рекой Барроу свернули не туда. Заехали в глушь. Проломанные заборы. Замковые руины. Болото за болотом. Лесистые мысы. Над хижинами поднимался торфяной дым, липкий и хлипкий. На слякотных тропах шевелилось тряпье. Казалось, оно живее, чем тела внутри. Карета ехала мимо, и семьи провожали ее взглядами. Дети от голода одичали.
У обочины горела хижина. Дым вырастал словно из-под земли. В полях, под чахлыми деревцами, мужчины недобро глядели вдаль. У одного губы измазаны бурым клейстером – возможно, ел древесную кору. Равнодушно посмотрел, как мимо катит карета, затем поднял посох, точно сам с собою прощался. Заковылял через поле, по пятам за ним потрусила собака. Он упал на колени, встал, зашагал прочь. Смуглая девушка собирала ягоды в кустах; все платье в красном соке, будто ее рвало этими ягодами, одной за другой. Девушка криво улыбнулась. Ни одного зуба во рту. Она твердила одно и то же по-ирландски; похоже, молилась.
Дагласс вцепился в локоть Уэбба. Того как будто мутило. Горло бледное. Говорить он не желал. Вся земля провоняла. Прокисла почва. Зараза источала гнилостный запах. Весь картофельный урожай погиб.
– Они только этим и питаются, – сказал Уэбб.
– Но почему?
– У них больше ничего нет.
– Да быть такого не может.
– Все остальное они требуют у нас.
Мимо проскакали британские солдаты; копыта забрызгали изгородь грязью. Красные кокарды на зеленом. Точно брызги крови на земле. Солдаты юны и перепуганы. В глубинке витал мятежный дух; даже птицы как будто скулили на деревьях. Вроде бы слышался волчий вой, но Уэбб сказал, что последнего волка пристрелили полвека назад. Кучер Крили захныкал – мол, вдруг это банши.
– Ой, оставь эти глупости, – отвечал Уэбб. – Правь!
– Но, сэр…
– Правь, Крили.
Заехали в поместье, спросили, нельзя ли накормить лошадей. На воротах трое караульных. За плечами – каменные соколы. В руках караульных лопаты, но черенки остро заточены. Землевладельцы в отсутствии. Имел место пожар. Дом тлел. Никого не пропускали. Им строго наказано. Караульные глядели на Дагласса, старались скрыть изумление при виде негра.
– Убирайтесь, – велели они. – Сию же минуту.
Крили повел карету дальше. Дороги змеились.
Высоко вздымались изгороди. Угрожающе надвинулась ночь. Лошади замедлились. Похоже, загнаны. На длинных мордах – сталактиты слюны и пены.
– Шевелись уже, будь любезен, – крикнул Уэбб из кареты, где сидел, коленями упираясь в колени Дагласса.
Под древесным пологом карета со скрипом замерла. Подступила тишина. Под приглушенное шарканье копыт раздался женский голос. Женщина как будто читала благословение.
– Что такое? – окликнул Уэбб.
Крили не ответил.
– Пошевеливайся, любезный, темнеет уже.
Но карета с места не тронулась. Уэбб пнул низ дверцы, вышел из каретного нутра. Дагласс следом. Они очутились в черной лесной бане. На дороге разглядели холодный и зернистый женский силуэт: серая шерстяная шаль, обрывки зеленого платья. Накинув веревку на плечи, женщина тащила за собой малюсенькую вязанку хвороста.
На вязанке лежал белый сверточек. Женщина взглянула на них. Глаза засияли. Мучительная боль перехватила ей горло.
– Поможи́те моей детушке, сэр? – попросила она Уэбба.
– Что вы сказали?
– Да благословит вас Господь, сэр. Поможйте моей детушке?
И она подхватила ребенка с вязанки.
– Боже праведный, – сказал Уэбб.
Из свертка выпросталась рука. Женщина запихала ее обратно в тряпье.
– Ради Господа, детушка хочет кушать.
Поднялся ветер. Они слышали, как хлещут друг друга ветви.
– Возьми, – сказал Уэбб и протянул ей монету.
Женщина не взяла. Лишь склонила голову. Словно узрела на земле под ногами собственный стыд.
– Она же ничего не ела, – сказал Дагласс.
Уэбб снова порылся в кожаном кошельке и выудил шестипенсовик. Но она все равно не взяла. Прижимала дитя к груди. Мужчины застыли. Их охватил паралич. Крили отвернулся. Дагласс чувствовал, как сам оборачивается дорожной тьмою.
Женщина сунула им ребенка. Шибануло смертной вонью.
– Возьмите ее.
– Мы не можем ее взять, мэм.
– Умоляю, вашство. Возьмите.
– Мы правда не можем.
– Молю вас, тысячу раз, да благословит вас Господь.
Руки женщины всползали к шее двумя веревочками. Она снова выпростала детскую ладошку, растерла мертвые пальчики. Изнутри запястье уже темнело.
– Возьмите ее, умоляю, сэр, она кушать хочет.
И она снова сунула им мертвое дитя.
Уэбб уронил к ее ногам серебряную монету, развернулся; руки тряслись. Взобрался на деревянные козлы к Крили.
– Поехали, – сверху сказал он Даглассу.
Тот подобрал грязную монету и вложил женщине в руку. Женщина даже не взглянула. Монета выскользнула из пальцев. Губы ее шевелились, но она не промолвила ни слова.
Уэбб стегнул поводьями по спине лошади, затем резко их натянул, будто гнал карету и в то же время стоял.
– Давайте, Фредерик, – позвал он. – Забирайтесь, забирайтесь. Скорее.
Они поднажали. Болотами, прибрежьями, долгими лугами невероятной зелени. Холод распахивал объятья. Остановились купить еще одеял. И безмолвно помчались во тьме вдоль берега. Наняли человека, чтоб ехал впереди с фонарем до самого постоялого двора. Шарик света рельефно выписывал деревья. Через восемь миль человек отстал: на дороге не встретилось открытых постоялых дворов. Они вместе съежились в карете. Мертвое дитя не поминали.
Зарядил дождь. Небо нисколько не удивилось. Миновали бараки, где солдаты в красных кителях охраняли зерновую поставку. Там разрешили накормить и напоить двух лошадей. На дороге под Иолом стоял старик, швырялся камнями в темнокрылого грача на дереве.
С голодом ничего не поделать, сказал Уэбб. Человеку не достичь всего: нам не удастся оздоровить поля. Подобное случается в Ирландии нередко. Таков закон этого края – неписаный, неизбежный, чудовищный.
По осеннему холоду они вдоль причалов прикатили в Корк. Ясный вечер. Ни ветерка. Громадное сырое оцепенение. Брусчатка блестела чернотой.
Карету подвели к номеру 9 по Браун-стрит, где обитало семейство Дженнингсов. Красивый каменный дом, вдоль узких тропинок – розовые сады.
Дагласс распахнул дверцу. Он совершенно вымотался. Шел так, будто внутри поломалась ось. Хотелось только лечь в постель. Заснуть не удавалось.
Чернокожая девушка. Убежала. Отзывается на имя Артела. Над глазом небольшой шрам. Многие зубы отсутствуют. На щеке и лбу заклеймена буквой «А». Шрамы на спине, на ногах не хватает двух пальцев.
Продается. Сильный цветной мужчина Джозеф. Умеет плотничать. Также продаются: кухонные принадлежности, собрание теологической литературы.
Продаются срочно: семеро негритянских детей. Сироты. Воспитаны. Хорошо выглядят. Прекрасные зубы.
Он сошел вниз с зажженной свечой на узорчатом блюдце. Огарок кривил его тень. Дагласс видел себя многообразно: высоким, низким, длинным, страшным. Слегка поскользнулся на лестнице. В арочном витраже над парадной дверью виднелись звезды.
Подумал было прогуляться, но куда ему гулять в ночном белье? Босиком зашагал меж деревянных панелей коридора, вошел в библиотеку. Одни сплошные книги. Долгие вереницы полемических позывов. Он провел по ним рукой. Чудесные кожаные переплеты. Ряды зеленого, красного, бурого. Золотое и серебряное тиснение на твердых корешках. Он поднял свечу, медленно повернулся, глядя, как блик перелетает с полки на полку. Мор, Свифт, Спенсер. Поставил свечу на круглый столик, шагнул к стремянке. Шеридан, Байрон, Филдинг. Дерево холодило подошвы. Стремянка стояла на колесиках, цеплялась к латунной перекладине. Он взобрался на вторую ступеньку. Оказалось, если взяться за полку, стремянку можно сдвинуть. Поначалу катался медленно, туда-сюда. Затем быстрее, безрассуднее, а затем убрал руку.
Надо бы потише. Скоро дом начнет просыпаться.
Дагласс снова оттолкнулся от полки, поехал вдоль книжных рядов. Взобрался еще на одну ступень. Выше. В библиотеке попахивало свечным жиром. Огарок захлебнулся. Мысли Дагласса обратились к его маленьким детям. Они бы разрешили, подумал он. Они бы не осудили его – ужасно серьезного отца, что катается на стремянке мимо окна, и солнце встает над причалами Корка, и звезды почти угасли, и заря раззявилась в прорехе штор. Он попытался вообразить их здесь, в доме с высокими книжными шкафами.
Он спрыгнул со стремянки, забрал блюдце с огарком, приготовился красться по лестнице, и тут скрипнула дверь.
– Мистер Дагласс.
Изабел, одна из дочерей, двадцати с небольшим лет. В простом белом платье, волосы высоко заколоты.
– Доброе утро.
– Да, чудесное, – сказала она.
– Я тут на книги смотрел.
Она покосилась на стремянку, будто уже все поняла.
– Подать вам завтрак, мистер Дагласс?
– Спасибо, – ответил он, – но я, наверное, вернусь в постель. Боюсь, поездка выжала из меня все соки.
– Как вам угодно. Вы ведь знаете, что слуг у нас в доме нет?
– Простите?
– Мы сами себя обслуживаем.
– Счастлив слышать.
Он уже понял, что эти друзья Уэбба – необычайные люди. Владельцы уксусного завода. Церковь Ирландии. Достаток напоказ не выставляли. Дом скромен. Открыт любым гостям. Потолки низки везде, помимо библиотеки, словно человеку надлежит склонять голову повсюду – но не в обиталище книг.
Изабел глянула в окно. Солнце проступало над краткой линией деревьев в глубине сада.
– И как вам наша страна, мистер Дагласс?
Удивительная прямота. Интересует ли Изабел отвага откровенности? Сельская глушь ужаснула его, он редко сталкивался с такой нищетой, даже на американском Юге, ему и сейчас затруднительно это постичь.
– Для меня большая честь оказаться здесь, – ответил он.
– А для нас большая честь принимать вас. Приятная вышла поездка?
– Мы ехали проселками. Многое увидели. Местами очень красиво.
В тишине она подбрела к окну. Выглянула в сад, где, гибко опираясь на деревья, все выше взбирался свет. Дагласс видел, что у нее на языке вертятся слова. Она пощупала край шторы, намотала ниточку на палец.
– Надвигается бескормица, – наконец произнесла Изабел.
– Должен признать, порой путешествие навевало уныние.
– Поговаривают о голоде.
Он снова вгляделся. Изабел была худа и простовата, отнюдь не красавица. Глаза ярко-зеленые, размытый профиль, естественная манера. Никаких украшений. Никакой суеты. Аристократический акцент. Вряд ли такая женщина распахнет настежь окна мужского сердца, однако что-то в ней было такое, отчего воздух между ними ярко окрасился.
Дагласс рассказал ей о мертвом ребенке на дороге. Заметил, как слова проникают в ее глаза, поселяются в ней: дорога, вязанка, оброненная монета, древесный полог, и как вокруг падал свет, когда они уезжали. История отяготила ее. Изабел так туго намотала обтрепанную ниточку, что кончик пальца распух.
– Я пошлю кого-нибудь ее поискать. На дороге.
– Вы очень добры, мисс Дженнингс.
– Помогут ей похоронить ребенка.
– Да.
– Но пока вам надо отдохнуть, мистер Дагласс, – сказала она.
– Благодарю вас.
– А потом дозвольте нам с сестрами показать вам город. В Корке есть чем гордиться. Увидите.
Он слышал, как завозился дом, как наверху скрипят половицы. Слегка согнул стан, попрощался, вышел в коридор. Он устал, но предстояла работа: письма, статьи, еще одна попытка штурмом взять предисловие. Его книгу переиздавали. Предисловие – упражнение на равновесие. Нащупать уместное напряжение. Канатоходец. Он больше не станет лебезить. Он взошел по лестнице, ступил в спальню, развернул страницы, собрался редактировать. Достал гантели. Головой уперся в стол. И начал разом махать гантелями и читать, махать и читать.
Вскоре услышал цокот копыт за окном. Изабел скакала по гравийной дороге. Из высокого окна он глядел, как она удаляется, пока ярко-синее пальто не превратилось в крапинку.
Ковры были роскошны. Подушки постираны. Хозяева дома срезали свежие цветы, поставили на окно, где те кивали на ветру. На тумбочке у кровати Библия. «Путеводитель по миру птиц и животных». «Шарлотта, правдивая история». «Векфильдский священник». «Полное собрание псалмов, евангелических гимнов и духовных песнопений». На конторке Дагласс нашел чернильницу, промокашку, пустые тетради.
Какое облегчение – вернуться в привилегированный мир; путешествие по глубинке растревожило его.
Голод. Прежде он не сталкивался с этим словом. Видел бескормицу в Америке, но зараженные земли – никогда. В ноздрях по-прежнему стоял запах. Дагласс наполнил глубокую ванну. Весь намылился. Сунул голову под воду, задержал дыхание, погрузился глубже. Самые шумы этого дома – бальзам на раны; слышно, как в комнатах рикошетит смех. Дагласс вылез из воды, протер запотевшее окно. По-прежнему удивительно видеть крыши Ирландии. Что еще там, снаружи? Какие еще руины? Слышно, как падают листья.
Тише дождя.
Он дописал, убрал гантели, лег на кровать, заложив руки за голову, попытался задремать, не получилось.
Снизу призвали к ужину Он отмыл руки в умывальнике, облачился в свою самую чистую льняную сорочку.
Трапезы подавались в сельском стиле: ряды блюд и мисок, супов, овощей и хлеба стояли на огромном деревянном столе, и все бродили вдоль него, выбирая желаемое. В семействе Дженнингсов, похоже, многие не ели мяса. Дагласс густо намазал хлеб сардинным паштетом, положил салата. Гости у стола толкались и смеялись. Семейство Уэрингов. Райты. Пришли и другие: викарий, таксидермист, соколиный охотник, молодой католический священник. В восторге от знакомства с Даглассом. Прочли его книгу, жаждали обсудить. Судя по всему, дом был открыт любым конфессиям и идеям. Замечательная говорливость. Положение в Америке, позиция аболиционистов, возможность войны, потворство южным торговым законам, ужасные преследования индейцев чероки.
Дагласса, к его удовольствию, осадили. Никаких формальностей, в отличие от дома Уэбба. Беседа петляла под невероятными углами. Прежде редко бывало, чтобы все векторы разговора протекали через него. Уэбб наблюдал с дальнего конца стола.
Дагласс отчасти опасался, что ему расставляют ловушку, но шли часы, и становилось легче.
К его удивлению, женщины оставались за столом с мужчинами. Изабел в основном молчала. Ела скудно. Лизнула палец, подобрала крошки с тарелки. Была в ней застенчивость, однако в беседу она вступала словно на кончике ножа. Быстро пускала кровь и играла ретираду. Дагласс никогда не встречал таких людей. Оторопел, когда посреди разговора о Чарльзе Грандисоне Финни она повернулась к нему и спросила, как миссис Дагласс относится к вопросу коллективной молитвы.
Под воротником стало горячо.
– Миссис Дагласс?
– Да, – сказала Изабел.
– У нее вполне ясная позиция по вопросам подобного рода.
Он заметил, как Уэбб поерзал на стуле. Ирландец жевал краешек обеденной салфетки.
– Она без сомнения поддержала бы, – сказал Дагласс.
Он понимал, что Изабел не хотела его оконфузить, но жар обжег нестерпимо. На лбу выступил пот. Дагласс поставил чайную чашку, не задребезжав блюдцем, объявил, что ужин был превосходный, откланялся, двинулся к лестнице, на ходу коснувшись плеча Уэбба.
Он уже несколько дней не писал Анне и детям. Примется за послание прямо сейчас.
Наверху увидел себя в зеркале. Волосы отросли выше, гуще, негроиднее. Да и пускай.
На двери не было замка. Дагласс подпер дверную ручку стулом. Извлек гантели из их тайного убежища в груде рубашек. Бывало, он все еще заходил в церковь Такахо. Деревянные балки. На утренней службе плоскость света косо ложилась с востока на запад. За окном по дуге уносился прочь краснохвостый сарыч. Пронзительный крик органа. Из широких беленых дверей пахло травой.
Возможно, вечер-другой Анна с упоением слушает чтение писем, но вскоре их сожгут. Сказать по чести, он радовался, что письма обратятся в дым; это в основном и происходит с личной историей.
Город был темен, однако не придавливал, как Дублин. Дагласс уже чувствовал, как даже в сумерках все раскрывается. Церковные колокола звонили высоко и резко. Гудели рынки на Святом Патрике. Под пешеходными мостиками, исчертившими весь город, скользили лебеди. На небесном фоне вырисовывалась колокольня Святой Анны. Даже трущобы здесь были великодушнее. Этот город подавал милостыню. Бедняков все равно легион, но Дагласс мог гулять по набережным с сестрами Дженнингс, и попрошайки их не трогали. Мужчины баюкали в ладонях разожженные глиняные трубки. Предлагали Даглассу затянуться, хлопали по плечу.
Музыка местного акцента нравилась Даглассу; жители Корка словно развешивали во фразах длинные ленивые гамаки.
Спустя шесть тягучих дней Уэбб объявил, что отбывает из Корка по срочному делу. О счастье; оба рады были отделаться друг от друга. Дагласс смотрел, как отъезжает карета; в голову ударила свобода. Впервые за долгое время он взаправду остался один. Непринужденно созерцал себя в изысканном зеркале.
Должен заметить, что здесь, в Ирландии, сердце мое не на месте. Здесь нет чистой голубизны американских небес; меня укрывает пушистый серый туман Изумрудного острова. Я вдыхаю – и надо же! невольник оборачивается человеком! Я видел немало такого, от чего содрогнется даже мой народ, однако здесь побуждаем говорить своим подлинным, естественным голосом. Я свободно дышу морским воздухом. И пусть от многих моих наблюдений на душе тяжелеет, я хотя бы временно сбросил оковы.
Сцепив руки за спиною, он гулял вдоль реки Ли. Новая походка. Внушительная и публичная. Поза мыслителя. Она доставляла ему наслаждение, гармонировала с его представлением о себе. За спиной раздался цокот копыт по брусчатке, тихий скрип упряжи. Изабел спешилась, зашагала подле Дагласса, бережно положив руку на шею лошади. На теле животного блестел пот.
По реке курсировали баржи. Зерно. Ячмень. Скот. Соль. Свиньи. Овцы для боен ниже по реке. Бочонки масла. Толокно. Мешки муки. Коробки яиц. Корзины индеек. Консервированные фрукты. Содовая и минеральная вода в бутылях.
Дагласс и Изабел безмолвно созерцали пищевую реку. За баржами деловито сновали чайки, налетали то и дело, тащили что можно.
Мимо флотской лавки, книжной лавки, ателье. Шагая по набережной, Изабел притянула лошадь ближе. Словно пряталась под защитой зверя.
– Я ее не нашла.
– Кого?
– Женщину, которую вы встретили на дороге.
Какой-то миг он не понимал, о чем она, – слова как будто ненароком скользнули по плоскости дня, – но затем спохватился, ответил, что очень жаль, но дитя наверняка уже похоронили.
– Вы сделали что могли, – сказала Изабел.
Он знал, что это неправда; он вообще ничего не сделал. Он свидетельствовал и хранил молчание.
– Нет ничего хуже, – произнесла она, – чем маленький гробик.
В уме он пожонглировал этими словами. Кивнул. Она ему нравилась. В последние дни он все чаще видел ее младшей сестрой. Странная мысль – ее зеленые глаза, неловкая походка, шорох скромных платьев, – но такова она и была: как сестра. Стояла подле. Любопытствовала. Вторгалась. Вместе с ним исследовала новые идеи. Границ почти не было. Что он думает о концепции Либерии? Какова пропасть между отмщением и справедливостью? Правда ли он и Гаррисон планируют вернуть пожертвования церквям, которые принимают рабовладельцев?
Когда беседа вернулась к тому, что их окружало, Изабел притихла. Осеклась на полуслове. Потеребила браслет на левой руке. Поглядела вдаль. Голос ее прерывался.
В стране довольно провианта, чтобы прокормить три или четыре Ирландии, сказала она. Его отправляют в Индию, Китай, в Вест-Индию. Истощение империи. Ей жаль, что она не в силах ничего изменить. Правду не защитить молчанием. Дальше по реке стоят склады ее семьи – они набиты продуктами. Бутыли уксуса. Штабеля дрожжей. Ячменный солод. Даже ящики джемов. Но их нельзя просто раздать. Есть законы, и обычаи, и вопросы собственности. И прочие сложности. Деловые альянсы. Длительные контракты. Налогообложение. Требования бедноты. Сотворение иллюзии морали.
Он внезапно понял, что привилегии изранили Изабел. Но, значит, и его тоже? Он листал Новый Завет. И от всякого, кому дано много, много и потребуется. Однако что будет, если сам он вступится за ирландскую бедноту? Какой язык он способен для этого создать? С кем заговорит?
Политика по-прежнему ставила его в тупик: кто ирландец, кто британец, кто католик, а кто протестант, кто владеет землей, у чьего ребенка от голода покраснели глаза, чей дом сожжен дотла, чей участок принадлежит кому и почему? Проще всего считать, что британцы – протестанты, а ирландцы – католики. Одни правят, других попирают ногами. Но как же тогда объяснить Уэбба? И Изабел? Он бы с радостью поддержал стремление к свободе и справедливости, но нужно хранить безраздельную верность собственному делу. Три миллиона голосов. Ему нельзя возвысить свой против тех, кто привез его сюда гостем. Нельзя брать на себя все на свете. Сосредоточь взгляд на том, что важно. Владение мужчинами и женщинами – вне пределов выносимого. Ирландцы бедны, но не порабощены. Он прибыл сюда рубить канаты, что удерживают на плаву американское рабовладение. Порой он слабел от одной лишь необходимости держать рассудок в равновесии. Да, суть подлинного интеллекта – в приятии противоречий. И признание сложности надлежит уравновесить потребностью в простоте. Он по-прежнему раб. Беглец. В Бостоне его могут похитить в любую минуту увезти на юг, привязать к дереву, высечь. Его владельцы. Его славу подымут на смех. Много лет пытаются заткнуть ему рот. Довольно. Ему выпал шанс выступить против всего, что заковало его в цепи. И он будет выступать, пока лопнувшие звенья цепей не падут к его ногам.
Ему мнилось, он понимает теперь, что привело его сюда, – шанс постичь, каково быть свободным и подневольным разом. Даже самый злосчастный ирландец не поймет. Каково это – когда ты цепями прикован ко всему, даже к мысли о собственном покое.
Тело его, его рассудок и душа годами служили только чужой выгоде. У него есть свой народ, коему он поклялся в верности. Три миллиона. Они – разменная монета его свободы. Какое бремя он взвалит на себя, если возьмется поддерживать еще и ирландцев? Их мытарства, их двусмысленности. Ему хватает своих тягот.
Баржи проплыли.
Река плавучей еды.
Солнце покатилось за черепичные крыши Корка.
Порой своим слушателям он рассказывал одну историю. Американские рабовладельцы использовали бочки. В основном из-под бурбона. Или оливкового масла. Вина. Любые бочки, какие попадутся. Вгоняли в дерево большие шестидюймовые гвозди. Иногда еще насыпали в бочку толченое стекло. Или терновые ветки. А потом, рассказывал он, приводили свою рабыню — это слово он всегда пропевал тоном ниже – на вершину холма. За мельчайший проступок. Скажем, забыла запереть конюшню. Или уронила блюдо. Или, допустим, косо посмотрела на хозяйку дома. Или, может, не постирала кухонное полотенце. Неважно. Ее полагается наказать. Таков естественный порядок вещей.
Где-то посреди истории он нарекал рабыню: Мэри. Слышал, как ирландцев обнимает безмолвие. Мэри, повторял он.
А затем владельцы — этим словом он яростно выстреливал в зал – велели Мэри принести бочку из сарая. Бочку закатывали по пыли, по тропе, на пригорок. Приводили остальных рабов. Дабы посмотрели. Зачастую хозяева выкрикивали стихи из Священного Писания. Заставляли Мэри залезть в бочку. Нажимали ей на голову, втискивали плечи. Гвозди рвали ее тело. Стекло резало ступни. Терновые шипы вцеплялись в кожу. Затем хозяева закрывали и забивали бочку. Пару минут раскачивали ее туда-сюда. Снова читали что-нибудь из Писания.
А потом бочка скатывалась с холма.
Толпы собирались огромные. Он выступал вместе с отцом Мэтью. В движении за умеренность обрел язык. Газеты по-прежнему называли его чернокожим О’Коннеллом. По всему городу расклеены афиши. День ото дня его слава росла. Он поехал на пикник с двадцатью четырьмя дамами из городского Женского общества борьбы против рабства; они восхищались его праздной позой под раскидистым дубом, голубой салфеточкой под горлом, журчанием ручейка за спиной. Женщины развязывали ленты на шляпках и подставляли лица солнцу. Ловили каждое слово. Потом все вместе, неся корзинки и зонтики, прогулялись по высокой траве и назад к деревянному мосту Дагласс рискнул снять ботинки и носки, побродил немножко в холодной воде. Женщины отворачивались и хихикали. От воды потемнели отвороты штанин.
Газетчики наперебой добивались встречи. Целые полосы отводились под его лекции. Для отправки в Бостон он собрал сотни фунтов. Продал больше двух тысяч книг. Теперь поедет в Лимерик, затем в Белфаст. Оттуда поплывет в Англию, где уговорится о своей вольной, выкупит себя, вернется в Америку, станет свободен.
Внутри набухала волна. Прежде он говорил чужим голосом, но теперь, когда поднимался и шел выступать, голос ощущался отчетливо своим. Временами мечталось обладать тысячей голосов, метать их во все стороны, но голос у него был один, и служил он одной лишь цели: уничтожить рабство. Он почти обрадовался, когда однажды под вечер, шагая мимо пивной на Пол-стрит, услышал, как кто-то сказал, дескать, ниггер только что прочапал, грязный негритос, и чего это он тута забыл, в той стороне бананов нету, он что, не догадался еще, в Корке пальмы не растут, не полазишь, все Кромвель посшибал, валяй дальше, ниггер.
Он остановился, расправил грудь, в почти фальшивой ярости не отступил, а потом пошел своей дорогой в верблюжьем жилете. Ниггер. Грязный ниггер. Слово впервые странным манером потешило его. Старая рубаха, которую в будущем предстоит носить. Расстегивать, сдирать, и снова застегивать, и снова, и снова.
За несколько дней до отъезда из Корка – в день, что тихо пребудет с ним, вымпелом, воздушным змеем, отблеском, – он услышал, как в дверь дома на Браун-стрит постучали. Он сидел, писал. Руки по локоть забрызганы чернилами. Ноет спина – слишком долго сгибался над столом. Отодвинулся вместе со стулом, послушал, как снизу взмывают голоса, вновь погрузился в писательские труды.
Вечером вымылся, оделся, сошел к ужину. В конце стола, подле Изабел, сидела девушка. Как-то несообразно ее посадили. Сутулая, неловкая, но красивая. Блондинка. Очень бледная. Ему показалось, он знает ее, но откуда – не вспомнил. Она поднялась и обратилась к нему по имени.
– Добрый вечер, – ответил он, все еще в растерянности.
Над столом повисла тишина. Ясно, что требовался иной ответ. Дагласс кашлянул в кулак.
– Очень рад видеть вас, мэм, – сказал он.
И ощутил, как столовая налилась неловкостью.
– Лили уезжает в Америку, – промолвила Изабел.
И тогда он ее узнал. Она так переменилась без своей униформы. Стала еще моложе. Он вспомнил ее силуэт на лестнице. Оказывается, она отказалась от места у мистера Уэбба и прибыла сюда из Дублина.
– Она отплывает из Кова через несколько дней, – прибавила Изабел.
– Это замечательно, – ответил Дагласс.
– Она пришла пешком.
– Боже мой.
– Лили вдохновили вы. Правда, Лили?
– Я?
Его укусила легкая паника. Девушка краснела. Наверное, ей хотелось исчезнуть. Любопытно, мирно ли она покинула дом Уэбба. Дагласс вовсе не желал ее напугать. Он вежливо кивнул, избегая ее взгляда. Кольнуло воспоминание о том, как она шепотом прощалась. Хорошо, что в результате его визита в Дублин не случилось больше ничего.
– Ваши речи, – продолжала Изабел. – Они очень вдохновляли. Правда, Лили?
Служанка не подняла глаз.
– В Бостон? – спросил Дагласс. – Вы собираетесь в Бостон?
Она кивнула и потихоньку подняла голову; глаза ее сияли необычайно.
– Может, попробую в Нью-Йорк, – сказала она.
По столовой пролетели одобрительные шепотки. Дагласс ел быстро и бессловесно. Смотрел в тарелку, но временами поднимал взгляд и видел, как Изабел и ее сестры осыпают молодую служанку знаками внимания. Подали ей еду, налили имбирный лимонад из кувшина.
Судя по глазам, служанка балансировала на двух чашах весов: в любую секунду готова то ли тирадой разразиться, то ли разрыдаться.
Поднявшись из-за стола и уже откланиваясь – мол, еще много нужно написать, – Дагласс отсалютовал Лили бокалом, пожелал благополучия, пусть Господь дарует ей удачу в этом приключении, а сам он тоже надеется вскоре вернуться на родину, к жене и родным.
Тост подхватили. Зазвякали бокалы с водой. Служанка стрельнула в Дагласса глазами – не то в испуге, не то в гневе. Он поднялся к себе. Ее появление опрокинуло его. Чего конкретно от него ждут? Как ему полагалось откликнуться? Он и в самом деле желал ей благополучия, но что еще тут скажешь? Может, завтра порекомендовать видное семейство, где ей дадут место? Может, Гаррисон или Чэпмен кого-нибудь знают? Посоветовать ей, в каком районе города уютнее жить? Зачем, недоумевал он, она всю дорогу до Корка шла пешком? Да еще по такой погоде?
Он сел за стол, погрузил кончик пера в чернильницу. Дел по горло, но никак не пишется. Он ворочался и вертелся под одеялом.
Проснулись птицы, разъяренные зарею. С Браун-стрит сдернули покрывало темноты. Дагласс услышал, как его зовут снизу. Раздвинул шторы. Во дворе на задах среди луж стояла Изабел.
– Лили среди ночи ушла, – сообщила она.
Он чувствовал холод оконного стекла. Во дворе закукарекал петух; молодая курочка подпрыгнула и дала деру.
– Можете поехать с нами, мистер Дагласс?
В голосе тревога.
– Одну минуту.
Надо сочинять письма. Подписывать бумаги. Уговариваться о встречах. Готовиться к дебатам со священниками Северного собора.
Он сдвинул шторы и поставил умывальник на окно. Снял ночную сорочку, намочил полотенце. Вода холодна. Кожу стягивает. Снизу опять позвали. Затем тоненько заржала лошадь в конюшнях. Цокот и хлюпанье копыт по лужам. Из-под свода двери вышли две сестры Дженнингс, Шарлотта и Хелен. Обе в широкополых шляпах и зеленых плащах. За ними вновь появилась Изабел – она вела в поводу крепкую кобылу.
Дагласс высунулся из окна. На миг забыл, что без рубашки. Две младшие сестры отвели глаза и захихикали.
Изабел надела на лошадей кожаные сбруи; самого крупного коня приберегла для Дагласса.
Он проклинал себя. Служанка. Простая служанка. Ну, уехала ни свет ни заря. И что теперь? Едва ли виноват он. И однако он жаждал услужить. Эта неспособность сказать нет. Он отступил от окна, затылком треснулся о раму. Может, девушкой владеет глупое желанье. Не то чтобы… не то что… да нет, разумеется, нет. Неподобающего поведения он не допускал. Решительно никакого. Абсолютно точно.
Он подошел к столу, поворошил бумаги. Взвесил их в руке. Сложил в стопку, надел рубашку и ботинки. Мистер Дженнингс одолжил ему клеенчатый плащ. Рыбацкий. И черную шляпу, широкополую и бесформенную. Дагласс ее пока не надевал. Заметил себя в поворотном зеркале. Какой абсурд. Но смеяться над собой он умел. Протопал вниз по лестнице, сунул голову в кухню. Мистер Дженнингс стукнул чашкой по столу и заплевал чаем толстую деревянную столешницу. Дагласс подчеркнуто поклонился и сказал, что отбывает на несколько часов, его взяли в плен, очевидно, надеются догнать молодую дублинскую служанку, если он не вернется к ночи, нельзя ли, пожалуйста, послать поисковую партию и, быть может, сенбернара? Пожилой Дженнингс откинулся к спинке мягкого кресла и рассмеялся.
Дагласс поднял щеколду на задней двери, шагнул наружу, через арку вышел в парадный двор, где в ожидании сидели на лошадях женщины. При виде его заулыбались: плащ, широкополая шляпа.
Он давным-давно не ездил верхом. Запрыгнул в седло, стесняясь своей дурости. В ногу жестко впились стремена. Конь был темный и мускулистый. Дагласс чувствовал лошадиную грудную клетку. Удивился, когда Изабел спешилась и ловко поправила подпругу его коня. В этой девушке была сила – Дагласс прежде не замечал. Она погладила коня по морде.
– Поедем в Ков, – сказала она.
Они двинулись к югу вдоль побережья, мимо тюрьмы, мимо работного дома. Младшие сестры скакали грациозно, спины прямые. Изабел сидела в седле грубее. Галопом догоняла дилижансы, заглядывала внутрь, взвивалась на дыбы, скакала дальше. Озиралась на лету, звала Лили.
Улицы кутались в октябрьскую серость. Ветер по-зимнему вздрагивал над рекой. Плевался дождь. Перед инфекционной больницей стонал от голода человек. Протянул к ним руки. Шагал он широко, скачками, по-обезьяньи. Они проскакали мимо. Он принялся колотить сам себя, точно его осаждали пчелы и безумие. Они поскакали быстрее. Из переулка выступила женщина, взмолилась – подайте монетку. Была она бородата, от лихорадки вся пятнистая. Они снова заспешили вперед. Если подавать милостыню, они никогда не выедут из города.
Теперь Дагласс ценил зеленый плащ и шляпу. Спустя несколько миль сообразил, что шляпные поля почти совсем затеняют лицо, и ни одна душа на обочине не разглядит, кто под шляпой.
Город как будто оборвался за кирпичным пакгаузом, и возникли деревья. Дорога свивалась кольцами, рывками бросалась меж лоскутов зелени. Обогнали дилижанс, помахали пассажирам, рассевшимся вдоль стенки. Дилижанс доверху нагружен коробами и сундуками. Вот-вот перевернется. Расспросили о служанке, но ее никто не видел.
Дагласс не показывался из тени шляпы.
– Прекрасная погода, – сквозь морось отметил он.
Вытряхнуть Америку из акцента ему не удалось.
– Для янки, сэр, безусловно.
Отъезжая от дилижанса, сестры Дженнингс улыбались. Он поскакал было вперед, но сестры лучше сидели верхом; просквозили мимо, подгоняя его.
За городом в воздухе вились дымные ленточки. Поразительно, что ирландская беднота живет под землей. С дороги Дагласс видел хижины из торфа, хвороста и травяных куч. Поля крошечные. Изгородь на изгороди. Подчас каменные стенки. От детей почти ничего не осталось. Призраки. Кое-кто гол по пояс. У многих на лицах язвы. Все босы. Под кожей проступает несущая конструкция. Костлявые огрызки жизни.
Он мыслями обратился к Дублину, к мальчугану, что прижимался к его плечу. Как будто давным-давно это было. Люди больше не пугали его. Не то чтобы он стал неуязвим – скорее, понимал, что ему не причинят вреда. Вот если бы эта дорога влилась в дорогу на Балтимор, на Филадельфию или Бостон – интересно, как по пути перетекали бы друг в друга народы.
Теперь он хотел отыскать Лили, взаправду пожелать ей благополучия. Пришпорил коня. На дороге они видели силуэты, тени, но Лили среди них не было.
В деревеньках дождь сдерживал любопытство. Выехали в красоту промокших полей. Стук копыт – точно револьверные выстрелы. В небе повисла радуга. Придержали коней под лещиной, где кто-то соорудил низкую скамью. Изабел развернула сэндвичи, из седельной сумки достала флягу с чаем. Даже чашки прихватила. Ее сестры уселись на скамью. Они удачно сочетались с Изабел: красивее, тише, словно некий странный закон велел им ее уравновешивать. Дерзкое приключение, согласились сестры, но дальше ехать не стоит. Близится обеденный час. Теперь они ни за что не найдут Лили.
– Времени полно, – сказала Изабел. – Еще рано.
– У Изабел своя голова на плечах. К несчастью, сестра потеряла ее несколько лет назад.
– До Кова десять миль. И десять обратно, – сказала Хелен.
– Мы не успеем дотемна.
– Ах, прошу вас, поедемте.
На дороге теснились дилижансы и двуколки, нагруженные сундуками. Целые семьи неотрывно смотрели в даль. Детей кутали в замызганные клочья одеял. Скрипели дышла. Коляски раскачивались в колеях. Лошади, похоже, обречены на бойню. Их пригибал к земле непосильный труд – держаться дороги.
Сестры Дженнингс галопом помчались к западу, затем к югу. Так, пояснила Шарлотта, покрасивее, да и потише. Дорога блуждала и юлила. И по-прежнему вокруг были семьи, и все направлялись на юг, сбегались ручейками.
Тщетно они расспрашивали, не видал ли кто молодую служанку Чем ближе к морю, тем гуще на дороге толпа отъезжающих. Под изгородями торговцы устроили лотки. Семьи распродавали последние пожитки. Пробираясь в толпе, Дагласс и сестры придерживали лошадей. На продажу все что угодно. Скрипки, чернильницы, горшки, шляпы, рубахи. На кустах развешены картины. На деревьях болтаются шторы. Куски ткани с полумесяцами – кричащие цвета от времени поблекли. Прелестное шелковое платье, расшитое тонкой золотой тесьмой, грустно повисло на сиденье двуколки.
Они продирались сквозь толпу, к утесам над гаванью.
Появился какой-то человек. На плечах нес два щита, связанные бечевками. На щитах – расценки на проезд до Бостона, Нью-Йорка, Ньюфаундленда. Человек певуче выкрикивал цены. Ребятня цапала его за карманы. Человек отмахивался.
Толпа так сгустилась, что пришлось спешиться и вести лошадей в поводу.
В толпе бродил молодой священник, искал болезных. Соборовать. На ходу перебирал четки. Глянул на Дагласса. Они в жизни не встречались, но на краткий миг обоим померещилось, будто они узнали друг друга, и оба остановились, открыли было рты, но ни звука не раздалось, и слова их не связали.
Священник шагнул прочь, под нависшие зеленые ветви, где безвольно повисла детская одежонка.
– Отче, – произнесла Изабел. – Простите, отче.
Священник обернулся, подошел. Глаза огромные, усталые. Четки туго намотаны на пальцы. Лицо заострилось. В голосе горечь. Нет, сказал он, я не видал никого похожего на эту вашу Лили. Носком ботинка он поковырял землю, будто надеялся отыскать Лили там. Отвернулся, поплевал на ладони. Нет, резко повторил он.
И пошел дальше, по-ирландски окликая людей.
Изабел содрогнулась и погладила лошадь по шее. Дагласс пониже надвинул шляпу и повел своего коня прочь. Сестры тоже впали в благоговейное безмолвие. С моря налетел, поднялся им навстречу ветер. Гавань изгибалась вопросительным знаком. Добрая дюжина деревянных судов испещряла воду внизу. Маленькая грустная флотилия, мачты и надутые паруса. Корабельные имена стерты волнами.
Они вывели лошадей к обрыву, остановились в десяти ярдах от края. Город лежал внизу, точно зверек в агонии. Солома на крышах. Кривые деревья. Коляски крохотными насекомыми ползли вдоль порта к площади. Дагласс понимал, какой хаос царит внизу, какие страсти, какие лихорадки. И все же картина была огромна в своем великолепии. Город Ков преклонял колена пред водою. Птицы алчно носились средь скал, невесомые в восходящих потоках.
Он обернул поводья вокруг дерева и подошел к обрыву. Снял шляпу. Яростно звенели ветер и дождь. Дагласс не сразу заметил, что рядом стоит Изабел. Сестры держались позади, примостились в седлах. Берег внизу окатила бледность волн.
Изабел рукою обвила его локоть. Лицом прижалась к его плечу. Он остро чувствовал, что сестры смотрят. Хотелось мягко высвободиться, но она так и стояла, глядя вниз на город.
Вскоре солнце упадет, и море потемнеет, и похолодеет земля.
Лили они отыскали уже под вечер. Насквозь промокшая, она дрожала на пирсе. Голова обмотана платком, тело в пальто – как мумия. Купила билет, теперь ждала утреннего рейса. На них не смотрела, от некоей тайной боли осунулась.
Дагласс и две сестры стояли поодаль. Смотрели, как Изабел склонилась перед Лили. Просительницей. Как будто они вдвоем молились.
Изабел привезла продуктов на несколько дней. В голубом полотенце, завернутом и завязанном. Мягко впихнула девушке в руки. Полезла под плащ, достала свернутые купюры, поспешно сунула Лили. Дагласса окатило холодом. Он смотрел, как Лили шевелит губами, но, похоже, ничего не говорит. Какие слова прозвучали меж ними? Какие молчания? В лавке поблизости кто-то взвыл. Завизжала женщина. Стукнул кулак. Загоготали в пабе. Вдалеке затренькала мандолина.
Изабел сняла перчатки и тоже впихнула в руки Лили. Снова полезла под плащ, что-то нащупала у горла. Брошь какую-то. Отдала Лили. Девушка улыбнулась. Изабел наклонилась, обняла ее, что-то прошептала в ухо. Лили кивнула и туже обернула платок вокруг головы. Что за мысли там трепещут? Что за ярость привела ее сюда?
Дагласс словно прирос к месту. Ноги от земли не оторвать. Он жаждал каминного тепла. Поднял воротник, покашлял в него. В лицо отрикошетило собственное дыхание. Чернокожая девушка. Убежала. Отзывается на имя Артела.
Изабел глянула через плечо и окликнула сестер. Те подвели ей лошадь. Подол ее длинного платья весь измаран. Она отерла ноги о брусчатку и невозмутимо взобралась в седло, пришпорила лошадь, поскакала забитыми улицами. Они проехали через город, миновали лавку аукциониста, двинулись прочь.
Священник глядел, как они взбираются на холм. Сбоку на сутане остался длинный шрам темной грязи – видно, поскользнулся и упал. Он все держал четки в кулаке, но не стискивал, и они болтались у бедра. На прощание Изабел подняла руку, но священник не откликнулся. Застыл, как метроном, им вслед поворачивал лишь голову; тело окаменело. Потом зашагал по мокрой траве к кострам.
Лошади взмылены, устали. Пугливо пробирались во тьме. Домой добрались далеко за полночь. Мистер Дженнингс поджидал у дверей. Приготовил ужин, горячее питье и одеяла. Во дворе царила суматоха.
Когда Дагласс шагнул на брусчатку, колено едва не подломилось. Ему вручили свечу и одеяло. Он побрел в дом. Его тень на лестнице множилась.
Ночью ему не спалось. Перед зарей спустился в тишину библиотеки. Колени ныли. Плечи словно приварило к голове. Он тихонько вошел. В углу, в сумраке, сидела Изабел. Подняла голову, увидела его; у него такой ритуал – кататься вдоль книжных шкафов на стремянке. Он помялся в дверях, шагнул ближе, обнял ее. И только. Ладонью обхватил ее затылок. Мгновенье помедлил. Она всхлипнула. Когда он отстранился, его рубашка на плече промокла.
В последнее утро в Корке Фредерик Дагласс сел в двуколку один. Лошадь, похоже, ему покорилась. Поводья мягко легли в руки. Поехал на юго-запад, побродил по берегу. Тихо здесь. Ни одного эмигрантского судна. Отлив отступил, словно карандашом начертив на пляже легкую песчаную рябь. Четкие отзвуки, один за другим, до тенистой складки горизонта. Моря больше нет. Есть только облако. Сердце сжалось от тоски по дому; так похоже на Балтимор.
Когда он опустил ногу, подошва, чавкнув, выдавила воду из песка. Мимолетный след. Земля под ногами будто подвижна. Он поднял ногу, посмотрел, как утекает вода, как разглаживается песок. Можно повторять снова и снова, оттиск за оттиском.
Песок тянулся многие мили, но Изабел предостерегала: эти места известны стремительными тихими приливами. Вода подкрадется тайком, ринется, налетит, окружит – и Дагласс окажется в западне. Трудно даже вообразить. Здесь, казалось бы, так безмятежно.
Он наклонился и разглядел, как в песочной ряби сучат ножками крошечные крабики. Одного посадил на ладонь. Крабик был почти прозрачный, глаза выпучены и громоздки. Может, это манящий краб. Добежал до кончиков пальцев, поразмыслил, вернулся. Дагласс повел рукой, и краб ринулся спасаться повыше, на запястье. Дагласс бросил его обратно в песок; краб поспешно зарылся и спрятался. Надо же, как быстро исчез.
Дальше по берегу бродили какие-то женщины – собирали раковины. В длинных платках, на спинах соломенные корзины. Ищут пропитание. В газетах Дагласс читал, что картофельная зараза все хуже, цены на муку выросли вдвое за несколько дней, запасы зерна истощились. Одна надежда, что урожай следующего года не подведет.
Дагласс зашагал по берегу. К горизонту прилипло судно с высокими мачтами. Дагласс посмотрел, как оно уходит. Когда снова огляделся, женщины будто сквозь землю провалились. Он разглядел только темные пальто. То и дело они нагибались, ритмично наклонялись, ловя свои находки в песке.