Книга: ТрансАтлантика
Назад: 1978 Темночь
Дальше: Трансатлантические благодарности

Книга третья

2011
Сад поминовения

У меня годами хранится невскрытое письмо. Почти сто лет назад оно на «Виккерс Вими» перелетело Атлантику, тонюсенькое письмецо, странички две, а может, и одна. Конверт – шесть дюймов на четыре с половиной. Некогда бледно-голубой, теперь выцвел, закоптился, весь в желтых и бурых пятнах. Буквы поблекли и едва различимы. Без марки. Края помяты, и к тому же его не раз складывали. Годами совали в карманы и ящики сервантов, потом снова доставали. Однажды прогладили утюгом, и в правом верхнем углу ожог, черное пятнышко порчи, возле штампов, и крошечные брызги, словно письмо выносили под дождь. Сургуча нет, личных печатей нет, никаких внятных намеков на то, что лежит внутри.
Письмо передавали от дочери к дочери, жизнь за жизнью. Я теперь немногим моложе письма, у меня нет дочери, некому его передать, и, признаться, порой я сижу в кухне за столом, гляжу на озеро, ощупываю края конверта, взвешиваю его на ладони, гадаю, что внутри; но подобно тому, как мы повязаны войнами, нас объединяет и тайна.
Стыдно сказать, но почти всю жизнь я потратила бесцельно, нарушила слово, данное себе, – год-другой сестринского дела, десять лет в Женской коалиции, фермерство на острове, несколько месяцев торговала косметикой, еще года два разводила подружейных собак. В девятнадцать родила ребенка, в тридцать восемь потеряла. Голая правда в том, что хочу я лишь вновь обнять своего мертвого сына – будь я уверена, что снова увижу, как Томас на лодке подгребает к берегу, или идет по кухне в болотных сапогах, или шагает по литорали с биноклем на шее, я бы порвала письмо в клочки, и их тоже в клочки, разбросала бы все эти жизни по Стрэнгфорду и в окрестностях. А так я письмо берегу. Хранится оно, как ни странно, в кладовой. На средней полке, от всего отдельно. В пластиковом файле. Я по сей день склонна к опрометчивости воображения. Тоннели наших жизней сливаются, непредсказуемо выныривают к дневному свету, затем снова погружают нас во тьму. Сбитые с толку этой лентой Мёбиуса, мы возвращаемся к тем, кто умер прежде нас, а в конце концов – и к себе самим. Я без колебаний временами достаю это письмо, осматриваю, ищу улики. «Ирландия, Корк, Браун-стрит, дом 9, семейство Дженнингсов». Буквы прихотливы, с уверенными завитками, стильными росчерками. Письмо написала моя бабка Эмили Эрлих, моя мама послала его в путь, но началось все – если в мире поистине бывают начала – с самой первой матери, моей прабабки Лили Дугган. Была служанкой в Дублине, эмигрировала, переехала на север Миссури, а там вышла за человека, который колол и хранил лед.
Я часто раздумывала, что случилось бы, отыщи письмо адресатов в Корке, – как повернулась бы судьба, какие выпали бы шансы, какие казусы, какие диковины. Вскрытым письмом могли растопить печь. Или пренебречь. Дорожить. Его могли сберечь. Бросить плесневеть на старом чердаке, в обиталище белки или летучей мыши.
От невскрытого письма, разумеется, толку еще меньше – разве что оно сохраняет возможность, маловероятный шанс; таит, быть может, пугающий факт или окно в некую позабытую красоту.
Но все это отнюдь не новость, едва ли откровение. Решительно никак не узнать, что изменилось бы, как соприкоснулись бы все эти жизни, как разошлись бы, как сложились, будь конверт взрезан ножом. Столь многие из нас заброшены на долгие орбиты миграции. А суть в том, что некогда я прижималась ухом к сопящему сыну, но сына застрелили дождливым октябрьским утром, в лютой предрассветной тьме, и порой мне хочется знать, что было бы, не случись так, отчего так случилось, как можно было это предотвратить. А сильней всего хочется, чтоб он вернулся ко мне, живой, высокий, язвительный, защитил меня от этой новой грозы.

 

Утром, когда уже пришла весть из банка, над озером просвистела стая казарок – пронесла свою тайну над самой водою. Каждый год прилетают. Как часы. Прямо роятся. Много лет смотрю – по двадцать, тридцать тысяч в считаные дни. Тучами на миг заслоняют небо, складывают крылья, сплошным одеялом покрывают воду и траву. Больше голода, чем грации. Садятся меж болот и шкер, где воду распихивают друмлины.
Через заднюю дверь я направилась к озеру. Халат, сапоги. Кружка кофе. На волосах сеточка. В душ с утра не ходила. Красотка, что и говорить. Прилив отступил, прибрежные камни в скользких водорослях. Джорджи добрела со мной до воды, но затем вернулась в сад, сложила голову на лапы – дряхлая, усталая. Я посочувствовала, подоткнула под себя пальто, села на холодный камень футах в двадцати от берега. На многие мили окрест ни души. В небе простирались птичьи стаи. Ныряли, воспаряли, волной налетали на берег, над крышей, исчезали у меня за спиной – и затем новая стая откуда-то с Птичьего острова.
Должно быть, замечательная у них память, у гусей. Год за годом возвращаются на те же камни тех же рифов. Учат птенцов озерному искусству. Томас выходил на дедовой синей лодочке, ловил прилив. Часами смотрел на гусиные росчерки в небе, даже в дождь. А мне казалось, по озеру плывет только лодка или зеленый макинтош. Порой Томас садился, двигал веслом или наставлял бинокль, и тело его вздымалось будто прямо из воды. Вечерами мы звонили в колокол на берегу, призывали Томаса к ужину. Он брел по саду, закинув весло на плечо.
Вода уже наполовину покрыла резиновые сапоги. Плавать холодно, хотя в свои семьдесят два я люблю порой натянуть потертый гидрокостюм и залезть в воду. Сидела еще час, смотрела на гусей, пока мой камень практически не утонул, а моя широкая неуклюжая корма не промерзла даже под полою пальто. Окликнула мертвого сына, пообещала ему, что банку не достанется ни травинки, ни капли воды, ни единой битой черепицы. Поднялась, от чувств окостенев, и поспешила в дом, где меня поджидала Джорджи. Дала ей говядины, торфом и поленьями растопила очаг, почитала сборник стихов Лонгли.
После обеда сварганила стаканчик горячего бренди с гвоздикой, но знаю себя слишком хорошо, рано еще было начинать; вылила бренди в очаг, и гвоздика зашипела. Я принесла письмо из кладовой, пристроила на каминную полку, и там оно стояло вместе с прочими доказательствами полета: фотографиями, банковскими извещениями, тикающими часами.

 

История стара как мир: они желают заполучить мою землю. Пять островных акров в бухте среди сотни других островов. Большой коттедж, лодочный сарай – одна штука, рыбацкая хижина – одна штука, и еще псарня, которую выстроил мой бывший муж Лоренс. Некогда на острове гомонила ферма, подружейные собаки и ищейки, одно время сюда съезжались охотиться на уток, но с тех пор, как погиб наш Томас, здесь не прозвучало ни единого выстрела.
До сих пор нахожу старые гильзы, патроны, черепа птиц, свалившихся с небес. Траектория подстреленной птицы – невероятная штука. Птицу жестко тормозят в воздухе, небо еще крутится, а она падает отвесной глиссадой. Глухой стук по земле, плеск на литорали или в волнах. И затем собака в восторге шлепает по траве или воде.
В лучшие времена у нас было восемь собак. Осталась только Джорджи, верный старый лабрадор. Тоже обрюзгла уже, но еще способна поднять гвалт, приметив утку.
Прямо за мостом – монастырские развалины вдесятеро старше моего драгоценного письма. Памятник культуры. Латунные таблички, каменные ступени, ползучий мох. Пятнадцать веков назад здесь переписывали священные книги. Чернила добывали из земли. Пергаменты давал скот.
Редкий турист добирается до берега по этим узким проселкам, но мне еще хватает сварливости замахнуться палкой, если кто минует руины, мостик и через литораль идет к коттеджу.
Три спальни, большая кухня, гостиная, кладовая и новая застекленная терраса, выстроенная в восьмидесятых, под маминым надзором, словно можно выдрать из себя войну, глядя на воду. Терраса высока, широка, полнится светом. Деревянная скамья вдоль окон. Подушки с морскими картами. В остальном коттедж низок – внушает нам смирение. Кресла тычут пружинами в зад, обивка выцвела. Закопченный камин. Чопорный книжный шкаф – красное дерево и стекло. Мой сын в дверях пригибался. Стены толстые, но холод просачивается в нутро коттеджа и ничем его оттуда не выгнать. Чтобы не улетучивалось тепло камина в гостиной, все двери надо накрепко затворять. Я люблю, когда посветлее: лучше всего керосиновые или масляные лампы, почерневшее стекло викторианских фонарей.
Птицы с небес вечно швыряют раковины на крышу. Иногда кажется, что я живу в перкуссии.

 

Едва заря взмахнула рукой, я оделась, взяла Джорджи, и мы пошли берегом вдоль воды, по влажному лесу позади монастырских руин. Вокруг зеленые ветви, мягкий мох под ногами. Каменный перелаз в стене.
Джорджи застряла в зарослях подлеска, облаяла тени согбенных деревьев в развалинах. Уши торчком, спина дугой. Древние монахи раскрашивали Евангелия камышинками. От холода спасались коровьей кожей, волчьим мехом, лосиной шкурой. Перемалывали кости, мешали с травой и землей, с ягодами и листьями. Птичьи перья. Кожаные переплеты. Каменные хижины. Бронзовые колокола. Стена в стене – оборонные укрепления. Круглые дозорные башни. Костерки. Книги возили через озеро, за море, в Шотландию.
Порой самка кроншнепа навещает эти края, парит над коттеджем. Пятнистый серо-бурый хохолок. Длинный тонкий клюв – будто ножницы летят по небу, откликаются на ее зов, разрезают его одинокое горе. Люблю смотреть в бинокль, как она бродит по литорали, клюет выпроставшихся червей; давненько ее не слыхала.
Я побродила в руинах часовни на загривке холма, подобрала банки из-под сидра – деревенская молодежь намусорила. Называется «рэйвы», если не путаю. Ну и на здоровье. Лучше здесь, чем в вонючей спальне многоэтажки. Повсюду сигаретные окурки, полиэтиленовые обертки, бутылочные пробки, размокшие коробки. Презервативы уберу как-нибудь потом. Две брошенные завитушки на гравии. Любит, не любит.
У руин часовни вел сражение с ветром шоколадный фантик, а пустая винная бутылка довершала романтику.
Все было необъятно, неподвижно и безмолвно, пока новая стая гусей не сложилась узором в вышине над озером. Гогот походил на ружейные выстрелы, и Джорджи запрыгала вдоль стены, будто надеялась поймать гусей на лету.
Мусор я свалила в баки под табличками про культурный памятник, вернулась по мостику, описала круг по острову Прогулка на час. Старуха и ее собака. Джорджи бежала впереди, гоняла птиц в высокой траве. На песчаной отмели у воды валялись разбитые ловушки для омаров. Озерный берег не герметичен – то на сушу течет, то в озеро. Туда-сюда шляется прилив. А также лодки и воспоминания.
Когда я вошла в дом, звонил телефон. Я толкнула синюю дверь, уронила поводок, прошла по низким комнатам, постояла над автоответчиком в кухне. Заговорив, он замигал инфернальным красным огоньком. Снова Саймон Лаог, банковский менеджер. Такой вежливый, сдержанный, южный акцент с оттенком лондонского, все наши беды в одном голосе. Доброе утро, миссис Карсон. Замечательный был бы молодой человек, не окажись он тем, кто он есть, однако он ровно это и есть.
Единственный способ стереть сообщение – сначала прослушать. Слушать дважды было выше моих сил, поэтому я взяла трубку, уронила посреди фразы и выдернула штепсель из стены. Благословенная краткая тишина. Едва ли умно, конечно, но на крайний случай у меня «блэкберри».
Вывела Джорджи на террасу. Гуси строились в переменчивом небе. Приливы под ним в мгновение ока уволокут тело в море. Гусиная стая, жизнь истает, вода святая.

 

Томаса застрелили в октябре 1978-го, когда он на лодке подходил к берегу. Девятнадцать лет. Еще в университете, на втором курсе, теория вероятностей. Я по сей день толком не знаю, кто это был – ОДС, ИРА, АОО, ИНОА или еще какая разновидность придурков, что водились в этих краях. Честно говоря, гипотеза у меня имеется, но едва ли это важно теперь. Наша древняя вражда не заслуживает заглавных букв.
Застрелили за дробовик. Из коттеджа слышно было, в темноте раннего утра, и мама прибежала ко мне в спальню, сказала: «Что-то странное, Ханна, ты слышала?» Лоренс уже несся по лужайке, хрустя ледком под ногами, и твердил: «Ой, господи, Томас, ой, господи боже». Мы сначала решили, что он застрелился, но стреляли трижды. Рано вышел на озеро, расставлял манки.
Течение далеко его утащило, нагнали только в проливе, где он крутился в воде, и круги неотступно сужались. Едва ли это мудро, но чем я старше, тем больше убеждаюсь, что наша жизнь соткана не из времени, а из света. Беда в том, что картинки, которые мне так часто являются, редко бывают желанны. Вода серебриста и черна. Ветер хлещет холодом. Мы бредем к Томасу по отмели. Лодочка все крутится. Вокруг рябит серебристый свет. Его спецовка. Болотные сапоги. Бинокль на шее. Томас такой юный. И не скажешь, что застрелен, – как будто просто обмяк. На бровях изморозь. Никогда не забуду. Белая такая выпушка. Одна ладонь в гневе стиснута, другая раскрыта, безвольна. Лоренс склонился в лодку, взял Томаса на руки. Отнес на берег, куда примчались солдаты. Поливая отмель проклятиями на бегу. Положите его, велел чей-то голос. Сейчас же. Положите. В берег вперились прожектора, хотя уже разгорелось утро. Визжали сирены. Мама на берегу ладонью зажимает рот. В халате. Кто-то набросил ей на плечи одеяло. Ее молчание. Лоренс положил моего сына у камышовых зарослей. В газетах все было так просто: молодой человек, один, с ружьем; напали люди, тоже с ружьями. Сколь бесконечно далека истина от реальности. Я хотела, чтоб повязали всех до единого сволочных убийц в Северной Ирландии – пускай бы они заночевали в синей лодочке моего мальчика, во тьме, среди камышей, выписывали примитивные кельтские узоры по озеру.

 

Я надела гидрокостюм и вышла во мрак. Вода подобралась к самой лужайке. Низкий каменный парапет от слизи позеленел. Я потуже застегнула сапоги и спустилась к эллингу, побрела в приливе. Джорджи на берегу залаяла, а когда я обернулась, она уже поплыла. Наша Джорджи плавать не любит, и тем трогательнее, что она бросилась в воду, – глаза горят в легкой панике. Ничего себе у меня видок, наверное: гидрокостюм в обтяжку, только лицо торчит как голавль, седые пряди выбились из-под капюшона. Я потихоньку погрузилась в воду. Встряска холода, затем кокон тепла.
Чтобы утишить страхи Джорджи, я держалась у берега, лежала на спине, глядя на зазубрины от звездных когтей. В детстве Томасу ужасно нравилось, что светом нам в глаза могут бить уже исчезнувшие звезды. Одно время изучал небо и его замысловатые конфигурации. От бабушки услышал историю про Алкока и Брауна, расспрашивал, как это Браун прокладывал курс над Атлантикой, что он такого знал. Летел на инстинкте, страхе и красоте. Томас изумлялся, что Браун обходился без гироскопа. Томас выводил лодочку на озеро, рисовал звездные карты на миллиметровке. Брал с собой секстант, бинокль, ватерпас, инфракрасный фонарик. То и дело его окатывали светом озерные патрули: береговая охрана выучила привычки нашего семейства, а вот военные огорчались. На борту вспыхивали прожектора, налетали стремительно и внезапно. Оглушительные мегафоны. Парашютные ракеты. Томас дулся и огрызался, пока они не догадались, что он вполне безобиден – просто мальчишка, снедаемый странной тоской; однажды, правда, перевернули лодочку, и вся его скрупулезная работа погибла. Позже, учась в университете, он затемнял окна, красил стены черным, вырезал люминесцентные наклейки, обклеивал потолок, так и штурманил. Жил отшельником.
Когда его забрали у нас – до сих пор трудно произнести «убили», – я одержимо гадала, целовался ли Томас с девочкой, а потом встретила одну девицу, с которой он, похоже, некоторое время гулял, – вульгарная шалава из страховой конторы на Ормо-роуд. Излечила меня от иллюзий касательно иной его жизни.
Подчас мы входим в резонанс с прошлым и улавливаем звуки, что обычно скрываются за пределами диапазона слышимости. Наш Томас был напитан путаницей взаимосвязей. Сидел дома на Малоун-роуд, слушал бабушкины истории, одно время хотел создать математическую модель своего происхождения: Ньюфаундленд, Голландия, Норвегия, Белфаст, Лондон, Сент-Луис, Дублин. Зигзагом до самой Лили Дугган. Я спросила, как будет выглядеть график, а Томас поразмыслил и ответил, что, наверное, как гнездо на дереве на фоне высокоскоростной киносъемки. Я тогда не поняла, но увидела эту прихотливую красоту – собранные отовсюду прутики, ошметки и обрывки, листики и веточки пересекаются и переплетаются, целые годы провалов, католики, британцы, протестанты, ирландцы, атеисты, американцы, квакеры, и за его спиной неустанно растекаются облака в лепном небе.
Боженька небесный, я скучаю по своему мальчику. С годами сильнее. В надире угрюмства не могу не признать: вероятно, я и за перо-то взялась потому, что никого не осталось – некому рассказать эту историю. Когда Томас погиб, твидовый Лоренс отчалил на другую ферму в Ферману, а коттедж оставил мне. Утопил угрызения совести в озере, сказал, что я как-нибудь выкарабкаюсь сама. Правда, однако, в том, что светом в конце тоннеля обычно торгуют фармацевтические компании. Обрести надежду было негде – даже память ее не дарила. Когда у нас забрали Томаса, еще жили два поколения матерей. Счастливее всего он был с бабушкой. Звал ее «ба». Порой они сидели в шезлонгах на берегу. Она говорила, что моложе него, и, пожалуй, в некотором роде так оно и было. Пером по бумаге выходит пошло, но временами мне кажется, что маятник достиг высшей точки.

 

С час я плавала, пока все тело до последней жилы не заныло от холода, потом заковыляла по саду с Джорджи на буксире. Надела все кофты, какие есть, и, все равно дрожа, пришла на кухню. Джорджи прижалась к печи «Ага», я тоже подсела, затем сготовила кормежку – сосиски, яичница, бобы. Джорджи свернулась у меня в ногах, а я сидела за столом, вытирая ступни о лунный свет на половицах.

 

Всю ночь ворочалась и крутилась, а с утра, чтобы оклематься после холодной пощечины зари, повела Джорджи гулять вокруг острова. Точнее, это она меня повела. В восточных шкерах кричала моя кроншнепка. Приятно – давненько ее не слыхала. Прежде думала, что крик ее жалобен, но она вернулась и стала не просто звуком.
Вместе со мной Джорджи погуляла в завалах старых канатов, расколотых весел и разбитых оранжевых бакенов, выброшенных на берег. Возвращался прилив, и я срезала путь к литорали, вскарабкалась, цепляясь за длинные камыши, взбалтывая дымчатую грязь под водой. Села, застыла на пару минут – так лучше впитывать пейзаж, так он лучше впитает тебя.
На повороте дороги запиликал телефон. Банк прознал номер моего «блэкберри». Два новых сообщения. Очень вежливых. Повесы, что волочатся за моей благородной бедностью. В кармане пульсировал красный огонек. Я стерла сообщения, даже не прослушав.
Свернула, взглянула на коттедж, припавший к земле у озера. И в этот миг поняла: если срочно что-нибудь не сделаю, не смогу сделать никогда и ничего.

 

«Лендровер», дряхлая лошадка, завелся с первого раза. Джорджи вспрыгнула на заднее сиденье, уткнулась мордой в стекло. Надо бы ее помыть. Я приспустила окно. Сцепление работало туго, и я двигалась медленно: подъездной дорожкой, мимо шкер, за развалины, четыре мили до деревни.
Симпатичный юноша наполнил бак бензином и, смущенно пожав плечами, вернул мне кредитку. Проверил покрышки, залил литр масла, пальцем прикоснулся к бейсболке козырьком назад.
– Бесплатно, миссис Карсон, – сказал он. – Вам в подарок.
Запихал грязную тряпку в карман комбинезона, отвернулся. Я его окликнула, втиснула ему в кулак фунтовую монету, и юноша вспыхнул.
– Езжайте осторожно.
Я выехала под легкую морось; глаза заволакивал благодарный туман.
Позади, с утра пораньше полыхая фарами, гудели машины. Я вежливо махала, чтоб обгоняли, затем приспособилась показывать «победу» – обгоняли все чаще. Кое-кому хватало чувства юмора засмеяться. Почти двадцать минут добиралась до шоссе и еле избежала катастрофы, которая изящно решила бы все мои проблемы.
Невольно хихикнула под Комбером: подмигнув аварийками, меня обогнала даже неторопливая лодка на прицепе.
В Бангоре улица забита. Город бурлил. Легковушки, грузовики, фургоны, велосипеды. Я противозаконно впихнула «лендровер» на парковочное место, где требовалась наклейка «инвалид». Та, с которой я туда-сюда возила маму, уже пять лет как просрочена, но я все равно приладила ее на приборную доску.
Села на задний бампер, сменила резиновые сапоги на приличные туфли. В старой зеленой охотничьей куртке я была какая-то замшелая; сняла ее, вывернула и повесила на локоть. Осталась в кофте и синем платье, которое Лоренс купил мне много десятилетий назад: спину несколько раз выпускали, там какое-то лоскутное шитье, но спереди ничего, особенно если сверху кофта. Повела Джорджи – нечесаная шерсть дыбом – по Хай-стрит.
На дверях банка обнаружились непонятные кнопки во множестве. Я была нервная, как заряженный капкан. Когда наконец прорвалась, мне сказали, что Джорджи надо оставить на улице, с собаками нельзя. Я ответила бедненькой операционистке, что не только глуха, но к тому же слепа, а Джорджи тут единственная, у кого имеется степень по гражданскому строительству, и без нее я не одолела бы их идиотского Алькатраса.
– Я узнаю, миссис Карсон.
Я видела, как они совещались в уголке. Очкастая стайка заговорщиков. Аж подпрыгивали, точно яблочки на Хэллоуин. Управляющий лично прошел за стеклом и воззрился на меня в немалой тревоге. Я ему от души помахала. Он меня удивил – помахал в ответ, и я подумала, что, может, нам удастся сразиться как полагается, один на один, но потом сообразила, что это опасная игра – доводить до боевых действий, когда на кону буквально мое наследие.
Ждать меня заставили сорок пять минут. Прибоем накатывала клаустрофобия. Нездоровая иллюзия – якобы я в силах с ними справиться – мешалась с ужасом: мерещилось, что они ухитрятся вывести меня отсюда в наручниках. У Джорджи опять зачудил мочевой пузырь, и она пустила ручеек у горшков с искусственными цветами. Я гордилась ею, как подросток, и скормила целую горсть лакомств. Джорджи улеглась и носом уткнулась мне в ноги. Снаружи угасал свет дня. Я смотрела, как взад-вперед шастают клиенты. Мама бы подобного не потерпела. До глубины души оскорбилась бы самим вызовом в банк, не говоря уж о проверке ее счетов и угрозе дому. Она с таким наслаждением всю жизнь его достраивала: новые окна, утепление, терраса. Даже в последние годы, разъезжая на коляске, одержимо проверяла, побелены ли стены, смазаны ли дверные ручки, законопачены ли косяки.
Наконец ко мне заскользил Саймон Лаог. Серый костюм. Песочные волосы. Остренькое лицо. Лет тридцать семь или тридцать восемь – мне все сложнее угадывать чужой возраст. Глянул на Джорджи, сказал, что с удовольствием отправит кого-нибудь из сотрудников, как он выразился, малек прогуляться с собакой. Я ответила, что собаке и так хорошо, большое спасибо, и хотела уже съязвить насчет его пародии на северный акцент, но сдержалась.
– Не хотите ли зайти ко мне в кабинет, миссис Карсон?
– Я лучше обсужу дела здесь, благодарю вас. Мне стыдиться нечего. Можете звать меня Ханна. Я вам не надгробие.
– Ну разумеется, – сказал он.
Глазки у него так и елозили. Стрельнул взглядом в Джорджи. Снял резинку с папки. Руки не очень-то ухоженные. Под ногтями больших пальцев краснота. Но руки исчезли, едва он приступил к весьма откровенной аннигиляции моих финансов. Закладная. Овердрафт. Копье есть копье – можно швырнуть издали или медленно вонзить, получше прицелившись между ребрами. Он проделал и то и другое, и получилось у него превосходно. Я его едва не полюбила за невозмутимость и апломб. Сказал, что, может, придется заморозить мой счет до тех пор, пока я не продам дом. Или же дом у меня отнимут. Он был замечательно уравновешен, блистательно неинформативен, сказал, что в городе сдается немало прелестных квартирок, а когда дела наладятся, я смогу снять жилье даже у моря.
– Там озеро, а не море, – сказала я, но он пожал плечами, будто нет и не будет разницы. О жизни с помощницей или в доме престарелых он не помянул – тут бы я мигом слетела с катушек. Я выдала какую-то глупость насчет Маяковского и амортизации души, но и сама понимала, что дело безнадежно. Поневоле восхищалась мастерством и неисчерпаемой вежливостью, с которой меня вихрем обошли на повороте. Саймон сидел передо мною, эдакая самодовольная молодая гончая, а я больше обычного одеревенела. Древняя иконография ирландского воображения: изгнание.
Я сказала, что хочу забрать бумаги с собой, – пусть их мой бухгалтер обмозгует.
Саймон тяжело вздохнул и подтолкнул ко мне визитку.
– Бухгалтер? – И прибавил, что не стал бы меня торопить, но, честно говоря, времени осталось мало. – Тут мой домашний телефон – мало ли, вдруг пригодится.
Погрузившись в себя, я даже не ответила. Как ни странно, в глазах его блестело горе. Он заморгал и отвел взгляд. Мне почудилось, что он огорчился из-за меня, и я пришла в ужас.
– Мойте руки тщательнее, Саймон, – сказала я.
Джорджи поднялась не сразу, и я резко дернула поводок – жестоко, но гнев набухал слезами, а в банке я ничего подобного не допущу.
Снаружи глаза обжег свет Бангора. Грудь распирало от жалости к себе. По променаду Королевы проехал, ты подумай, деревенский трактор. Нынче-то их почти не видать, но в кабине сидел мальчишка, а у него в ногах, у рычага скоростей – колли. Когда я кивнула, мальчик улыбнулся, оторвал палец от руля. Томас у нас для крестьянской работы не годился. Выкручивался как мог. Предпочитал лодку. Понятия не имею, зачем он в то утро прихватил с собой дробовик. Ему даже не нравилась утиная охота; она просто была в его жизни, отчимовы дела. Подростком Томас вообще не охотился. Предпочитал бинокль. Выходил на воду. Все сводилось к векторам и углам. Все думал, можно ли картографировать природу. Проглядывала в нем ленца, в нашем Томасе, не из тех он был, кто ослепительно освещает мир, но мне хватало. Украденный дробовик так больше и не возникал. Кто знает, какой он послужил истории, – может, его попросту выкинули, утопили в болоте вместе с древним лосем, скелетами, болотным маслом?
Я посмотрела, как уезжает трактор, затем быстренько очухалась – реальность закатила мне пощечину. Мой «лендровер» в дальнем конце улицы обзавелся зажимом. Красивый такой желтый башмак. Я даже не собиралась спорить с парковщиками. Они стояли у машины, угрюмые и злорадные. Я развернулась, направилась в банк и, пока Саймон не заморозил мой счет, взяла деньги из банкомата в стене.
Умоляла их отпустить меня за так, но парковщики прибегли к великому таланту пожимать плечами. Я уплатила штраф, и все равно башмак снимали целую вечность.
Когда я свернула к дому, Джорджи спала на заднем сиденье. Я пошла копаться в саду, выплеснуть злость – или же страх – прошедшего дня. Перевернула пару комьев земли на старой помидорной грядке. По небу раскатился дождь, в рассеянном свете Бангора оранжевый. Даже в голову не приходит, что звезды исчезнут. Наша бестолковая навигация. Я сбила грязь с сапог и вернулась в дом. Только и делаем, что соскребаем налет с зеркала. В коридоре у кладовой, где я бросила лопату, – галерея чудиков. Мама в тенниске – полнотелое красное вино. Отец в мундире Королевских ВВС. Дед у ворот парусиновой фабрики. Американская бабушка на палубе трансатлантического лайнера. Мой Томас с шестью скумбриями на одной леске. Батрак Джон Килроян у рыбацкой хижины. Мой муж в твиде и болотных сапогах по колено. Соседи и старые подруги из Женской коалиции. Я на лисьей охоте, очень молодая, следом трусит бигль, вся жизнь так явно спланирована, привилегии – крыльями за спиной.

 

Два дня подряд непогода. Мы с Джорджи сидели дома. Над озером бесился дождь. В небе мрак. Падали сучья с деревьев. Безжалостный ливень. Я заблудилась в его антифонах.
На третий день уехала. Подле меня на пассажирском сиденье лежало письмо в пластиковом файле. Едва ли идеальный способ хранения, но если не в банковском сейфе с регулировкой влажности, сойдет и так.
Дорога в Белфаст загустела от машин. Они моргали фарами позади и громко гудели, проезжая мимо. Я снова применяла сигнал «победа», хотя нынче, похоже, все предпочитают казать средний палец. Машины бибикали и юлили. Я радовалась, что ползу.
На круговых развязках я всегда теряюсь. Прямо за Комбером не пойми как очутилась на дороге в Стормонт, где мы с мамой помногу торчали десять с лишним лет назад. В Страстную пятницу, когда подписали мирное соглашение, мама плакала. Счастливыми слезами, громко всхлипывая. Тюленем выскользнула из старых печалей. Протянула еще четыре месяца. Хотела продержаться век, но незадолго до смерти сказала мне, что хорошенького понемножку. Отчего смерть вечно застает нас врасплох? Когда у мамы отняли Томаса, она сказала, ей в груди как будто пробили дыру, вырвали дряхлое сердце. А теперь осенили ее, как она выражалась, миром Джорджа Митчелла. Питала нежность к Джону Хьюму, к его кудрявой шевелюре. Хорошие, говорила, люди. Им хватало смелости бить с лета у сетки. Одна из счастливейших минут ее жизни – когда встретила Митчелла в теннисном клубе. Седина. Куртка от тренировочного костюма. Неистощимая вежливость. Легкий намек на внутреннего чудика. Стоял, заложив ракетку за спину. Когда мама говорила, склонялся к ней. Она понимала, что в голове у него проворачиваются шестеренки. Сказала, что ему надо поработать над ударом слева.
Она считала, с наступлением мира Митчелла наконец упокоился Томас. Умерла во сне. Ее кремировали, и мы развеяли прах над морем на западе. Всю ее жизнь диктовала вода, с самого Ньюфаундленда. Временами я воображаю, что она сама летела в «Виккерс Вими», гнала машину через океан. Обожала историю Алкока и Брауна, часто доставала фотографии, показывала нам, живописала в мельчайших подробностях. Столь многое на этих снимках происходило там, где началась и ее жизнь.
А моя словно толкала маятник вниз. Я не бывала в Белфасте уже года три-четыре. Наш унылый, бесформенный, закопченный город. Росписи на стенах, проулки, черные такси, высокие желтые краны. Всегда так угрожающе мрачен. Но район университета меня удивил – ярче, зеленее, весь искрился. Я припарковалась и поволокла за собой ошалевшую Джорджи. Какие прекрасные названия в этом городе – может, нарочно, чтоб развеять наше горе. Святая Земля. Каир-стрит. Дамаск-стрит. Иерусалим. Палестина.
Контору я отыскала без особого труда, прямо над испанским рестораном на Ботаник-авеню. Вверх по лестнице. В пыльный свет. Филателист был низенький, худенький, лысенький; на груди болтались очки, попахивал распадом. В Белфасте пруд пруди чудаков, которые попрятались от Конфликта, обитают в тесных норках, в бескрайней фантазии. Филателист нацепил очки на нос и уставил на меня большие глаза. Смахивал на енота. Присутствие Джорджи нимало его не смутило, хотя она не весьма деликатно обнюхала его промежность.
Прежде чем меня усадить, он обмахнул стул платком, затем обогнул стол, сложил руки и произнес мое имя так, словно другого знака препинания текущему дню и не требовалось.
Библиотечные лампы отбрасывали странные тени. Филателиста обрамляла полка романов Грэма Грина – красивая инсталляция, кожаные тома. Нас выдает малейшая улика. Он открыл файл и слегка поцокал языком, то ли трепетно, то ли презрительно. Глянул на меня, снова на письмо. Надел латексные перчатки, уложил конверт на кусок синего войлока, перевернул щипчиками. Я порывалась рассказать историю, но он все воздевал палец, останавливал меня. Удивил, щелкнув по клавишам новехонького компьютера, ловко что-то там пролистал. Поднял голову, сказал, что существуют десятки писем, доставленных Алкоком и Брауном, он был на куче выставок по всей Великобритании, эти письма видел, и стоили они изрядно, особенно если хорошо сохранились. Сказал, что мое письмо прибыло с Ньюфаундленда, это бесспорно, конверт правильный, штампы аутентичные, но марка не трансатлантическая, обычный Кабот. Штемпеля нет, так что письмо могли отослать в какой угодно год, оно нигде не упоминается, и его подлинность никак не удостоверишь наверняка.
Он слыхом не слыхивал ни о каких Дженнингсах. И о Фредерике Даглассе тоже. Разнял магнит на переносице, снял очки, уронил на впалую грудь.
– Сказать вам правду, миссис Карсон, придется вам его открыть.
Я ответила, что он упустил возможность познакомиться с моей матерью, промахнулся лет на десять, вот она могла бы удостоверить подлинность запросто, она была в гостинице «Кокрейн», когда улетал аэроплан. Семнадцать лет. Смотрела, как улетает, уменьшается аэроплан с письмом. До Корка оно так и не добралось. Спустя много лет мама вслед за письмом приехала в Англию, встретилась с Артуром Брауном в Суонси. Он забыл письмо в кармане. Вернул его моей матери и Эмили, и мама убрала письмо, не зная, чем оно могло обернуться. Говорила я кратко и по делу, но он все равно словно растекся в кресле, а потом сказал, что как-то не в силах оценить этот предмет, явную семейную реликвию, но стоит письмо немало, может, пару сотен фунтов, хотя с маркой могло бы подорожать в несколько раз.
Он поднялся и открыл мне дверь, наклонился почесать Джорджи за ушами. Ну а чего я ждала? На Ботаник-авеню свет обжег глаза, поэтому я зашла в испанский ресторан, где хозяйка, молодая красотка, сжалилась надо мной, дала бокал риохи и тапас, а ее муж играл на фортепьяно регтаймы и песенки Хоуги Кармайкла. Наш возраст не устает потрясать нас. Без сомнения, когда-то подобное пережила и Лили Дугган, и Эмили Эрлих, и Лотти Таттл, череда женщин, чьи жизни сложились в это вот письмо.
Я не думаю, будто мы становимся пустыми стульями, но мы явно освобождаем место тем, кто приходит следом.

 

Два бокала вина меня доконали. Голова кружилась; в конце концов я отыскала машину, сколько-то проехала и остановилась на обочине Ньютаунардс-роуд. Наверное, вздремнула, потому что Джорджи вдруг зарычала, и нетерпеливо забарабанили в окно. Женщина в униформе. Я опустила стекло. Уже стемнело.
– Вы криво припарковались, – сообщила она.
Говоря по правде, я даже не догадывалась, что припарковалась. Мысли в голове текли почти зримо, точно карп в пруду, очевидные и медлительные.
– Простите, – и я завела мотор, но она наклонилась через руль и выдернула ключи.
– Вы что, пили?
Я потянулась к Джорджи, погладила ее.
– У вас есть родные поблизости?
Я ответила, что никого тут не знаю, но она пригрозила дать мне подышать в трубочку, намекнула, что мне придется заночевать в участке – она его называла «казармы», – и я задумалась, кто еще мог остаться в городе.
Вдруг ожили воспоминания о временах, кипевших смехом. В шестидесятых Лоренс вращался в кругу фермеров-джентльменов – они собирались утром по субботам. Все в твидовых пиджаках. И бриджах. Когда ходили по берегу озера, звякали патронташами. Жены, как нас тогда называли, играли в теннис. Мамину страсть к теннису я не унаследовала, но играла все равно. Мужья возвращались ранним вечером, мы пили коктейли, по пути домой загоняли машины в канавы. Наверняка отпечатки наших покрышек по сей день различимы на литорали, как останки цапель.
Едва ли эти воспоминания стоит воспевать, но должна признаться, что любовь свою дарила довольно щедро. За многие годы у меня было несколько романов – в основном торопливых, нервных и откровенно тоскливых. Встретиться на стоянке, улучить минутку в туалете гольф-клуба, в тесной каюте потасканной яхты. Мужчинам как будто требовалось сдабривать жизнь грудой огрызков. Я возвращалась домой к Лоренсу, мучимая раскаянием и меланхолией, клялась себе, что никогда больше не пойду налево. Вполне уверена, что он поступал так же, но пристально не интересовалась. Пряталась в материнстве. И однако бывали минуты, когда мир ускользал от меня. Самый памятный случай – полдня с Джеком Крэддохом, историком из университета Королевы; у него был летний дом прямо под Портаферри, сплошь стекло, шампанское и уединение. Жена его, Пола, была дизайнером мебели и регулярно моталась в Лондон. Мы подступали друг к другу робко, но потом он разорвал пуговицы на моем платье, и день растворился в экстазе. Как странно сейчас вспоминать, на какую гимнастику мы были способны; в голове фотографией один-единственный миг – моя молодая рука на его грохочущем сердце.
Я помешкала, затем сказала полицейской, что знаю одну пару, живут в районе Донегалл-сквер.
– Позвоните им, – велела она и сунула мне мобильник, но я сразила ее своим «блэкберри». Джек ответил после первого же гудка. Тоже хороший: судя по голосу, на языке вермут. Я спросила, нельзя ли побыть у них вечерок. Он растерялся, и я провыла в телефон, что нас с Джорджи вот-вот бросят в тюрьму.
– Джорджи? – переспросил он, а потом вспомнил: – Ой, Ханна.
Где-то в доме – приглушенные жалобы, замысловатый вздох.
Полицейская помялась и пообещала меня проводить – убедиться, что я добралась по назначению. Видимо, я слегка виляла, потому что она снова меня остановила, села за руль и сама повела машину, а ее напарник ехал сзади. Она сказала, что в моем возрасте пить и водить – стыдоба и, если б не собака, она бы арестовала меня на месте. Из тех женщин, которым много-много лет назад в попу ловко ввели стальной кол. Никак его уже теперь оттуда не достать. Меня подмывало изложить ей историю про нас с Джеком Крэддохом – может, удастся выманить улыбку (последнюю пуговицу с моего платья он скусил, притворился, что проглотил, поцеловал меня), но я помалкивала и сокрушалась как полагается. Все мы некогда были молоды; мама говорила, надо пить, пока вино не прокисло.
Мы подкатили к большому викторианскому особняку Джек стоял в рамке двери под витражным стеклом – по-прежнему высок и элегантен. За его спиной шныряла жена в халате.
Джек сошел по тропинке, на себе неся свои годы, открыл узкую чугунную калитку, пожал полицейской руку, заверил, что все под контролем, он непременно проследит, чтобы я хорошенько выспалась. Его слегка обескуражила перспектива опекать Джорджи, но я провела ее по недавно отремонтированному дому – высокие потолки и фрамуги, роскошные обои и старые полотна, – и оставила в заднем дворике, где она положила голову на лапы и смирилась с судьбой.
Мы втроем сидели за кухонным столом в окружении дорогой современной техники, пили чай, и прошлое кремнем высекало искры из настоящего. В последние годы Джек стал орнитоманом – услышав слово, я от хохота чуть не заплевала чаем стол. Кулик-сорока, свиязь, большой веретенник. Они с женой взялись зарисовывать местных птиц. Сказали, что нередко подумывали заглянуть ко мне в коттедж, но что-то не собрались, время-то как летит. Пришлось признать, что их акварельные наброски чудесны, и я спросила себя, на что трачу время: сижу в глуши, плаваю, смотрю, жду.
При мысли о коттедже глаза заволокло слезливой дымкой, имена смыло десятилетиями дождя, и я промямлила, что хорошо бы зарисовать полет.
Джек вскрыл бутылку бренди, и мы согрелись беседой о другом его текущем проекте: он в основном на пенсии, но до сих пор читает в Королеве один курс по истории девятнадцатого столетия. Его увлекала колониальная, как он сказал, литература. Говорил медленно, будто жевал слова. На руках печеночные пятна. Когда наливал бренди, пальцы подрагивали.
После второго стакана Пола объявила, что оставит нас, молодежь, развлекаться – честное слово, она так и сказала, «молодежь», – и Джек поднялся, проводил ее из комнаты, и его рука огладила ее круп – очень мужественный поступок, если учесть обстоятельства. Щедро поцеловал ее в губы, словно успокаивал. Я слышала, как она снова завздыхала, топоча вверх по лестнице.
– Ну, – сказал Джек, будто между нами все началось заново и рука моя по-прежнему парит над его колотящимся сердцем. – Что привело тебя в наши края, Ханна?
Неприятное ощущение посетило меня – казалось, жизнь моя снова описывает круг, но теперь я к этому уже совсем не готова. Джек давно знал про письмо, но никогда его не видел. Сказал, что впервые наблюдает взаправдашнюю живую метафору. Я толком не поняла; захотелось рывком вскрыть письмо у него на глазах, просто чтобы подорвать это заявление. Моя жизнь и мой коттедж – вовсе не метафора, это живой, дышащий дом, где чайки роняют раковины с высоты, где нужно закрывать двери, чтобы не убежало тепло, где призраки пригибаются, расхаживая под низкими потолками. Вряд ли Джек Крэддох сильно изумился, что мы умудрились за многие годы растранжирить почти все дедовы парусиновые деньги.
Я осторожно изложила детали, но он ответил, что университет очень вряд ли захочет рисковать – покупать запечатанное письмо, невзирая ни на какие доказательства подлинности.
Однако оно его заинтересовало. Он знал про историю с Даглассом; в последнее время, сказал он, у ирландцев модно считать себя невероятно толерантными. Говорил про ирландцев «они» – словно открывал и закрывал дверь. Науку интересует вот что: когда, собственно, они, ирландцы, стали белыми? История прошита понятиями колониализма и утраты. Он изучал политических деятелей Австралии, Великобритании и «Таммани-холла» старого Нью-Йорка, как они вписывались в современную им литературу, как возникла эта белизна. Он с опаской относился к ученым, которые слишком тесно сближались, как он выразился, с темными сторонами. На мой-то вкус, пыль веков немножко густовата. Но, сказал Джек, у него есть знакомые исследователи Дагласса британо-ирландского периода. Он может связать меня с одним из них, Дэвидом Маниаки из Кении – преподает в Дублинском университете.
От избытка географии и бренди голова шла кругом. Джек все болтал про внутреннюю колонизацию и слегка улыбнулся, когда я принялась зевать. Мне правда нужно отдохнуть, сказала я. Острота восприятия уже не та. Он улыбнулся, ладонью накрыл мою руку, так и сидел, глядя мне в глаза, пока я не потупилась. Наверху расхаживала его жена: несомненно, клала полотенца, зубную щетку и ночную рубашку на гостевую постель.
Он подался было ко мне. Довольно лестно, врать не буду. Я сказала, что спишу это на усталость, а не на желание. Семьдесят два года; кое о чем лучше просто помнить.

 

Ворвалось утро, яркое и холодное. Воздух хрустел. Высокие готические башни корпуса Лэниона сурово проступали на синем-синем небе. Студенты, деловитые и стриженые, шагали по ухоженным тропинкам.
Моя университетская учеба в конце пятидесятых была коротка и поверхностна. Литературоведение не подготовило меня к беременности в девятнадцать лет. Возлюбленный мой вернулся на амстердамские каналы. И его не упрекнешь. Я долго была какой-то недоделанной пресвитерианкой, слюнявила кончики косичек до остроты и разглагольствовала о революции и справедливости. Он был в ужасе, бедняжка. Каждое Рождество присылал деньги, но в один прекрасный день конверты попросту исчезли, и Томасу так и не выпал шанс повидать отца.
Томас тоже недолго здесь проучился. В 1976-м, когда я его привезла, на дорожках выстроились студенты с Мартином Лютером Кингом на плакатах и Мириам Макебой на футболках. Конфликту восемь лет, а они все пели «Мы преодолеем». Томас бродил в толпе. Глаза сияли надеждой. Носил кудри и клеша. Как-то раз участвовал в студенческой акции – оккупировали здание факультета искусств, выпустили из окна белых голубей, балбесы. Шли дни, он притих. Погрузился в математические книжки. Особо не налегал, но подумывал стать актуарием. Продолжительность жизни, вероятность выживания. Иронию не описать никакими формулами. Каково ему было в то темное утро, когда из кустов выступили мужчины в масках? Какая дрожь сотрясла его, когда он вжимал пулю в живот?
Я вышла из кампуса, отвела Джорджи к машине. Поехала, а она положила голову мне на колени. Маленькие радости.
Дома ждало очередное письмо из банка. Продукт нескладного воображения Саймона Лаога. Саймон говорит: ты банкрот. Саймон говорит: плати. Саймон говорит: продавай, а то хуже будет. Саймон говорит: сейчас. Сию минуту.
Как так вышло, что я заложила и перезаложила все, что было? С озера я оглянулась на дом; кухня вспыхнула красным, потемнела, снова вспыхнула. Я решила, что очутилась на берегу, где уже и не жива, но потом сообразила, что это просто автоответчик на буфете. Надо бы заклеить его бумажкой – снимать, только если приспичит. Пожалуйста, оставьте сообщение после сигнала. Полчаса плавала, прошла по саду, обтерла Джорджи, оделась, поставила чайник, подождала свистка. Не сомневалась, что опять звонил банк, но красный огонек есть красный огонек.
Выяснилось, что звонил друг Джека, профессор Дэвид Маниаки – мол, его интересует письмо, которое, возможно, касается Дагласса; если я соберусь в Дублин, он с радостью пригласит меня пообедать.
С африканским акцентом. Судя по голосу – пожилой, состоявшийся, осторожный. Твидовый такой.

 

Утренние раковины полетели с небес, поскакали по черепице. В пустоте неба – крошечные зиккураты чаек. Я погуляла по росе. В траве валялась парочка беглых вскрытых раковин. Это же Дебюсси говорил, что музыка – то, что между нотами? Я дома, какое облегчение; несмотря на раздрызганный сон, ко мне вернулись силы. Сожгла в камине пачку счетов.
В гостиной у огня висели старые мамины акварели. В последние годы увлечение фотографией пошло на убыль, и мама стала рисовать. Считала, что новые аппараты выпивают из работы всю радость. Любила рисовать на террасе; на одной акварели – наш коттедж, синяя дверь открыта, а за ней в бесконечность простерлось озеро.
Я сидела в кухне, слушала радио, и тут налетел десятибалльник. Ветер забарабанил по воде. Спустя час в волнорез бились громадные валы. По саду примчался дождь, замолотил в окна, и шторм подпер озеро плечом.
Дэвид Маниаки. Странное имя. Наверное, вдовец, лицо как у Ачебе. Карниз седых волос. Высокий лоб. Серьезный взгляд. Или, может, он белый с африканским акцентом. В серебристых очках, обаятельный. Кожаные заплаты на рукавах пиджака.
Пожалуй, стоило его погуглить, поблэкберрить или как там это называется, но мобильник отрубился, сигнала не было.

 

Если копаться в детстве, больше всего я любила поездку с Малоун-роуд в коттедж. Сидела в машине с мамой и папой. Мы запоминаем дороги почти как людей. Хотелось вновь проехать кое-какие мили – воспоминаний ради. Дала крюка на север в Ньютаунардс, потом на восток через Серое аббатство, на юг мимо Киркуббина, по озерному берегу.
У старого парома в Портаферри красивый наклон. В очереди на восточном берегу я смотрела, как паром приближается. Взбалтывает узкую полосу белизны. На палубе с десяток машин, отблеск солнца на ветровых стеклах. На верхней палубе детишки – караулят черепах в воде. Переход через пролив – всего-то несколько сот ярдов, но паром пересекает канал под углом: сила и направление прилива многое меняют. Четыреста лет паром мотается туда-сюда. Вдалеке на небе лиловым нарисованы горы Моурн. Скорбный пейзаж, и вот, наверное, почему: пред лицом такой красоты всякий раз поражаешься, что нас годами раскидывало в разные стороны.
Паром одолел течение, скользнул к причалу. Я закатила «лендровер» на палубу, опустила окно, расплатилась с высоким молодым паромщиком. Этот вряд ли поймет остроту про Стикс. Впрочем, он был добродушен и улыбчив. На миг исчезло всякое ощущение земли – даже воспоминание. Я поставила машину на ручник, хлопнула дверцей, вывела Джорджи на верхнюю палубу, свежим воздухом подышать.
У дальних перил обнималась молодая пара; говорили по-русски. Наверное, медовый месяц. Я дернула Джорджи за поводок, подбрела к семейству из Портавоги – они разворачивали бутерброды и распивали горячий чай из термоса. Двое родителей, шестеро детей. Кормили Джорджи огрызками, гладили. Сказали, что плывут на юг, посмотреть визит королевы. Я давно не в курсе событий и не знаю, что себе думает мир. Газет не читаю который месяц. Телевизора нет. Радио передает мне одну классическую музыку.
– Сама королева, – сказала молодая мать, безудержно сияя, будто на свете бывают и многочисленные копии монарха. От пары глотков лагера у нее развязался язык. Сказала, шмыгнув носом, что на той же неделе приедет и президент Обама. Странные коллизии. Да и не важно: мне бы только продать письмо.
Паром ткнулся в дальний берег. Над нами закуролесили чайки. Я пожелала семейству доброго дня и загнала Джорджи в машину.
Пробиралась по краешку прибрежного шоссе. И черт с ней, с ценой на дизель. Сзади выстроилась раздраженная автомобильная очередь. Обгоняли, мигая фарами. Один даже затормозил посреди дороги, вылез и сказал:
– Да чтоб ты сдохла уже, тупая корова, – и я поблагодарила его за блистательное красноречие. Поинтересовалась, не на королеву ли он едет посмотреть. Лакейский юмор. Он не засмеялся.
Деваться некуда – надо на шоссе. Сзади надвигались огромные грузовики. Я ехала так быстро, что трясся руль. Плечи ныли и немели. Пересекла границу, сама не заметив, а на первой же бензоколонке вспомнила, что нужны евро. Продавец, молодой азиатский джентльмен, объяснил, как найти банкомат. Мгновение ступора. Что напишут мне на экране? Как объяснить столь стесненные обстоятельства в семьдесят два года?
Экран помигал, но из банкомата вылезла пачечка денег – о радость.
По случаю такого праздника я купила Джорджи сосиску в тесте. Думала было раскошелиться на сигареты, привычку давних времен, но решила, что не стоит. Мы выползли на старую дорогу с полным баком дизеля.
Включила радио. Говорили только о мерах безопасности и визите королевы. О том, что подстрелят Обаму, как-то не беспокоились. Наша прихотливая история. Внутренний колониализм, и не говори. Я включила другую станцию. Чем южнее, тем плотнее движение. От Белфаста я ехала уже четыре часа – в основном из-за недержания Джорджи. Каждые миль двадцать приходилось тормозить на обочине, чтоб Джорджи помочилась. Поездка ей не очень-то нравилась, и она беспрестанно скулила на заднем сиденье, пока я не разрешила ей сесть впереди и высунуть голову в окно.
До города я добралась на подступах к вечеру. Тащилась, проклиная себя за то, что забронировала гостиницу в центре. Гораздо проще было найти жилье на окраине. В Дублине все как везде. Размашистые развязки. Торговые центры. Улицы наперчены вывесками «Продается». «Закрывается». «Ликвидация. Распродажа». Пустые стеклянные башни. Знакомые черты нашего общего нынешнего портрета. Показуха. Жажда статуса. Я пристроилась на автобусную полосу и поползла по Гардинер-стрит. Меня попытался остановить патрульный, но я упрямо ехала, виляя северным номерным знаком, точно юная девица хвостом вертела. Хотела пройтись по мосту Беккета, чистой иронии ради – нужды нет, пробуй снова, проиграй снова, проиграй верней, — но заблудилась в зловредной паутине односторонних перекрестков и блокпостов, воздвигнутых перед государственными визитами.
Около восьми я наконец подъехала к «Шелбурну», своему дорогому удовольствию. Швейцар, подлый испанский сноб, обозрел мою машину и меня с пренебрежением, которое я не нахожу слов описать, и лаконично сообщил, что с собаками нельзя. Ну конечно. Я и так знала, что уж тут. Нечего дурака валять. Мне и самой не занимать снобизма. Изобразила гнев и возмущение, рявкнула выхлопом и быстренько влилась в поток. Если честно, денег у меня толком не осталось – на гостиничную роскошь точно не хватит.
Мы с Джорджи заночевали на стоянке у пляжа под Сэндимаунтом. Рядом еще четыре машины. Бездомные семьи, я так поняла. Безучастно отметила, сколь обыденны мои беды. Семьи набились в машины, как рыбки в банку. Сверху навалили одеяла и шляпы. Пожитки – горой на крыше, примотаны к багажнику. Похоже на мамины ранние черно-белые фотографии. Мы все так трогательно убеждены, что ничего подобного никогда не случится вблизи от нас. Что прошлое не может повториться. «Гроздья гнева». На бампере одной машины была даже наклейка: «Иди ты в жопу, кельтский тигр». Среди ночи нас навестил патрульный, посветил фонариком в окно, но не тронул. Я повыше натянула пальто и съежилась на сиденье. Холод ножом взрезал щель под дверцей. Я уложила Джорджи к себе на колени, чтоб погрела меня, но она, бедняжка, дважды обмочилась.
Утром в окно заглядывала ребятня из соседней машины. Чтоб их отвлечь, пока я переодеваюсь, попросила их пробежаться с Джорджи по берегу. Сунула им два евро. И все равно одно мелкое чудовище заявило: «Она воняет». Я вообще-то не поняла, про меня она или про собаку. Под ложечкой вздыбилось горе. Дети убежали – кажется, вздохнув с облегчением. Я смотрела, как растворяются в мягком песке их следы. Широченная серая полоса уходила к зелени мыса.
Мы с Джорджи отправились в Айриштаун завтракать; я отыскала кафе, где ей разрешили подремать у моих ног. Над раковиной оттерла пальто, промокнула платье, посмотрела в зеркало. Причесалась, подкрасила губы. Мелкие мелочи, древняя гордость.
Радио предупредило о крупных уличных пробках. Я оставила машину на пляже, взяла такси, и оно с переменным успехом запетляло в направлении Смитфилда. Таксист был местный.
– Блин, да держите вы собаку в ногах, – сказал он. На загривке у него перекатывался валик жира.
Мы уткнулись в новую пробку и застряли. Королеву таксист проклинал с замечательной изобретательностью. Пришлось вылезти и последнюю четверть мили пройти пешком. Таксист потребовал чаевых. Деньги на ветер, подумала я, однако высказаться не успела: он выматерился и умчался прочь.
Смитфилд оказался убогим райончиком – не оправдал моих ожиданий, но Дэвид Маниаки, поджидавший меня на углу, их тоже не оправдал.
Я думала, он пожилой, чопорный, седовласый, с кожаными заплатами на рукавах. Серебристые очки, скрипучий голос. Может, в африканской шапочке, хоть убейте не помню, как называются, маленькие такие, квадратные и цветастые. Или, может, высокий, смахивает на нигерийского бизнесмена в блестящем синем костюме и узкой белой рубашке, с угрожающим животиком.
Маниаки оказалось чуть за тридцать. В элегантных подержанных тряпках. Широкая грудь, мускулы, самую чуточку рыхловат. Разболтанные африканские косички свешивались до подбородка – как ни старалась, названия прически не вспомнила, мозг забуксовал. Мятый спортивный пиджак, но под ним яркая дашики, желтая с серебряной нитью. Маниаки пожал мне руку. Я чувствовала, как я грузна и старомодна, но от этого Маниаки аж мурашки по спине побежали. Он наклонился, погладил Джорджи. Африканский акцент отчетливее, чем по телефону, но слышится оксфордская мелодика.
– Дреды, – довольно глупо сообщила я.
Он рассмеялся.
Мы зашли в промозглое маленькое кафе. Владельцы поставили на стойку небольшой телевизор и следили за событиями: королева направлялась в Сад поминовения. Кое-где на улицах вспыхивали беспорядки. Ни полицейских винтовок, ни резиновых пуль, ни слезоточивого газа. Королева прибыла в зеленом платье, и телеведущих это обстоятельство сильно занимало. Я-то небольшая поклонница монархии, и хотя выросла, говоря формально, протестанткой, что-то древнее в моей душе по сей день поддерживает Лили Дугган.
Мы заказали кофе. На стойке бубнил телевизор.
Я показала Маниаки письмо; он взял полиэтиленовый файл за самый краешек, повертел. Я объяснила, что письмо написано от имени моей прабабки, она в молодости работала в доме на этой самой улице, на Брансуик, но Маниаки тотчас меня поправил: Дагласс останавливался на Грейт-Брансуик, ее теперь переименовали в Пирс-стрит.
– А я-то думал, почему вы хотели встретиться здесь, – сказал он.
– То есть это не Грейт-Брансуик?
– Увы.
Я сконфузилась – как же так, он знает о месте работы моей прабабки больше меня, – но ведь он, в конце концов, ученый. Он и сам, похоже, огорчился, что меня поправил, сказал, что сведения про улицу скудны, и про дом тоже, поскольку дом давно снесли, но вот Ричард Уэбб интересует его очень сильно. И можно рискнуть, пойти на Пирс-стрит пешком, но из-за визита королевы весь город как жгутом перетянут.
Конверт в файле был запечатан. Маниаки ничуть не смутило, что вскрыть письмо нельзя. Он толком не знал, что случилось с Изабел Дженнингс, но отнюдь не исключено, что она помогла Фредерику Даглассу купить свободу через одну женщину в Ньюкасле, некую квакершу Эллен Ричардсон, которая давно боролась против рабства.
– В Америку он вернулся раскабаленным.
Раскабаленный. Странное, прелестное слово, за него я полюбила Маниаки еще больше. Браун-стрит в Корке тоже не осталось, сказал он. По его данным, снесли в шестидесятых, построили супермаркет. Он не знает, когда уехало семейство Дженнингсов, но подозревает, что во время Голода. Вины тут хватит на всех, сказал он, и англичане хороши, и местные протестанты. Я сказала, что была еще аметистовая брошь, тоже хранилась десятилетиями, но давно потерялась где-то в Канаде – в Торонто или, может, в Сент-Джонсе.
Он приподнял очки и прищурился в телеэкран. Там парил вертолет. Как долго держится этот поразительный мир.
Маниаки взял письмо за краешки, повертел, поднес ближе к свету, но я попросила особо на письмо не светить, потому что чернила нестойкие, даже в полиэтилене.
Больше всего мне нравилось, что он не просил ни открыть письмо, ни одолжить, чтобы университетские коллеги бомбардировали конверт протонами и нейтронами – ну или как они там вычисляют, что внутри? По-моему, он понимал, что я не рвусь к финалу, если возможен финал, что грядущая истина не очень-то привлекает меня; молодой человек, ученый – любопытно, что его так тешит неуловимое.
В Чикаго, сказал он, живет один коллекционер – за сувениры Дагласса платит тысячи. Уже купил Библию Дагласса и предложил немыслимые деньги за пару гантелей, которые в итоге очутились в вашингтонском музее.
Маниаки пальцем потер висок.
– Хоть какие-то гипотезы есть, о чем речь в письме?
– Я думаю, это просто благодарственная записка. А…
– Насколько я знаю.
– Ну, пусть это будет нашей тайной.
– Его никогда не открывали. Джек Крэддох говорит, это метафора.
– Похоже на него, – сказал Маниаки и своей замечательной прямотой понравился мне еще больше. На миг он словно уплыл мыслями вдаль, помешал сахар в кофе. – Отец писал мне письма на тонкой бумаге, авиапочтовой, морщинистой такой. – Больше он ничего не сказал, разнял края пластикового файла, вдохнул запах и робко глянул на меня. Какие дали он одолел? Какие принес истории?
Он вынул телефон и стал фотографировать письмо. Был очень бережен, но из полиэтилена выпала пара крошечных хлопьев: просто пылинки. Естественная энтропия. Я сказала что-то пустопорожнее – мол, все мы распадаемся так или иначе, – и он закрыл файл, но на стол спорхнула бумажка с булавочную головку.
– Вы правда думаете, что за это денег дадут? – спросила я.
– А сколько вам нужно?
Я как бы рассмеялась. Он тоже, но мягко.
Чуть склонил голову набок, будто лица его только что коснулся некто малознакомый. Почему письмо вообще хранили? То, что с превеликим тщанием спрятано в комод, вполне вероятно, не будет найдено больше никогда. Маниаки потянулся через стол, будто хотел коснуться моей ладони, но отдернул руку, взялся за кружку с кофе.
– Могу узнать, – сказал он, по столу подталкивая ко мне файл. – Сегодня отошлю фотографии.
Микроскопические хлопья конверта так и лежали на столе. Маниаки глянул на них. Я уверена, он сам не заметил, как рассеянно лизнул палец, прижал бумажную крошку к столешнице. Глядел куда-то за мое плечо. Малюсенький бумажный обрывочек. С иголочное ушко. Маниаки смотрел на него долго-долго, но мыслями явно где-то витал. Положил крошку на язык, подержал, затем проглотил.
Когда сообразил, стал, заикаясь, извиняться, но я ответила, что это ничего, все равно их смели бы со стола, убирая тарелки и чашки.

 

Вечером я поехала из Сэндимаунта к Маниаки домой. Жил он дальше по побережью, в Дун-Лэаре. Джорджи в машине заболела. Не могла поднять зад, нечаянно опростала кишечник. Я взяла ее на руки. Тяжелая – мама дорогая. Я проковыляла по ступенькам и позвонила в дверь.
Жена Маниаки оказалась бледной ирландской красоткой с утонченным акцентом.
– Эйвин, – сказала она. Тут же забрала у меня Джорджи и отступила в тень.
Красивый был дом, всевозможное искусство, статуэтки на белых подставках, череда абстрактных рисунков и вроде бы какой-то Шон Скалли на лестнице.
Эйвин потащила меня в кухню, где за островком сидел Маниаки. Рядом делали уроки два мальчика в футбольных пижамах. Их сыновья. Идеальный коктейль. Когда-то их называли бы мулатами.
– Ханна, – сказал Маниаки. – Я думал, вы уехали на север.
– Джорджи заболела.
– Нужен ветеринар? – спросила Эйвин.
Маниаки расстелил у задней двери газету, положил Джорджи, порылся в мобильном телефоне. Не с первого звонка, но отыскал врача по вызову – поблизости, в Долки. По телефону акцент подрастерял Африку, вспомнил Оксфорд, слова стали резче и угловатее. Интересно, как Маниаки рос? Допустим, отец чиновник, а мать учительница. Или, допустим, маленький пыльный пригород Момбасы. Бассейны. Прохладный белый лен. Или балкончик над жаркой улицей. Имам созывает мусульман на молитву. Широкие рукава отцовских халатов. Аресты, пытки, исчезновения. Или, может, достаток – дом на холме, по радио Би-би-си, юнец в бассейнах Найроби. Или, скажем, университет, убогая квартирка в Лондоне? Как он очутился здесь, на краю Ирландского моря? Что несет нас в такую даль, отчего мы гребем против течения в прошлое?
Он захлопнул телефон и снова занялся уроками с детьми. Я стояла как дура – на миг он про меня позабыл. Спасибо его жене – взяла меня за локоть, усадила у гранитного кухонного островка и налила мне клюквенного соку.
Кухня не рвалась в журналы по интерьеру, но была вполне достойна публикации: изысканные шкафчики, разнообразные ножи в мясницкой подставке, красная кофемашина, новехонькая плита прикидывалась винтажной, небольшой телевизор с пультом выезжал из-за панели в холодильнике. Эйвин хлопотала – «садитесь, садитесь», твердила она, – но потом смилостивилась и позволила мне нарезать лук-шалот и картошку для гратена. Подлила мне соку – я и не заметила как. На холодильнике мелькали новости: королева с ирландским президентом, обвалился очередной банк, разбился автобус.
Наконец позвонили в дверь. Ветеринар была молода, но, похоже, успела навидаться драм, и они ее уже истомили. Со щелчком раскрыла черный саквояжик и склонилась над Джорджи.
– Успокойтесь, – сказала она мне, даже не взглянув в глаза.
Внимательно осмотрела Джорджи, погладила ее по животу, ощупала лапы, глянула на собачий стул, посветила лампочкой в зубы и горло, а затем сообщила, что собака стара. Тоже мне новость. Сейчас заявит, что Джорджи надо усыпить. Но нет: прибавила, что собака просто очень устала и неважно питается, не исключена кишечная инфекция, на всякий случай не повредит курс антибиотиков. Про себя как будто неодобрительно кривилась. Неважно питается. Я поежилась. Она выписала рецепт, счет, взмахнула обоими листочками. Восемьдесят евро.
Я порылась в ридикюле, но Эйвин потрясла головой, открыла сумку, вынула бумажник.
– Вы сегодня переночуете у нас, – сказала она, глянув на Маниаки.

 

Ничто никогда не заканчивается. Эйвин происходила из старой и богатой ирландской семьи – Куинланы сколотили состояние на пищевом производстве и банковском деле. Отец ее, Майкл Куинлан, регулярно мелькал на страницах деловых журналов. Кажется, отец с дочерью почти не общались – может, из-за ее брака с Маниаки.
Поженились в Лондоне, гражданская церемония; прошлое их отчасти окутывала тайна – может, ребенок или скандал с иммиграцией, я не поняла, да и не важно; приятная пара, и что бы там ни приключилось между ними и отцом Эйвин, оно сблизило их, а не разделило. Друг с другом щедры – ни фальши, ни слащавости. Дети громкоголосы и несносны, как любые дети. Ошин и Конор. Пять лет и семь, равно темные и светлые.
Эйвин приготовила мне ванну на когтистых лапах. Оставила бусины масла для ванн в банке с ленточкой. Банку я ненароком уронила. Одна бусина растворилась в ладони. Вдалеке гудели пароходы – по Дун-Лэаре шли суда. Все куда-то мчатся. Жаждут очутиться не здесь. Тот же порт, куда много-много лет назад прибыл Фредерик Дагласс. Вокруг меня плескалась вода. Плеск расходился, ширился. Томас. Застрелен из-за дробовика. Мир Джорджа Митчелла. Королева склонила голову в Саду поминовения.
В дверь забарабанили, и в ванную ворвался Маниаки. Я забултыхалась, голышом выскочила из воды. Тело, послушное неумолимой гравитации. Он попятился за дверь, умирая от смущения.
– Простите, простите, – крикнул он из коридора. – Я стучал. Я подумал, вдруг вам плохо стало.
Вода была ледяная. Я, наверное, долго пролежала. Включила горячую, снова залезла. Пришла Эйвин, принесла мне чаю.
– Боюсь, я вашему мужу показала много чего.
Она запрокинула голову и расхохоталась; вовсе не насмехалась надо мной.
– Не исключено, что ему понадобится психотерапевт, – заметила я.
– Ой, вот про психотерапию у нас в доме знают всё.
Была в ней некая знакомая чистота. Наверное, так она и избавилась от отцовской славы. Эйвин ладонями разогнала в ванне горячую воду, чтоб я согрелась, уронила еще пару мягких бусин масла; на мое тело ни разу не взглянула.
– Ну, отдыхайте, – сказала она.
– Да нет, ничего. Можете остаться.
– А, – сказала она.
– Честно говоря, я только рада буду. Неохота опять уснуть.
Она подтащила стул, села посреди ванной; странная близость объединила нас. Я впервые заметила, что левый глаз у нее косоват; лицо такое, будто она пережила и преодолела некую давнюю печаль.
В ванной было матовое окошко, и Эйвин говорила, глядя туда. Темноту рассеивала лампа в коридоре. Эйвин познакомилась с Маниаки в Лондоне, в университете. Она изучала дизайн одежды, он был на кафедре английского. Пришел к Эйвин на показ с подругой – одной из множества, сказала она, по части подруг у него всегда был полный порядок – и разглядывал ее дипломный проект, линию модных юбок и блузок, якобы вдохновленных традициями кочевых племен.
– Он смеялся, – сказала она. – Прямо в галерее. Стоял и фыркал. Я чуть не умерла. – Эйвин снова включила кран, подогнала к моим ногам горячую воду. – Я его возненавидела. – Она усмехнулась, складками подбирая свое унижение.
Увидела его спустя несколько лет на издательской вечеринке в Сохо – он написал статью «Политика африканского романа». Эйвин попыталась ее высмеять, чтоб он услышал, но беда в том, что статья была – чистая ирония, он так и задумывал.
– Я, значит, разношу его в пух и прах – а он что? Он опять давай смеяться. Умник, что уж тут.
Она кулаком стерла влагу с косого глаза.
– Ну и я ему посоветовала, в каком озере утопиться. Что он ответил, даже говорить не буду. Сама себя ненавидела, но он меня завораживал. Через неделю послала ему бедуинский халат и ядовитое письмо: мол, он меня унизил, он невыносимый придурок, гад высочайшего пошиба, пускай гниет в аду. Он ответил на четырех страницах – мол, вкус у меня претенциозный, и вообще, у него идея: прежде чем нашлепывать чужую культуру на миллион жоп, хорошо бы ее сначала узнать.
Я поерзала – вода снова остывала.
– Так себе история любви, но мы женаты восемь лет, и он по сей день носит дома этот халат. Исключительно мне назло.
Мы помолчали. Наверное, ее гнетет родительская семья. Я слыхала, ее отца однажды арестовали – во всяком случае, допрашивали – касательно каких-то финансовых нестыковок, сразу после экономического бума. Впрочем, дело не мое, и я не поддалась соблазну. Примерилась выбираться из ванны.
– Я рада, что вы заехали, – сказала Эйвин. – Мы теперь мало с кем видимся.
Я локтями уперлась в края ванны, и Эйвин просунула под меня руку, помогла вылезти. Я держалась к ней спиной. Есть пределы смущению, которое человек способен вынести. Эйвин взяла нагретое полотенце, закутала меня. Сжала мне плечи.
– Вы у нас хорошо выспитесь, Ханна.
– Что, плохи мои дела?
– У меня есть полтаблетки снотворного, если хотите.
– Если честно, мне бы лучше бренди.
Когда я спустилась, она уже в изысканном хрустальном бокале приготовила горячий бренди с гвоздикой. Заговор женщин. Мы все стакнулись, даже не сомневайтесь.

 

Я прожила у них еще четыре дня. Эйвин постирала мою одежду, привела меня в чувство, походившее на отдохновение. Я скучала по коттеджу, но меня подбадривало море. Я гуляла по пирсу с Джорджи. В нашей семье всегда найдется место последнему эмигранту Один мой друг как-то раз мудро заметил, что самоубийство идет только молодым. Я уговаривала себя перестать дуться и наслаждаться жизнью.
В последний день я встала с постели и вышла в садик за домом. Села в шезлонг, полюбовалась узорами глицинии. Позади скрежетнула дверная ручка. Тихо кашлянули. Появился Маниаки – босой, еще в пижаме. Очки в стальной оправе. Дреды дыбом.
Он подтащил цветочный горшок, перевернул, сел рядом. Сгорбился – я сразу обо всем догадалась. Коллекционер ответил про письмо, сказал Маниаки. Белыми ступнями повозил по камню.
– Заинтересовался, но готов заплатить всего тысячу долларов.
Я подвинулась к краю шезлонга. Я и сама знала, но не хотела, чтоб мне говорили. Пришлось изобразить краткое счастье: канифоль на смычке спустя секунду после того, как разбили скрипку.
Маниаки сцепил руки, хрустнул пальцами. Может, сказал он, коллекционер согласится тысячи на две или три, но тогда ему нужны доказательства, что письмо касается Дагласса. Никаких таких доказательств я не знала – разве что вскрыть письмо и прочесть, а это, вполне вероятно, и вовсе его обесценит.
– Я подумаю, – сказала я, но мы оба прекрасно понимали, что ничего не выйдет. Проще плюнуть и забыть. Теперь цена письму – капля в океане.
Маниаки пальцами побарабанил по цветочному горшку. Погладил Джорджи.
– Простите, – сказал он.
– Вам совершенно не за что извиняться.
Свет косо ложился в саду; красивый был день, солнечный. Эйвин и Маниаки проводили меня до шоссе, где мы и распрощались. Эйвин приготовила мне бурый пакетик с провизией: бутерброды, йогурт и печенье. Воспоминание о школьных завтраках. Оба вежливо улыбнулись. Я выехала на шоссе и покатила вдоль побережья. Долгая дорога домой.
Все твердили, что Обама в этот самый день прибывает в аэропорт Балдоннел. Ура Ирландии. В пути меня будут развлекать небеса.

 

С гнутых ветвей пала тьма. На озере полный штиль. Я толкнула дверь и расплющила о стену подстерегавшие меня конверты. Коттедж насквозь промерз. Я забыла принести поленьев. Зажгла керосиновую лампу, поставила на каминную полку.
Я ждала огромного облегчения – наконец-то дома, – но коттедж тыкал под ребра холодом. Подошла Джорджи, прижалась ко мне. Нашлось немножко растопки и несколько брикетов торфа. Я разожгла огонь, в растопку запихала счета.
Отыскала гидрокостюм. Он попахивал плесенью. Погрела его у огня. Джорджи наблюдала, положив морду на лапы. Затем она поплелась по траве, хотя душа явно не лежала, встала у парапета, а я зашла в воду. Тихая ночь. Три звездочки, луна, одинокий самолет пересекал высоченную тьму. С воды налетел ветер, словно по людям соскучился, по живым и мертвым, что перетекают друг в друга. Сотряс большие окна и свернулся калачиком над щипцом, угомонился.

 

Дэвид Маниаки позвонил с утра и сказал, что я забыла у него письмо. Я и сама прекрасно знала. Оставила прямо на тумбочке, придавила стеклянным пресс-папье.
В мои-то годы, видит бог, как не искать, на кого бы свалить бремя? Можете вскрыть письмо, сказала я. То есть? – переспросил он. Можете его вскрыть, Дэвид. Он меня почти тотчас припер к стенке. Комната съежилась, надвинулся потолок. Я дышала как через муслин. Вспомнила, что пальцы у него короткие, толстые. Кончики ногтей очень белые. Кутикулы погрызены. Он снова спросил, уверена ли я, и я сказала: ну конечно. Вроде бы услышала, как рвется конверт, но там ведь еще полиэтиленовый файл сверху. Это он открылся. Я попыталась припомнить, как выглядит спальня. Его дом. Детские занавесочки на окнах. Стеганое покрывало, узор из моллюсков. Маниаки, наверное, плечом прижимал к уху трубку. Аккуратно вытащил письмо из файла. Голос его отдалился. Он включил громкую связь. Должно быть, телефон лежал на кровати. В правой руке письмо, левая осторожненько отклеивает клапан. Я из кухни смотрела на озеро. Решительно банальная стояла погода. Низкие валы серости. А вдруг порвется? Да как он смеет. В трубке тишина. Он не может. Перешлет письмо экспресс-почтой. Небо за окном посветлело. Нет, сказала я, прочтите мне, пожалуйста, ради бога. Глухой шум – переложили телефон. На меня наплывал потолок. Письмо открыто – развернуть? В висок стрельнуло кровью. Я прикинулась невозмутимой. А конверт порвался? Нет, сказал Маниаки, открыт, но не порвался. Серый ковер на полу. Детская одежда в чулане. Дерево за окном веткой гладит оконную раму. Он развернул бумагу. Маленькое кафе в Дублине, где из файла выпала бумажная крошка. Две страницы, сказал Маниаки. На почтовой бумаге с шапкой гостиницы «Кокрейн». Голубая бумага, серебристое тиснение поверху. Маленькие странички, сложены вдвое. Почерк поблекший, но прочесть можно. Перьевая ручка. Он снова заговорил в трубку. Может быть, окна коснулась ветка. Тут есть дата, сказал он. Как я и думала. Июнь 1919-го. Эмили Эрлих. Посылаю это письмо в надежде, что оно попадет к вам в руки. Моя мать, Лили Дугган, всегда помнила, как добра была к ней мисс Изабел Дженнингс. Уши резал африканский акцент. Читал он медленно. Голубая бумага. Отметины вокруг кутикул. Не исключено, что это письмо погибнет в море, но если доберется, вероятно, вы получите его от тех двоих, кто выбил войну из аэроплана. Сели в Клифдене. Запнулись. Живые корни осоки. Перенесли письмо через Ирландское море. Нам редко доводится узнать, каким эхом отзовутся наши поступки, но истории наши безусловно нас переживут. Туманные горны у пирса. За окном у Маниаки гудят машины. Каменная башня у моря. Итак, это лишь благодарственное послание. Блузка Эмили Эрлих забрызгана чернилами. Кончик пера постукивает по краешку чернильницы. Моя мама Лотти стоит у нее за плечом, смотрит. За окном – силуэт в небесах. Посылаю его с величайшей признательностью. Отлегла трава. В заднюю дверь вошел мой сын. Земля вращается не без мгновений милосердия. И кому какое дело, что их так мало. Роса промочила отвороты штанин. Я попросила Маниаки прочесть заново. Погодите минутку, сказал он. Зашелестела бумага. Коротенькое письмецо – ничего не стоит заучить наизусть.

 

В июне 2011 года я выставила коттедж на аукцион. Мебель сдвинули, со стен сняли картины. Воздух гудел от газонокосилок. Зеленая трава стремительно сбегала к озеру. Оконные рамы и двери покрасили. По дому носился свежий воздух. На синей двери смазали петли. Печь отскребли. Подушки на террасе залатали, с морских карт смахнули пыль.
Прошлое вскочило, встряхнулось, вырвалось. Я распихала свои пожитки по картонным коробкам и сложила в сарае на задах. Целый чулан винтажных платьев. Деревянные теннисные ракетки и ручные прессы. Ярды удочек и спиннингов. Старые коробки патронов. Бесполезный хлам.
Джек Крэддох с женой Полой приехали из Белфаста мне помочь. По-моему, Поле охота было поворошить остатки моего скарба. Я встряхнула пару старых джодпуров – непонятно, как это они раньше налезали. Джек сложил в коробки последние тряпки моего мужа. Его с женой заинтересовали поздние мамины рисунки. Под конец она писала маслом как акварелью, и краска получалась сырая, ложилась лучевыми потоками цвета. У нее была манера искажать или удлинять фигуры – голод своего рода.
Джек и Пола предложили мне скромную сумму за эти наброски. На самом деле хотели заполучить рамки. Денег я не взяла. Деньги больше не требовались. Банк продлил мой овердрафт. Я отобрала любимые рисунки, остальные отдала. Их погрузили на заднее сиденье машины: птицы в полете.
В доме, ужасно виноватый, безутешно околачивался банковский менеджер Саймон. Бродил по комнатам, подсчитывал грядущую выручку Вместе с ним явился любопытный образчик риелтора, в губной помаде и узенькой юбочке. Акцент южный. Я объявила, что если она еще раз произнесет при мне слово «наследие», я выклюю ей печень. Бедняжечка, аж задрожала вся на своих шпильках. Я, сказала, просто работаю. Не поспоришь, ответила я. Показала ей, где чайник. Она привидением скользила по дому, избегая меня.
Казалось, всякий очередной покупатель не покупать явился, а потыкать в рану пальцем. Я уводила Джорджи гулять вокруг острова. Она жалась к моим ногам, словно тоже понимала, что вскоре настанет день, когда придется вспоминать. Остров, его края. Не столько воспоминания привязывали меня к нему, сколько мысль о том, как оно тут будет через много лет. Деревья упрямо боролись с ветром, ветви путались, тянулись к суше.
Я садилась на прибрежные валуны. Джорджи оседала на землю грудой. Едва ли я безвинна. Некогда многое могла исправить. С тех пор, как моего сына убили – я все-таки научилась это произносить, – мир развеивался, а я и пальцем не шевелила. Все это дело моих рук. Беспечная. Унылая. Запуганная.
Посетители хотели со мной беседовать, копаться в своих желаниях, но от них несло неискренностью, и я не могла выдавить ничего, кроме дряхлого ворчания. Размахивала терновой палкой, ковыляла по высокой траве. Когда все разъезжались, я возвращалась в дом и паковала еще не упакованное.

 

За три дня до аукциона постучали в окно. Джорджи оживилась, вскочила и кинулась встречать гостей.
Я опасливо приоткрыла дверь. Эйвин пихнула мне бутылку хорошего французского бренди. Дэвид Маниаки сидел в машине – лицо в тени, свет падает так, что потемнело ветровое стекло. А я-то почти и забыла. Он обещал, что вернет письмо в целости и сохранности. Возился на заднем сиденье, отстегивал сыновей от детских кресел.
– Мы их выгуляем слегка, если вы не против, – сказала Эйвин, но дети уже куда-то понеслись. – Мы звонили. Надеюсь, не помешали. Дэвид едет в Белфаст, у него завтра конференция.
– Боюсь, я тут живу как матушка Хаббард.
Мы прошли по опустелому дому. Эйвин в длинном платье на бретельках, Маниаки опять в яркой дашики. Шли они медленно, вбирали пустоту. Повсюду улики. Стены меньше поблекли там, где висели картины. В штукатурке оспины от гвоздей. На полу мебельные отметины. Ветер влетел в дымоход и взболтал золу.
Они прошли через гостиную, мимо камина, в кухню. Молчали бережно. Маниаки выложил письмо на стол. Я раскрыла конверт. Почерк довольно неровный. Какие тайны теряем мы, находя разгадку, – но, быть может, тайна кроется и в очевидном. Ничего особенного, обычная записка. Я снова ее сложила, поблагодарила его. Теперь письмо только мое: никаких университетов, никаких филателистов, нет нужды обращаться в архивы.
Мы сидели на террасе, наблюдали, как мальчики носятся по саду. Я сготовила обед – томатный суп из банки и содовый хлеб.
По воде, жужжа, бешено выписали свои насекомые траектории два водных лыжника. Маниаки разбередил мое усталое сердце: вежливо поднялся, сошел к воде, вместе с мальчиками прошагал по отмели и лыжников прогнал – закричал, замахал руками. Короткие дреды заплясали у подбородка. Вместе с сыновьями пошел вдоль волнореза; скрылись из виду, затем вернулись по саду с тремя устрицами. Он вскрыл их отверткой, положил в холодильник, в миску морской воды. Спустя час – сказал, что ему надо в деревню за молоком для мальчиков, – приготовил устриц в кастрюле. С резаным чесноком и розмарином, под белое вино.
Я пригласила их остаться на ночь. Маниаки с сыновьями приволокли из сарая старые матрасы. Падая на пол, те выдыхали облачка пыли. Мы взбили подушки, постелили чистые простыни. Я, естественно, прослезилась. Эйвин подлила мне в бокал лужицу бренди, не дала рухнуть с обрыва.
Сразу после ужина старший сын Маниаки, Ошин, затопал ножонками и заявил, что желает покормить чаек. Осталось полбуханки хлеба. Ошин взял меня за руку, и вместе с его младшим братом Конором мы разбросали крошки по лужайке. Вскоре после заката из окна увидели, как по гравию, высоко задирая ноги, вышагивает стадо благородных оленей. Ошин и Конор смотрели, прижав ладошки к холодному стеклу. Мне духу не хватило высказаться насчет того, что олени потопчут остатки моего сада, и я обнимала Конора, пока он не уснул, все его пять лет лежали у меня на руках, а потом я вышла и шуганула оленей.
Почти стемнело; я стояла во дворе, слушала. Небо – долгая мизансцена, одни силуэты. Те деревья, что поближе, как будто посинели. Над озером вышла луна, плоская и хрупкая. Вода вылизывала берег. Спустилась кромешная тьма.
Когда я вернулась в дом, Эйвин переодевала сыновей в пижамы. Мальчики поныли, потом утихомирились. Эйвин села в ногах кровати-самоделки и с мобильного телефона стала читать им сказку.
Когда-то давным-давно, начала она. Я слушала с порога. Нет на свете истории, что хоть отчасти не обращалась бы к прошлому.
Я зажгла масляные лампы, оставила гостей и с Джорджи сошла к озеру. Поплыла. Вода была свирепа и холодна. Пробирала до костей. Я взглянула на дом. Взошел Томас, долговязая фигура пересекла лужайку.
Вернувшись, я у двери обтерла Джорджи полотенцем. Маниаки с женой сидели на террасе – черные силуэты против света. Искра на стальной оправе его очков. Я уловила обрывок разговора: конференция, мальчики, предстоящий аукцион. Они склонились друг к другу через стол, между ними лежал лист бумаги, какие-то цифры. Оба отражались в стекле. Дальше тянулась далекая и черная вода. Я стояла в дверях долго-долго, не зная, что сделать, что сказать. Мне не нужна их жалость. И я не останусь, если останутся они.
Когда я подсела за стол, молчание их было подернуто нежностью. Мир берет и не кончается; невозможно им не восхищаться.
Назад: 1978 Темночь
Дальше: Трансатлантические благодарности