Глава 12
Наказания и награды
Кто там не был, тот будет.
А кто был, тот не забудет.
Советская поговорка о тюрьмах
ШИЗО
Очень немногие советские концлагеря сохранились, пусть даже в сильно разрушенном виде, до нынешнего дня. Любопытно, однако, что ШИЗО (штрафные изоляторы) в изрядном количестве стоят до сих пор. К примеру, от 7-го лагпункта Ухтпечлага только ШИЗО и остался – ныне там мастерская автомеханика-армянина. Он не стал трогать решетки на окнах, рассчитывая, по его словам, что “Солженицын купит это здание”. От сельскохозяйственного лагпункта Локчимлага в Аджероме остался опять-таки только штрафной изолятор – теперь это жилой дом на несколько семей. Одна из живущих в нем пожилых женщин похвалила сохранившуюся с тех времен массивную дверь. В середине ее – большое отверстие (“форточка”), через которое заключенным давали еду.
Долговечность штрафных изоляторов говорит о том, что их старались сделать попрочнее. Часто единственное кирпичное здание в деревянном лагере, ШИЗО был зоной внутри зоны, и в нем действовал “режим внутри режима”. “Мрачное каменное здание, – пишет один бывший заключенный. – Наружные ворота, внутренние ворота, повсюду вооруженные постовые”.
В 1939 году Москва выпустила подробную инструкцию, где, в частности, описывались устройство штрафных изоляторов и правила, которым должны были подчиняться штрафники. Каждый лагпункт или группа лагпунктов, если они были мелкие, имел свой ШИЗО, обычно за зоной, а если в ней, то окруженный “глухим забором” и стоящий в отдалении от других построек. Эти дополнительные меры, возможно, были излишни: зэки, как писал Герлинг-Грудзинский, обходили изолятор стороной, “даже не глядя в сторону серых каменных стен, продырявленных отверстиями, из которых зияла темная пустота”.
Каждому лагерю, где бы он ни находился – близ Магадана, Воркуты или Норильска, предписывалось организовать центральный штрафной лагпункт. Часто такой лагпункт был, по существу, очень большой тюрьмой, которая, согласно инструкции, создавалась “в наиболее отдаленном от населенных мест и путей сообщения районе с обеспечением усиленной изоляции и охраны, причем охрана комплектуется из особо проверенных, дисциплинированных и хорошо знающих службу стрелков из вольнонаемного состава”. В центральных штрафных лагпунктах были как общие, так и одиночные камеры (карцеры). Последние находились в специальном помещении и предназначались для “особо злостного элемента”. На работу из карцера не выводили. Запрещались прогулки, пользование табаком, бумагой, спичками. И это помимо накладываемых и на обитателей общих камер “обычных” запретов на переписку, получение посылок и свидания.
Существование ШИЗО, казалось бы, противоречило общим экономическим принципам ГУЛАГа. Особые помещения, особая охрана – все это требовало расходов. Не выводить заключенных на работу – прямой убыток. Однако с точки зрения лагерного начальства, ШИЗО были необходимы, и дело тут не столько в желании причинить зэкам дополнительные страдания, сколько в обширных и многообразных усилиях с единой целью – заставить их работать изо всех сил. Как и штрафной паек, штрафной режим должен был пугать потенциальных отказчиков; он, кроме того, был наказанием для тех, кто совершал лагерные преступления, такие как убийство или побег.
Поскольку эти два типа нарушений, как правило, совершались разными категориями заключенных, в некоторых лагерях ШИЗО приобрели особые черты. С одной стороны, там содержались блатные, куда больше, чем “политические”, склонные к убийству и побегу. Со временем, однако, там становилось все больше зэков совсем иного типа – бескомпромиссных верующих (“религиозников”), которые из принципа отказывались работать на сатанинскую власть. В Потьме, где содержалась Айно Куусинен, начальство выстроило особый штрафной барак для верующих русских женщин, которые “отказывались работать в поле, громко молились и пели. В лагере их прозвали монашками”. Еду им носили в барак; охранник водил их два раза в день оправляться. “Иногда появлялся с плеткой комендант, и из барака доносились стоны и крики. Обычно монашек били по голому телу, но ничего не добивались – они продолжали молиться и соблюдать пост”. Потом женщин увезли. По словам Куусинен, их, скорее всего, расстреляли.
В ШИЗО попадали и другие категории отказчиков. Само существование штрафных изоляторов давало заключенным выбор: либо работать, либо попадать на определенный срок в ШИЗО, где тебя очень скудно кормили, где ты страдал от холода и многих неудобств, но зато не изнурял себя работой в лесу или забое. Лев Разгон приводит историю графа Тышкевича – польского аристократа, который, оказавшись в сибирском лесозаготовительном лагере, стал категорически отказываться от работы. “Не знаю, чего в графе было больше – графского гонора или же расчета”, – пишет Разгон, имея в виду, что граф, возможно, рассчитывал сохранить силы и обойтись штрафным пайком.
Каждое утро перед разводом, когда колонна зэков выстраивалась на дворе зоны, два надзирателя приводили из карцера графа Тышкевича. Обросшего седой щетиной, стриженого, в обрывках старого пальто и в опорках, его подводили к начальнику лагпункта, который начинал свое воспитательное представление:
– Ну ты, граф, так твою, и так, и перетак, ты работать пойдешь? Ах, ты не можешь! Ты… – И тут начальник, к общему удовольствию лагнаселения, для которого это было ежедневным спектаклем, объяснял графу, что он думает о нем, о его близких и далеких родственниках и что он с этим графом сделает в самое ближайшее время. Граф спокойно и величественно слушал, пока не раздавалась начальственная команда: “В пердильник его, сукиного сына, пся крев, в матку бозку!” – И надзиратели уводили графа в карцер, где, как говорили, он пользовался среди отказчиков авторитетом и уважением.
Разгон пишет об этом не без юмора, однако такая стратегия была очень рискованной: штрафной режим был чрезвычайно строгим. Официально дневная норма питания для не выполняющих трудовую норму составляла 300 граммов ржаного хлеба, 5 граммов муки, 25 граммов крупы или макарон, 27 граммов мяса или рыбы и 170 граммов картофеля. Хотя и этого было очень мало, обитатели штрафных изоляторов получали еще меньше: 300 граммов хлеба в сутки, кипяток и раз в три дня – “жидкая горячая пища” (баланда).
Для большинства заключенных, однако, тяжелее всего в штрафном режиме были дополнительные страдания, которым местное лагерное начальство подвергало их по своему усмотрению. Скажем, приходилось спать на голом топчане. Или давали хлеб из некачественной муки. Или “жидкая горячая пища” была чрезвычайно водянистой. Януша Бардаха поместили в карцер, где пол был залит водой, а стены были сырые и заплесневелые:
Мое белье и рубашка уже напитались влагой, и я дрожал от холода. Шея и плечи онемели. От сырости древесина топчана была гнилая, особенно по краям. <…> Топчан был такой узкий, что на спине лежать я не мог, а когда я лежал на боку, ноги свисали. Все время приходилось их подгибать. Трудно было решить, на каком боку лежать: если на одном, то лицо прижималось к склизкой стене, если на другом, то мокла спина.
Сырость и холод были обычным явлением. Хотя по инструкции температура в штрафных изоляторах не должна была опускаться ниже 16 °C, отоплением часто пренебрегали. Густав Герлинг-Грудзинский писал, что в его изоляторе “окошки в тесных камерах не были ни застеклены, ни даже забиты досками, и температура воздуха была ненамного выше, чем снаружи”. Он описывает и другие нарочно созданные неудобства:
Моя камера была такой узкой, что одним большим шагом я переходил от стены Т. к стене Горбатова. <…> На верхних нарах невозможно было сидеть, не прислоняясь согнутой спиной к деревянному потолку камеры, на нижние же надо было влезать движением ныряльщика, головой вперед, а вылезать, отталкиваясь, как пловец на мелком месте, руками от досок. Расстояние между краем нар и дверью, возле которой стояла параша, составляло не больше обычного полушага.
Лагерное начальство решало, оставлять ли штрафнику одежду (многих держали в изоляторе в одном белье) и выводить ли его на работу. Если не выводили, он все время находился без движения в холодном помещении. Если выводили, он сильнее страдал от голода. Майю Улановскую держали на штрафном пайке целый месяц и при этом заставляли работать. “Постоянно хочется есть, – писала она. – <…> Говорят только о еде”. Из-за таких, часто неожиданных, особенностей и поворотов штрафного режима заключенные очень боялись ШИЗО. “Случалось, что зэки с детским плачем обещали исправиться, лишь бы вырваться оттуда”, – писал Герлинг-Грудзинский.
В крупных лагерных комплексах вводилась дифференциация наказаний: не только ШИЗО, но и штрафные бараки и даже целые штрафные лагпункты. В Дмитлаге, строившем канал Москва – Волга, в 1933 году был создан “Отдельный лагерный пункт усиленного режима” для “отказчиков от работ, беглецов, воров и т. д.” Для надежности новый лагпункт окружили не одним, а двумя рядами колючей проволоки; на работу заключенных сопровождал усиленный конвой, и использовали их “исключительно на физических работах, в местах, исключающих возможность побега”.
Примерно в то же время в “Дальстрое” был сооружен штрафной лагпункт, который к концу 1930-х приобрел широкую и страшную славу. Серпантинная (или Серпантинка) находилась в холмистой местности далеко к северу от Магадана. Нарочно построенный там, где было очень мало солнечного света, где было холоднее и темнее, чем в большинстве лагпунктов долины (которая и в целом отличалась суровым климатом), штрафной лагпункт “Дальстроя” был очень надежно огорожен и укреплен и в 1937–1938 годах служил также местом расстрелов. Само его название страшило зэков, которые приравнивали отправку на Серпантинку к смертному приговору.
О Серпантинке известно очень немногое, главным образом потому, что мало кто вышел из нее живым и смог ее описать. Еще меньше мы знаем о штрафных лагпунктах других лагерей, например об Искитиме, штрафном лагпункте Сиблага, построенном у известнякового карьера. Заключенные добывали в карьере известняк вручную, и известковая пыль, вызывавшая болезни легких, убила многих – кого раньше, кого позже. Некоторое время в Искитиме пробыла Анна Ларина, молодая вдова Бухарина. Но имена большинства прошедших этот лагпункт и имена большинства погибших там остаются неизвестными.
Жертвы Искитима, однако, не вполне позабыты. Их страдания так сильно подействовали на воображение местных жителей, что несколько десятилетий спустя, когда на холме у бывшего лагеря пробился источник, люди восприняли это как чудо. Овраг под источником был, как считают здесь, местом массовых расстрелов, и многие верят, что родник сотворен Богом в память погибших. Тихим морозным днем в конце сибирской зимы, когда землю еще покрывал метровый слой снега, я видела, как люди группами поднимаются на холм, наполняют чистой водой пластмассовые ведерки и бутылки, благоговейно делают глоток-другой и почтительно поглядывают вниз, в овраг.
Почтовый ящик
ШИЗО был максимальным (кроме расстрела) наказанием пенитенциарной системы. Но ГУЛАГ распределял не только наказания, но и награды: система кнута и пряника. Помимо еды, сна и условий труда заключенного лагерь контролировал и его доступ к внешнему миру. Из года в год московское начальство ГУЛАГа посылало в лагеря инструкции, определяющие, сколько писем, посылок и денежных переводов имеют право получать заключенные, когда и как могут происходить их свидания с родственниками. Как и инструкции о штрафных изоляторах, правила, регулирующие внешние контакты, менялись – обычно в сторону ужесточения. Например, в “Положении об ИТЛ” 1930 года просто говорится, что заключенные имеют право переписываться и получать посылки. Нет в “Положении” и конкретных ограничений на свидания. Однако порядок предоставления свиданий и получения посылок устанавливался специальными инструкциями ОГПУ.
Инструкция 1939 года была уже куда более детальной. В ней вполне определенно говорилось, что право на свидания с родными имеют только заключенные, выполняющие производственную норму (одно свидание в шесть месяцев). Лучшим производственникам предоставлялось одно свидание в три месяца. На посылки тоже наложили ограничения: одна посылка в месяц, а осужденным за контрреволюционные преступления – одна в три месяца.
В этой инструкции приводятся подробные правила, регулирующие отправку и получение писем. “Политические”, осужденные за одни “контрреволюционные преступления”, могли получать одно письмо в месяц, за другие – одно в три месяца. Лагерникам запрещалось касаться в письмах определенных тем: нельзя было называть количество заключенных в лагере, писать о режиме содержания, упоминать фамилии начальников, сообщать о характере производства. Письма, где эти запреты нарушались, цензоры конфисковывали, тщательно фиксируя нарушения в личных делах заключенных. Видимо, копили улики о “шпионаже”.
Все эти правила постоянно менялись, исправлялись, приспосабливались к обстоятельствам. В военные годы, к примеру, были сняты все ограничения на продуктовые посылки: начальство ГУЛАГа, судя по всему, попросту рассчитывало, что родственники помогут НКВД кормить заключенных (власти с этой задачей не справлялись). Однако после войны в лагерных подразделениях строгого режима для совершивших тяжкие преступления и в особых лагерях для “политических” права зэков на связь с внешним миром опять были урезаны. Разрешали писать только четыре письма в год, а получать письма можно было лишь от близких родственников – родителей, братьев, сестер, супругов и детей.
Именно из-за того, что правила были такими разнообразными, такими сложными и так часто менялись, на практике сношения с внешним миром, как и многое другое, зависели от прихотей непосредственного начальства. Разумеется, письма и посылки никогда не доходили до заключенных в штрафных изоляторах, штрафных бараках и штрафных лагпунктах. Не получали их и те, на кого начальство по тем или иным причинам имело зуб. Более того, некоторые лагеря были настолько изолированы, что люди там не получали писем вовсе. Были лагеря, где письма не выдавались из-за халатности или плохой организации жизни. Об одном лагере проверяющий из прокуратуры недовольно писал, что “посылки, письма, денежные переводы заключенным не вручались и лежали тысячами на складах и в экспедициях без всякого движения”. Во многих лагерях люди получали письма с опозданием в несколько месяцев, если получали вообще. Многие заключенные только годы спустя узнали, как много адресованных им писем и посылок пропало. Что-то было украдено, что-то просто потерялось. С другой стороны, те, кому было строго запрещено получать письма, иногда, вопреки всем усилиям лагерного начальства, все же их получали в обход администрации.
Некоторые цензоры, нарушая правила, тайком отдавали заключенным “забракованные” письма, которые подлежали изъятию или уничтожению.
Дмитрий Быстролетов вспоминает поступавшую так комсомолку Валю: она “рисковала самым главным – куском хлеба, не говоря уже о свободе (за это давали 10 лет)”.
Были, конечно, способы обойти как цензуру писем, так и ограничения на их число. Анне Розиной однажды передали письмо от мужа, спрятанное в пироге. Она рассказывает и о письмах, которые освобождающиеся из лагеря зашивали под подкладку, о письмах, которые засовывали под подошвы. В лагере легкого режима Барбара Армонас передавала письма на волю через бесконвойных, работавших вне зоны.
Генерал Горбатов пишет о том, как он отправил неподцензурное письмо жене из вагона для перевозки заключенных. Об этом способе упоминают многие.
У одного из пяти уголовных, ехавших с нами в вагоне, был небольшой кусочек карандашного графита, который он утаил при обыске; он согласился продать его за две пачки махорки. Выписав из лавочки эти две пачки и две книжечки папиросной бумаги, я отдал ему махорку, взял карандаш и написал на тонких листиках письмо, пронумеровав каждый листок. Конверт я сделал из бумаги, в которую была завернута махорка, и заклеил его хлебом. Чтобы письмо не унесло ветром в кусты при выброске из вагона, я привязал к нему корку хлеба нитками, которые вытащил из полотенца, а между конвертом и коркой вложил рубль и четыре листочка с надписью: “Кто найдет конверт, прошу приклеить марку и опустить в почтовый ящик”. Проехав какую-то большую станцию, я устроился у окна вагона и незаметно выбросил письмо…
Вскоре жена его получила.
Некоторые трудности, связанные с писанием писем, не упоминались в инструкциях. Хорошо, конечно, иметь право послать письмо, но не всегда легко найти, чем и на чем писать. Быстролетов вспоминает: “Бумага в лагере – драгоценность, потому что она крайне нужна заключенному и достать ее негде: что значат крики воспитателей в дни отдыха: «Сегодня почтовый день! Сдавайте письма!», если писать не на чем, если пишут немногие счастливчики, а остальные угрюмо лежат на койках, лицом упершись в стенку?”
Один заключенный вспоминал, как выменял на хлеб две странички, вырванные из “Вопросов ленинизма” Сталина, и написал письмо домой между строк вождя. В небольших лагпунктах даже сотрудникам администрации приходилось искать творческие решения. В Кедровом Шоре лагерный счетовод использовал для официальных документов старые обои.
Правила, касающиеся посылок, были еще более сложными. В инструкциях, рассылавшихся начальникам всех лагерей, было прямо сказано, что надзиратель, прежде чем передать заключенному содержимое посылки, должен изъять все запрещенное. Часто получение посылки было сопряжено с целым ритуалом. Вначале зэку сообщали о его счастье. Затем он шел в “посылочную”, где ящики хранились под замком. Вскрыв посылку, надзиратель проверял, разрезал, откупоривал все, что в ней было, вплоть до последней луковицы или куска колбасы, – смотрел, нет ли записки, оружия или денег. То, что благополучно проходило проверку, заключенный забирал; часть можно было оставить на складе на хранение (в зоне продукты могли отнять). Сидевшим в ШИЗО или наказанным как-либо иначе посылок, разумеется, не выдавали.
Возможны были варианты. Один заключенный увидел, что еда из посылки, которую он оставил на хранение в конторе, быстро исчезает – воруют счетоводы. Тогда он взял бутылку топленого масла и спрятал у себя в брюках, привязав веревочкой к поясу. “Согретое теплом моего тела, оно всегда было жидким”. Вечерами он сдабривал этим маслом хлеб. Дмитрий Быстролетов жил в лагпункте, где оставить посылку было негде:
Я работал тогда в тундре на строительстве завода и жил в рабочем бараке, где оставлять ничего было нельзя и нельзя было захватить с собой на работу – при обыске у ворот солдаты отберут и съедят сами, а в бараке украдет и съест дневальный. Все полученное приходилось использовать сразу. Я пробивал гвоздем из нар две дыры в банке и под одеялом начинал сосать сгущенное молоко, но усталость была так велика, что я засыпал, и драгоценная жидкость бесполезно вытекала на грязный тюфяк.
При получении посылки возникали сложные нравственные коллизии, поскольку получали их не все. Делиться или нет? И если делиться, то с кем – с друзьями или с потенциальными покровителями? В тюрьме порой создавались “комбеды”, но в лагере это было невозможно. Иные угощали всех подряд – из доброты или в надежде распространить дух доброй воли. Другие делились с небольшим кружком друзей. Некоторые ели поодиночке. Одна бывшая заключенная призналась: “Случалось мне и в одиночку, по ночам, поедать печенье из посылки. Это считалось неприличным, но еще хуже казалось наслаждаться своим богатством на глазах у других…”
В голодные военные годы в губительных северных лагерях от посылки иной раз зависело, жить человеку или умирать. Актер Георгий Жженов вспоминал, как две посылки однажды спасли ему жизнь. Мать отправила их ему из Ленинграда в 1940-м, а получил он их три года спустя в критический момент, когда он потерял последнюю надежду, медленно умирая от недоедания и цинги.
Жженов работал тогда в колымском лагпункте в бане – для работы в забое он был слишком слаб. Узнав, что ему пришли две посылки, он вначале не поверил такому счастью. Потом, убедившись, что это правда, он отправился пешком за десять километров в другой лагпункт, где его ждали посылки. После двух с лишним часов ходьбы, с трудом одолев всего километр с небольшим, он вернулся. Потом он попросил лагерного оперуполномоченного взять его с собой. Последнюю часть пути оперуполномоченный, сжалившись над ним, вез его на санках. Получив наконец свои посылки, Жженов увидел, что
сахар, колбаса, сало, конфеты, лук, чеснок, печенье, сухари, шоколад, папиросы “Беломор”, вместе с оберточной и газетной бумагой, в которую был завернут каждый продукт, за время трехлетнего блуждания в поисках адресата перемешались, как в стиральной машине, превратились в единую твердую массу со сладковатым запахом гнили, плесени, запахом табака и конфетной парфюмерии <…> Я подошел к столу, откромсал ножом кусок и тут же при всех, почти не разжевывая, торопливо проглотил, не разбирая ни вкуса, ни запаха, словно боясь, что кто-то может помешать или отнять у меня “это”…
Дом свиданий
Однако главным источником радостных или мучительных переживаний заключенных были не письма и не посылки, а свидания с родными – с женой, с мужем, с матерью. Право на свидания имели лишь те, кто выполнял трудовую норму и все требования лагерного режима. Официальные документы прямо называли свидание высшей формой поощрения за “примерное поведение и хорошую, добросовестную и ударную работу”. Возможность встречи с близким человеком была чрезвычайно мощным стимулом для хорошего поведения.
Разумеется, родственники решались приехать не ко всем. Для того чтобы поддерживать связь с арестованным “врагом народа”, от них требовалось немалое душевное мужество. А поездка на Колыму, в Воркуту, в Норильск или в Казахстан, пусть даже на правах свободного гражданина, требовала и физической стойкости. Надо было долго ехать на поезде в дальние, дикие места, а затем идти пешком или трястись в кузове грузовика до лагпункта. После этого часто приходилось ждать несколько дней или даже недель, упрашивая глумливых лагерных начальников разрешить свидание с заключенным – свидание, в котором вполне могли отказать без объяснения причин. Затем – долгий путь обратно тем же маршрутом.
Помимо физических тягот – страшное душевное напряжение. Родственники заключенных, пишет Герлинг-Грудзинский, “чувствовали, сколь безгранично страдание их близких, и в то же время не могли ни понять его до конца, ни облегчить: годы разлуки выжгли в них значительную часть чувств, некогда испытываемых к родному человеку <…> лагерь, хотя далекий и непроницаемо огражденный от пришельцев извне, отбрасывал и на них свою зловещую тень. Они не были заключенными, не были «врагами народа», но были родственниками «врагов народа»”.
Смятение испытывали не только взрослые, но и дети. Двухлетний сын одного заключенного, когда ему сказали: “Пойди поцелуй папу”, бросился к охраннику и обнял его за шею. Дочь конструктора ракет Сергея Королева вспоминала, как ее привезли к отцу, работавшему в “шарашке”. Перед свиданием ей говорили, что он прилетел из командировки на самолете. “Как же ты сумел сесть, тут такой маленький дворик?” – спросила она.
В тюрьмах и в некоторых лагерях свидания непременно были короткими. Обычно на них присутствовал надзиратель, что тоже создавало колоссальное напряжение. “И так хочется сказать, очень многое сказать, обо всем, что прошел за этот год, – вспоминал В. Ясный о своем единственном свидании с матерью. – И ничего не могу сказать. Почему-то растерянность, не находится слов. А если вдруг и начинаешь что-то рассказывать, тут же бдительный страж прерывает тебя: «Не положено!»”
Еще более трагична история, рассказанная Быстролетовым. В 1941 году ему предоставили несколько свиданий с женой в присутствии надзирателя. Жена была больна туберкулезом и приехала из Москвы проститься перед смертью. Прощаясь, жена обняла его за шею, надзиратель стал отрывать ее руки, говоря, что свидание окончено. Она упала, из горла у нее хлынула кровь. Не помня себя, Быстролетов бросился на надзирателя и избил его в кровь. От суда и сурового наказания его спасла война, начавшаяся именно в этот день. В переполохе на его проступок махнули рукой. Жену он больше не видел.
Надзиратели, однако, присутствовали не на всех свиданиях. В крупных лагерях заключенным иногда разрешали “личные свидания”, длившиеся несколько дней. С 1940-х годов такие встречи обычно происходили в специальных “домах свиданий” на краю лагеря. Один такой дом описывает Герлинг-Грудзинский:
Если глядеть на дом свиданий с дороги, которая вела из вольного поселка к лагерю, он производил приятное впечатление. Он был выстроен из неошкуренных сосновых досок, щели между которыми были заткнуты паклей, покрыт хорошей жестью <…> К двери, которая находилась по ту сторону зоны и была доступна только для вольных, вело крепкое деревянное крылечко, на окнах висели ситцевые занавески, а на подоконниках стояли длинные ящики с цветами. В каждой комнатке было две чисто застеленные кровати, большой стол, две лавки, железная печурка и лампочка с абажуром. Чего еще мог желать зэк, годами живший в грязном бараке, на общих нарах, если не этого образца мелкобуржуазного благополучия, и у кого из нас мечты о жизни на воле приобретали форму не по этому подобию?
Увы, эти “мечты о воле” часто сменялись горечью. Свидания далеко не всегда были радостными. Случалось, заключенный, предчувствуя, что живым ему из лагеря не выйти, встречал родственников просьбой больше не приезжать. “ Ты этот адрес забудь. Мне важнее, чтобы у тебя все было в порядке”, – сказала одна заключенная брату, с которым разговаривала двадцать минут на двадцатиградусном морозе. Мужчины, к которым после долгой разлуки приезжали жены, испытывали, пишет Герлинг-Грудзинский, беспокойство особого рода:
Годы тяжкого труда и голода подорвали в них мужскую силу, и теперь, перед сближением с почти чужой женщиной, они, наряду с робким возбуждением, испытывали бессильное отчаяние и гнев. Несколько раз мне довелось слышать мужскую похвальбу после свиданий, но обычно это была стыдливая тема, и окружающие относились к ней с молчаливым уважением.
Жены, приезжавшие с воли, рассказывали мужьям о своих тяготах, которых тоже хватало. Многим из-за ареста мужа трудно было найти работу, их не принимали в учебные заведения; иной раз женщинам приходилось скрывать замужество от подозрительных соседей. Некоторые приезжали сообщить о своем решении развестись. В романе “В круге первом” Солженицын с поразительным сочувствием приводит один такой разговор, основанный на его подлинном разговоре с женой Натальей. В книге Надя, жена заключенного Нержина, может из-за своего замужества потерять и работу, и место в общежитии, и возможность защитить диссертацию. Развод – единственный шанс, дающий “путь в жизни”.
Надя сразу потупилась, обвисла головой.
– Я хотела тебе сказать… Только ты не принимай этого к сердцу – nicht wahr! – ты когда-то настаивал, чтобы мы… развелись… – совсем тихо закончила она. <…>
Да, когда-то он настаивал… А сейчас дрогнул. И только тут заметил, что обручального кольца, с которым она никогда не расставалась, на ее пальце нет.
– Да, конечно, – очень решительно подтвердил он. <…>
– Так вот… ты не будешь против… если… придется… это сделать?.. – Она подняла голову. Ее глаза расширились. Серая игольчатая радуга ее глаз светилась просьбой о прощении и понимании. – Это – псевдо, – одним дыханием, без голоса добавила она.
Свидание и по другим причинам могло быть хуже, чем его отсутствие. Израиль Мазус, который был в лагерях в 1950-е годы, рассказывает историю заключенного, к которому приехала на свидание жена. Он сообщил о предстоящей встрече другим, о чем потом пожалел. Пока он проходил все обычные в таких случаях процедуры – мылся в бане, брился у парикмахера, получал в каптерке приличную одежду, – ему беспрестанно подмигивали, тыкали его в бок, намекали на скрипучую кровать в комнате свиданий. Но надзиратель не захотел оставить его с женой вдвоем. Какое уж тут “окошко на волю”.
Соприкосновения с внешним миром всегда были чем-то осложнены – ожиданием, желанием, тревогой. Снова процитирую Герлинга-Грудзинского:
Неизвестно, что тут было главной причиной: то ли воплощенная на три дня свобода не выдерживала сравнения со своим сублимированным образом, то ли она продолжалась слишком недолго, то ли, наконец, исчезнув, как недосмотренный сон, она оставляла после себя пустоту, в которой вновь нечего было ждать, – во всяком случае, зэки после свиданий были мрачны, раздражительны и молчаливы. Не говорю уж о тех случаях, когда свидание принимало трагический оборот и превращалось в краткое оформление развода. Плотник из 48-й бригады Крестинский дважды пытался повеситься в бараке после свидания, во время которого жена потребовала у него развода и согласия на то, чтоб отдать детей в детдом.
Герлинг-Грудзинский, которому как иностранцу некого было ждать, тем не менее понимал значение дома свиданий яснее, чем многие советские авторы: “Глядя на зэков после свиданий, я иногда приходил к выводу, что насколько надежда часто может быть единственным содержанием жизни, настолько же ее исполнение иногда становится едва выносимой мукой”.