Книга: Речи немых. Повседневная жизнь русского крестьянства в XX веке
Назад: Раздел IV Сороковые-роковые…
Дальше: Муки памяти (вместо заключения)

«Опасная была работа»

Синцов Петр Павлович, 1918 год, пос. Суна, сапер, рабочий
Ели на войне из котелков, варила кухня — когда богато, когда голодно. Собирали грибы, ягоды, мясо подбитых коней употребляли, копали картошку. Никакого отдыха не было. Три часа в сутки отдыхали. Спали в лесу, ляжешь — сухо, проснешься — сыро, до половины в воде. Шли и на ходу спали. Чего делали? Восстанавливали мосты: заготовляли бревна, делали настил, ставили опоры, чтобы пропустить скорей машины, восстанавливали железнодорожные пути.
Где нет леса близко, разбирали дома, делали переправы. Много народу гибло, так как работали на виду у немцев и, конечно, они стреляли. Опасная была работа. Уничтожали десанты вражеские. В войну ничего хорошего не видели. В бане даже четыре года не бывали, в речке только покупаешься, и все.
Сразу после войны я остался в Германии работать, там пленные немцы восстанавливали мосты, а мы их охраняли. Помню, как встречали Новый 1942 год под Москвой. Подарки привезли из тыла. Мне кисет да носовой платок. Пива бочку достали. Выпили всю. Ровно в двенадцать часов немец начал нас колотить; и начал, и начал — час колотил. Ну, у нас обошлось, а вот наш майор ушел в медсанчасть. Там было две медсестры да врач. Туда как раз снаряд попал. Вот мы вместо праздника-то и хоронили всех четверых. Я в войну холостой был, поэтому больше всего хотел жену найти после войны хорошую.
Во сне мне потом десять лет снилась война каждую ночь, и сейчас иногда бывает. Снится, как бомбят, друзья снятся, с которыми воевал и которые погибли.

«Сохранить жизнь своих товарищей»

Сметанин Николай Прокопьевич, 1912 год, г. Вятка, электрик
Во время войны был помощником командира взвода связи, старшина, механик телефона-телеграфа (1941–1945 годы). На войне как на войне, кормили нас, солдат, конечно, лучше, чем в тылу, но все равно практически было постоянно чувство голода. Порой самая вкусная еда была крапива. Суп из крапивы, выдавали также 400 грамм сухарей на сутки. Часто сбрасывали туда нам продовольствие с самолетов, но в большинстве случаев оно доставалось врагу. Наверно, самая большая радость была в день Победы, который мы встретили в Болгарии в городе Сливен. Все вышли на улицу: и стар, и млад; поздравляем друг друга, советских солдат. Со всех сторон раздавалось: «Братушка, братушка!» Болгары встречали нас очень хорошо. Настолько искренни были, справедливы и чистосердечны. Ни на одной двери во всех домах не было замка. Делились последним куском с русским солдатом.
Все дни были тяжелы, никаких послаблений. Страх, голод, холод. Были моменты, когда друзья рядом погибают, а ты остаешься цел и невредим. Самое мучительное и страшное, что запомнилось, — это артобстрел. Необычайно страшно и дико было видеть зверства фашистов в оставленных ими деревнях и городах. Как они детей, изверги, уничтожали! Живыми сбрасывали в реку. Высасывали кровь из детей для переливания своим офицерам и солдатам. Буквально все сжигали на своем пути при отступлении, даже спиливали под корень деревья, лишь бы ничего не досталось русским.
Издевались, насиловали женщин, измывались над их телами. Очень тяжело было видеть нелегкий труд женщин, оставшихся без мужей в опустошенных деревнях. Помню, вошли мы в деревню Краснуха, решили передохнуть, обсушиться немного. Были с нами и лошади. Зашли в одну избу. Вижу маленького паренька и трех женщин, они слезно стали нас просить, чтобы мы выкопали им картошку, ведь лошадей у них не было. Как было отказать?! Вспахали, конечно. Провожали меня потом как бога, картошка в те годы была нашей жизнью.
Вот еще один случай. В 1941 году в начале ноября под Москвой был сильный мороз, за 40 градусов. Была такая деревня Невельцево на Волоколамском шоссе. Не знаю, есть она сейчас или нет. Нам с Мишей Лукьяновым, москвичом, надо было где-то перекантоваться ночь. Пришли мы в местную баню, топленную по-черному, но народу там уже было достаточно, не протолкнуться. Хозяин бани, старик, нас не пустил. Пришлось идти в соседнюю усадьбу в ста шагах от этой. Увидели мы там желтые пятна на снегу, разгребли, оказалась гнилая солома. Теплая была. Зарылись в нее и проспали всю ночь. Наутро узнали, что ночью два «юнкерса» пролетали над соседней усадьбой и бомбили ее. Одна бомба попала прямо рядом с баней. Но и этого хватило. Видели все оставшееся от бани: горелые доски, куски шинелей, человеческих тел.
Вот так мне везло в войну не раз. Всякое было во время войны. Один из местных жителей как-то угощал нас вином, оказалось отравленным. Многие отравились. Того мужика к стенке. Не раз случались и таинственные на первый взгляд вещи. Так, вызвали один раз моего земляка Ивана Лаптева в штаб. День нет, два нет. Позвонили в корпус, где он? Там мне сказали: «Не ищите его, не интересуйтесь, это в ваших интересах». Оказывается, он, Лаптев, собирал немецкие листовки. Ведь в те годы за малейшее подозрение забирали человека — и ни слуху ни духу.
Произошло это в начале 1942 года, после битвы под Москвой. В первый год-два часто были случаи самоуправства командиров, начиная от офицеров вплоть до генералов. Ведь в то время перед генералом стояли как перед богом. Часто собственноручно расстреливали солдата за одну взятую им бесхозную курицу в какой-то заброшенной деревеньке, называя это мародерством. Были, конечно, здесь перегибы, ведь голод был страшенный. Затем уже вышел указ Сталина, чтобы никаких самоуправств со стороны офицеров не было по отношению к солдатам, чтобы судили человека только военным трибуналом.
Совсем другие люди были в боевой обстановке. Друг за друга горой. Офицеры с солдатами как братья. Никто не думает что-то урвать у другого, пища в рот не идет, все время думаешь — проживешь день или не проживешь. Вот это и сближало нас. Самое большое желание у меня было сохранить жизнь своих товарищей, а потом уже свою. Натопить баню, попариться, чуть-чуть расслабиться, обогреться, обсушиться, выспаться — и хорошо.

«Обвинили в воровстве»

Коврижных Павел Григорьевич, 1922 год, капитан, служащий
Самым горестным днем в моей жизни военной я считаю летний день 1944 года, когда меня начальство курсов и сослуживцы несправедливо обвинили в воровстве. Дело было так. Из Витебска меня командировали в Калинин за учебными пособиями. Некоторые преподаватели снабдили меня адресами и письмами для своих родных, близких, подруг. Я все исполнил. Те мне нанесли подарков для своих мужей, братьев, приятелей. Я повез этот груз в часть. И эти подарки ночью у меня украли в вагоне. В кармане гимнастерки остались лишь письма. Я их роздал. «А где подарки?» — спросили получатели писем.
Моим словам, что меня обокрали, вытащили ночью из-под головы вещевой мешок, многие не поверили. Обвинили в воровстве. Пришлось мне продавать на Витебском рынке свое имущество и расплачиваться с долгами. От отчаяния долго стоял на мосту через реку Витьбу с думой, не спрыгнуть ли с высоты — и «концы в воду». Но пересилил себя. Кроме зарплаты и выручки от продажи вещей расплачивался дежурствами по части или кухне за других. Не ходил в кино, город — лишь учился.
Страшного в войну было много, на каждом, шагу. Не так страшило погибнуть или стать калекой, как оказаться в плену врага, подвергнуться пыткам и издевательствам. На зверства врага мы насмотрелись. Он не щадил никого: ни живых, ни мертвых, ни детей, ни стариков. Видели мы заполненные трупами дома, даже церкви, а также колодцы. Поэтому я, оказавшись однажды один во фронтовой полосе, почувствовал себя неуютно. Случилось так, что схватил малярию. Отвезли в медсанчасть, подлечили, а возвращаться пришлось на батарею одному, к вечеру. Сбился с тропинки в темноте, заблудился.
Сплошного фронта ведь не было. Бывало, что люди, заблудившись, попадали в расположение немцев. Что с ними бывало, не надо объяснять. Чтобы такого не получилось, прошлось мне в ту ночь под дождем отсиживаться до утра и потом искать дорогу. Было и холодно и страшновато. Тех, с кем я воевал, остались единицы.

«Покойников не страшился»

Кузнецов Василий Федорович, 1922 год, дер. Зайчики, зоотехник
В 1941 году в сентябре призвали. Направили на учебу в Вишкиль, где был до Нового года. Кормили плохо, голодно было. Одно имя торчало из ворота. Пятьдесят три килограмма весил. Отец приехал, привез хлеба, мяса. Меня увидел — заплакал…
Взяли меня в полковую разведку. 14 мая 1942 года меня тяжело ранило. Госпиталь — и подчистую… Жаль, мало довоевать пришлось, но и это короткое время хлебнул войны сполна.
Всю зиму без продыха, не выходя из боев. Да… Ко всему человек привыкает. Оружие какое было? Автомат, гранаты сколько унесешь. А то где и у убитого заберешь. Покойников не страшился. Какое страшенье — как начнут бить, гарь, снег столбом — еще и укроешься за него, за мертвого-то. Морозы стояли. У нас валенки, шубы, шапки, рукавицы. Фашисты в хромовых сапожках, все тряпье на себя навертят. Часовой или чучело, не поймешь сразу. Всяко было. Пошли как-то за «языком». Связь перерезали, ждем. Идет немец, на палке почему-то котелок с картошкой держит. Не могли к нему подобраться, пришлось подстрелить. Документы забрали.
Сейчас народ разрозненный, а тогда встретишь парня из соседней области — уже земляк. Душу готов ему выложить! Мы ведь никуда до войны не ездили, жили оседло. Очень скучали по дому, родным. А у кого не было куда ехать — совсем тяжело было. В госпитале у нас был один такой. Лежит, отвернувшись к стене, весь в себя ушел. И как его утешишь? Пока не перегорит все в душе…

Глава 8. Фашистский лагерь

«Видел все зверства фашизма»

Халтурин Степан Степанович, 1918 год, пос. Омутнинск, рабочий
22 июня 1941 года пошли в бой под Львовом. Бой-то неудачным был, что ты! Отступали-отступали, и тут меня ранило в обе ноги. Две недели провалялся в полевом госпитале. Там познакомился с медицинской сестрой Леной. Сразу влюбился. Она была такая скромная, улыбалась красиво. Никогда не забуду ее. После войны искал, но, видимо, не судьба.
После госпиталя снова пришел в роту, и в отступлении мы дошли до Киева. 30 декабря под Киевом я попал в плен. Находился в лагере «Хом» в Польше. В 1942 году мне удалось бежать. Со мной было еще четверо моих товарищей. Подробно рассказывать о том, как бежали из плена, не буду, очень тяжело вспоминать, да и забыл многое. Я ведь тогда болел здорово, постоянно терял сознание. Шел не сам, товарищи помогали. Для меня эти дни были мучительными, но мечта дойти была сильнее. Но мы не дошли. Нас поймали, избили и привезли снова в плен. Немного подержали и отправили в концлагерь Бухенвальд. В 1944 году снова бежали, прошли 240 километров, дошли до Одера и снова были пойманы. После этого были отправлены на сахарный завод в город Любау. Пробыл я там до апреля 1945 года. Работа была тяжелой. Сейчас бы, может, она показалась мне под силу, но в то время — сущий ад. Болезни, холод, голод буквально валили меня с ног. Сам стою еле-еле, а на меня мешок с сахаром положат — и несешь его до склада. Помогали товарищи. Чувствовал за собой их поддержку. Падал, вставал и опять нес. Иногда казалось, что день длится месяц, а ночь как один час. Ели плохо. Спали на голом полу. Постоянно бессонница, лихорадка, кошмары. Ночи для меня были тоже мучительными. А утром все сначала. Ей-богу, умереть хотелось.
Пробыл, как я говорил, там до апреля 1945 года. Затем мы были освобождены нашими войсками. О, как мы долго ждали этот час! Мы сразу пошли в бой. Мы хотели отомстить за наших товарищей, матерей, жен, дочерей, за весь наш народ.
Во взятии Берлина не участвовал, так как воевал на другом направлении. Берлин находился слева от нас. Так что главные мои впечатления от лагерей немецких. Очень тяжело вспоминать минуты жизни в лагерях. Видел все зверства фашизма. Очень трудно, очень трудно! До сих пор вспоминаю это как ужасный ад.
Фашисты не жалели ни женщин, ни стариков, ни детей. Мне очень больно было смотреть на детей. Худые, грязные, голодные.

«Мы не знали, что такое фашистская душегубка»

Козырев Василий Фомич, 1923 год, Подмосковье, инструментальщик
Героем себя не считаю, но кое-что сделал для Родины во время войны. В 18 лет ушел на фронт и всю войну провоевал в подразделении Смерша. Во время войны вся семья погибла.
В поисках диверсантов проводили многие бессонные ночи. Находя группу, расстреливали на месте. Это в начале войны. Потом действовали умнее, совершенствовали работу. Через найденных агентов распутывали шпионско-диверсантскую сеть немцев. Агенты были и среди нашего населения, но мало, в основном из числа бывших богачей. Такие были озверелые, но скрывались под маской добродетели.
Были и люди, которые агитировали народ за немцев. Одним из таких я был ранен, и все же мне удалось задержать его. С ранением долго провалялся в госпитале. В 1944 году принимал участие в обезвреживании диверсионных групп на Украине. Здесь врагов было побольше, да и территория огромная. Трудность заключалась в том, что врага мы не видели. На фронте легче. Группа наша состояла из ста человек. Были разделены на боевые пятерки, которые отвечали за определенную территорию. Гибли многие, и не только от пуль или мин-ловушек, но и от рук гитлеровских шпионов и их прихвостней. За два месяца осталось нас из ста всего 45 человек.
Диверсанты немецкие шли как волки, не оставляя свидетелей, убивая всех, даже детей. В лесу мы однажды нашли трупы пятерых детей, видимо, наткнулись ребята на одну из таких групп. На счету нашей пятерки было четыре банды.
В 1945 году наша группа попала в Прибалтику. Здесь я впервые увидел концлагерь. Это не забудется никогда.
Лагерь был рядом с маленькой деревенькой. Мы сначала не знали о нем, сообщили местные жители. Прибыв к лагерю, мы обнаружили его в целости и сохранности. Фашисты не успели уничтожить. Ворота были открыты. Пришли на территорию. Глядим: забор в два ряда обнесен колючей проволокой. По ней пропускали ток. По углам — вышки. Бараки один против другого, выкрашены в коричневый цвет. Всюду чистота. Я имею в виду на территории, а не в бараках. Привлекло внимание странное сооружение в самом конце лагеря. Низкое, тоже выкрашенное краской. Внутри что-то вроде душевой. По стенам несколько душей, но в потолке странное отверстие. Две двери. Закрываются герметично. Один из наших солдат залез на крышу и сообщил о толстом шланге, уходящем как раз в дыру в потолке душевой. Никто ничего не понял. Мы еще не знали, что такое фашистская душегубка.
Вышли на улицу, ветер сменился, и странный тошнотворный запах пришел откуда-то. Жители сказали, что время от времени запах достигает деревни. «За лагерем, — говорили они, — есть контейнеры, врытые в землю. Вот оттуда и запах». Нашли мы два контейнера. Сантиметров на пятьдесят они выступали из земли. Бетонные, метров тридцать в длину, они покрыты сверху досками и землей. Подойти было близко невозможно из-за запаха. Десять человек в противогазах подобрались к ним. Обнаружили сначала доски, толстые, сосновые. А потом… То, что было под досками, ужасно. Контейнеры были сплошь заполнены трупами. Сложенные аккуратно один к другому, друг на друга и пересыпанные (каждый ряд) землей. Это самый горький и страшный день в моей жизни.
* * *
Примечаев Василий Васильевич, 1917 год, председатель колхоза
В 1943 году мы освободили деревню Заозерную. В ней был немецкий лагерь. В деревянных сараях содержали наших военнопленных. Рядом выкопана большая яма. В ней — раздетые донага, убитые пленные, положенные вдоль и поперек. Полный ров! Мы ворвались в сарай — стали проверять, есть ли кто живой. Люди лежали в лохмотьях, ни один не мог встать или хотя бы подняться — до того обессилели. Не различишь, кто живой лежит, а кто мертвый. Стали окликать. Живых уносили к машинам. Собрали кой-какое белье для них. Потом покормили как могли и отправили в тыл. Страшный день, тяжелый день!

Глава 9. В оккупации

«Люди перестали улыбаться»

Кожевникова Зоя Ивановна, 1937 год, село Судка Курской области, рабочая
Семья была большая, пять человек. Занимали комнату при школе. Отец был директором. Как началась война, все в нашей жизни изменилось. Отца на фронт не взяли, оставили на работе. Фронт с каждым днем приближался все ближе. Не дожидаясь прихода немцев, отец ушел в лес к партизанам. Когда уходил, матери наказал, чтобы она обязательно спрятала или уничтожила школьную и личную библиотеку и все остальное, что не должно попасть к немцам. Запомнила я, что люди перестали улыбаться, ходили молчаливые и хмурые. Мать пыталась прятать книги, но все не успела. Не знала, куда их укрыть, и решила все сжечь. Жгла четыре дня. Такая большая библиотека стала пеплом, до чего жалко теперь, это ведь были хорошие книги, не то что сейчас макулатура на прилавках.
Вскоре к нам пришли немцы. Из школьной квартиры нас выгнали, в школе сделали лазарет. Немцы пока не знали, что отец мой ушел в партизаны, поэтому мать решила сразу уехать. Веши все остались у немцев. Удалось забрать небольшой сундучок с одеждой и раскладушку. Мама нас, своих детей, посадила на корову, и поехали мы к нашему деду, он жил за двадцать километров в деревне. Когда мы уехали, немцы установили свою власть. Всю землю раздали людям, которые остались, велели им обрабатывать, чтобы весь урожай отдать затем им. Потом они стали искать след к партизанам, потому что те не бездействовали: поджигали склады с боеприпасами, сделали налет на склад с оружием, а при случае расправлялись и с немцами. Тогда фашисты собрали все население в здании сельсовета, начали допрашивать их, чтобы им сказали, где партизаны. Тут были в основном женщины с детьми и старики. Женщины не отвечали на вопросы, да они и не знали, где партизаны. Тогда у них немцы отбирали маленьких детей, на глазах матерей прокалывали их штыками и бросали в колодец. Взрослых потом заперли в этом же здании сельского совета и подожгли. Сами немцы стояли вокруг дома и никого из него не выпускали. Это я все помню со слов матери.
В доме деда мы прожили недолго. У него и так была большая семья: жили вместе две дочери с детьми, жена и дети второго сына, да еще нас приехало четыре человека. Поэтому мама с нами ушла на квартиру. Вскоре и сюда пришли немцы. Корову у нас забрали. Есть стало совсем нечего. Мать стали вызывать на допросы. Спрашивали, не знает ли она что о партизанах, нет ли у нее связи с отцом. Для нас это были самые страшные дни. Когда маму уводили к немцам на допрос, мы сидели на своем старом сундуке и плакали — ждали маму. Мы понимали, что ее могут убить. Радостно было, когда мама приходила домой. Как-то все-таки отнекивалась. Мы ее обнимали, нам было с ней очень хорошо. А мама была печальная. Все это время от отца не было никаких вестей.
Для нас, детей, в войну все было страшно. Прямо по огородам проходили окопы, шли бои. Часто были воздушные налеты, много было воронок от снарядов. А жили дружно. Люди делились друг с другом пищей. Если у кого не было дома, то жили вместе несколько семей. Особенно дружно жили вдовы, они во всем выручали друг друга. Людей сближало общее горе.

«Хоронить никого не давали»

Зайцева Евгения Зиновьевна, 1928 год, село Старый Город Белгородской области, рабочая
В войну нигде не работала, была несовершеннолетняя. Может, в этом и было мое счастье, а то бы немцы, будь я старше, угнали бы меня в Германию. Отец сразу ушел на фронт, а на нас с мамой осталось еще двое моих братьев: Юра, четырех с половиной лет, и маленький Петя, шести месяцев. А мне было двенадцать с половиной. До войны окончила пять классов, а в шестой не начинала ходить, потому что сидела дома с братишками. В октябре 1941 года нас захватили немцы. Помню, был дождь и холодно. Мы включили плитку, сварили картошки и сидели ели. Братишки были на лежанке, а мы с мамой около них. Заходах три немца и без всякого разговора начинают шарить по дому. Мама была в отчаянии, когда они ушли, — ведь они забрали из шкафчика деньги, варенье, сахар для маленького братика. Мама побежала за ними из-за сахара, ведь взять-то его было негде. Немцы уже ушли через четыре дома дальше. Там жила старушка, у которой пять сыновей ушли на фронт. У нее в доме и находились немцы. Конечно, ничего они ей не отдали, как не застрелили еще.
В декабре немцы нас выселили из нашей хаты в соседнюю. У нас хата была приличная; полы крашеные, стены штукатуреные. Такие дома немцы себе забирали, а жильцов сгоняли по несколько семей в плохие хаты.
Если где-то немцам навредит кто-то, то были предатели, доносили, указывали на комсомольцев и старых партийцев. Сгорел однажды у нас дом (до войны была школа), жили там немцы, и вот его подожгли. За это расстреляли несколько мужчин. Рассказывали, что в Белгороде на базарной плошали была поставлена виселица. В то время, когда вешали людей, тем, кто был на базаре, не давали расходиться, чтобы они смотрели, как казнят.
В одно утро всему селу велели собраться на площади у церкви. Мы поняли, что это не к добру, и решили уходить. Мороз был свыше 30 градусов. Мы с мамой собрали детей, посадили в большие санки, кое-что положили еще и пошли по реке Северный Донец. И не мы одни. Шли кто как мог, кто приспособил лыжи, кто санки. Так и уходили из своих домов. Что дома у нас осталось, сложили соседям в погреб. Прошли мы в тот день километров десять. Остановились в селе Беломестное у стариков, которые очень хорошо приняли нас. Была у них корова. Для маленького брата давали молочка, да и нас всех кормили. Мама на второй день сходила назад, взять хотя бы еще что-нибудь. Потом вернулась, и мы уж дальше не поехали.
Маме было трудно с нами. У кого дети были постарше, те уехали километров за 200–300, им было лучше. Ну вот, остановились мы, а мамина родственница тетя Люба, у которой было тоже двое детей, стала маму уговаривать вернуться, поехать к ней и у нее всем вместе жить. У меня, говорит, картошка, свекла в погребе есть, топить камыша много (у нас лесов нет, и топили камышом). Ее дом стоял на окраине Старого города. Решили мы вернуться, жить в доме моей тетки. Приехали, поместились в двух комнатах, чтобы было теплее, и стали жить очень дружно, несмотря на то что нас было тринадцать человек.
Через несколько дней к нам стал приходить староста, по-моему, его звали Миша Уткин, говорил, чтобы мы уезжали, пока не поздно. Приходил несколько раз, но мама думала, что все обойдется. Прожили 18 дней. И вот был субботний день, мама с тетей Любой наделали щелока (настаивали кипяток на золе и этим настоем стирали белье и мыли головы), выкупали детей и хотели мыться сами. Но тут как раз приходит староста и два немца с ним и говорят нам, чтобы через три минуты были готовы ехать, а куда — они знают. Пригнали нас в село Черная Поляна за рекой. Там были еще сельские эвакуированные. Тут и стали жить. А немцы лютовали. В один день на Донце встретили они с десяток наших знакомых и всех расстреляли, в том числе и нашу соседку Улечку Пичерикову. Девочка Валя, моя ровесница, с ней была расстреляна. Немцы хоронить никого не давали. Так они лежали до весны. Весной всех их погрузили и похоронили в братской могиле под бугром.
Мой маленький братишка простыл и стал болеть. Потом выгнали нас в село Беломестное. У мамы стали очень сильно болеть ноги, совсем перестала ходить. Я ходила тогда сама за восемнадцать — двадцать километров за зерном и картошкой. Ели мы очень помалу, делили все до капельки. Когда стало тепло, я ходила копать людям огороды, чтобы они меня хотя бы накормили. Выкапывала неубранную картошку. Из нее пекли пышки и ели. Но нас, голодающих, было много, а поле маленькое.
Домой нам разрешили вернуться в августе 1942 года. Пришли — есть нечего, все растащено. Но мы были рады, очень рады и тому, что хоть сохранилась хата! И нам немного повезло. В начале войны хлебные поля по осени неубранными остались. Вот мы с ребятами и ходили, собирали колоски. Зерна варили, иногда мололи на самодельных железных мельницах.
Поздней осенью — зимой 1942–1943 годов было особенно трудно. Есть было абсолютно нечего. Приходилось ходить в дальние села, которые не были эвакуированы, и просить милостыню. Давали картошку или свеклу, хлеб давали очень редко.
В феврале 1943 года наше село освободили от немцев. С этого времени мы оказались на передовой. А за Донцом, в Белгороде, еще оставались немцы. Все это время невозможно было выходить из подвалов, погребов. Обстреливали из орудий, минометов. Самолеты налетали, бомбили. Очень много хат было разрушено, сожжено. Людей столько побито и ранено, что помощь оказывать было некому. У меня подружка пряталась с мамой у соседей в погребе (старались сидеть в погребе вместе по нескольку семей, чтобы не так страшно было). Подружку мою ранило, и она умерла. Похоронить ее даже во дворе не было возможности — все стреляли. Мама ее мертвую оставила в доме, а сама опять спряталась в погребе у соседей. Их дом загорелся, и моя подружка Маруся мертвая сгорела в нем.
Дома кушать не готовили. Если немцы заметят где-то дымок из трубы, обязательно обстреляют этот дом. Воду набирали из колодцев только по вечерам, когда стемнеет и по улицам не свистят шальные пули. В это время люди начали болеть сыпным тифом. Мама у нас совсем не ходила на ногах — осложнение после тифа. Нас, детей, хотели вывезти одних в тыл, но мы решили все же остаться с мамой. Прожили мы до мая, а в мае мама стала понемножку ходить, тогда мы в штабе у наших стали проситься, чтобы нас вывезли ночью на подводах. И в конце мая мы уехали. По дороге немцы нас все освещали ракетами и обстреливали.
Приехали за сорок километров от Белгорода в село Воровское. Там был наш райком, нам даже немного помогали в питании. А через некоторое время нас перевезли подальше в тыл.
И вот в августе слышим, что якобы освободили Белгород. Нам, конечно, уже и не верилось. Собралось нас несколько человек, и пошли узнать, правда ли это.
Шли мы два дня, в конце концов пришли в город, видим — людей почти никого нигде нет, солдат тоже. Ни наших, ни немцев. Мы очень обрадовались освобождению. Дом у кого разбит снарядами, у кого сгорел, у кого разобран. Если у кого и уцелел, то стоял без дверей и окон. Ну, я вернулась за мамой и братишками. Хата наша была без дверей, окон, полы выдраны. Окна заложили мы кирпичом. Где найдешь осколок стекла, его вложишь. Ламп не было, да и керосина негде было взять. Если каплю керосина раздобудешь, в пузырек сольешь. Сделаешь из жестянки трубочку, в нее вытянешь тряпочку, приспособишь на пузырек — вот и лампа. И то старались поменьше жечь, жалели керосин.

«Один раз чуть мамку не повесили»

Масюк Марфа Александровна, 1923 год, хутор Архангельский Воронежской области, доярка
До войны я закончила семилетнюю школу и работала телятницей на ферме. А когда началась война, мужчин стали забирать на фронт, работы стало больше. И все бабы, все бабы. Всю мужскую работу делали сами.
Летом те, кто покрепче, косили, кто послабее — сгребали сено, ставили стога. На поле ходили жать рожь, пшеницу. Урожай тогда хороший был. Жали вручную, серпами, вязали снопы, потом возили их на телегах на колхозный двор, на ток. Там уже молотили. Это была, наверное, самая тяжелая забота. Молотили цепами. Сейчас цепов уже не увидишь. А после молотьбы болели руки, ломило спину. Попробуй-ка, помолоти целый день, да еще солнце пригревает, пыль летит. Завяжешься платком, чтоб одни глаза открыты были, и колотишь. Да что там говорить, трудно было. Но тогда хоть работать хотелось, знали, для чего стараемся. Вот когда немцы пришли, хуже стало. Нам еще, можно сказать, повезло. У нас не сами немцы, а итальянцы были. Они не так зверствовали.
Угоняли людей в Германию. Гонят с автоматами, грузят на машину. Бабы воют, причитают. А они свое дело делают.
Много перевешали народу. Как кто чуть не угодил — так и вешают. Один раз чуть мамку не повесили. Это было уже перед тем, как наши наступать стали. Тут у нас местами партизаны появились. Никто и не знал, где они есть и много ли их. Только, бывало, появлялись они в Батовке (так тогда наш хутор назывался). Наша хата на краю хутора, за оврагом стояла. Приходили, иногда хлеба просили или еще чего-нибудь поесть. Мы сами всю войну и долго еще после войны голодные жили, но для партизан всегда хоть что-нибудь да находили. Я сама только раз их видела, все мамка выносила им. Может, что и рассказывала им про итальянцев — не знаю, врать не буду. Но только учуяли итальянцы что-то, выследили. Дело зимой было. Приходят раз утром, схватили мамку и повели на улицу.
Там несколько человек собрали, руки посвязывали, уже вешать собрались. И виселицы готовы были. Страшно так стало. И вдруг откуда ни возьмись — наши самолеты летят. Итальянцы врассыпную, кто куда бросились. А мамку уже к столбу подвели и петлю на шею надели. Народу тогда много рядом стояло. Сгоняли они всех смотреть, чтоб знали, что будет, если не подчинятся им. Самолеты налетели, итальянцы разбежались, а люди тут подхватили мамку. Она уже ни живая ни мертвая стояла. Увели ее, привели в себя. А потом итальянцам не до нее стало. Погнали их наши.
Жива осталась мамка. Благодарили мы судьбу тогда очень. Нас пять сестер в семье было. Я самая старшая. А младшая Нина — с сорокового года рождения. Она даже отца не помнит, не знает. Где-то за полгода до ее рождения папку на службу призвали. Было ей месяца два, когда он вернулся. Зарегистрировали ее в сельсовете. Думали, что теперь уже все хорошо будет, а тут война началась. Снова пришла повестка. Приглашали отца в ансамбль песни и пляски. Он очень хорошо пел, на гармошке играл, лучшим гармонистом на селе был, а плясал так, что про него говорили: «Он и на животе плясать сможет». Если бы он согласился, так, может, живой остался бы. А он взял и отказался. Попросился на фронт воевать.
Провожали тогда с музыкой, с песнями. Только по-раз-ному жены мужей провожали. Одни почти спокойны, сдержанны были, а другие голосили, как по покойнику. Мамка сильно плакала, будто сердцем чувствовала, что не вернется он. Сначала приходили письма часто, потом писать стал отец реже, и в конце концов письма перестали приходить совсем. Было тревожно, но мы как-то ждали, надеялись на новое известие. Каждый день встречали почтальонку с надеждой и со стихом.
А потом, помню, приходит почтальонка. Вроде зашла, как обычно. В селе-то все друг друга знают. Поздоровалась, начала о чем-то говорить. Говорит, но как-то не так, будто чего-то недоговаривает. Мамка уже беспокоиться начала. «Что случилось? — спрашивает, — Ты что-то хочешь сказать». Несколько раз переспросила, после чего почтальонка решилась отдать ей конверт. Мы все знали эти конверты со штампами и очень боялись их. Вот пришел он и к нам. Я не помню уже дословно, но было там написано, что отец погиб в боях под Москвой.
Нет у меня сейчас этого извещения. И ни одного письма не сохранилось. Времени-то много уже прошло, да и не во времени дело. Я уже говорила, что стояла наша хата на краю хутора, а была она довольно хорошая, добротная. Когда итальянцы пришли в Батовку, начали тут хозяйничать. Стали по домам ходить. Какой дом получше, в тот и заселялись. А у нас что-то вроде госпиталя своего оборудовали. Раненых у них тоже немало было. Все, что было на дворе, все подобрали, присвоили. Да еще мамку заставляли есть им готовить. Тут только и могла она иногда кусочек хлеба унести, да и то не себе.
Нас выгнали в погреб. Сыро там было, темно, холодно. Спали на досках. Постелешь какую-нибудь старую одежку, укроешься, чем попадется, и спишь. Нине, Марусе, Наташе — самым маленьким — на ночь лицо тряпочками накрывали, чтоб мыши или жабы не лазили. Их тогда что-то много развелось. Все письма, что были у нас, отсырели в погребе, погнили от влаги. Ничего не сохранилось. Была у нас одна довоенная фотография отца. Долго она стояла в погребе. Но потом пожелтела, ничего уже разобрать нельзя было. Мы, четверо, отца живого знали, помнили. А Нина пока что-то понимать начала, уже даже фотографии не стало.
Когда война к концу подходила, стали мужики домой возвращаться. Возвращаются с медалями, с орденами. Встречали каждого как героя. Плакали каждый раз от счастья. Вечеринки в честь возвратившихся устраивали. Каждый раз выходила мамка встречать машину, все ждала. Слез пролила больше, наверно, чем за всю войну. И особенно ее Нина расстраивала. Ведь не знала она, что не вернется отец. Не раз, бывало, набегается она, сядет, смотрит в окно. Мамка в другой комнате что-нибудь делает. А Нина смотрит-смотрит, увидит, дядька незнакомый идет, да и кричит: «Мамка! Мамка! Батька идет», — «А какой он?» — отзовется мама. «Рыжий-рыжий и с бородой», — ответит малышка. И непонятно ей было, почему у мамки из глаз слезы покатятся. Не знала Нина, что отец ее с самого рождения черный, как цыган.
После войны в 1946–1947 годах особенно голодно было. Опухали с голоду, от плохой еды вечно у маленьких детей животы болели. Детвора вообще не видела многих продуктов, обычных сейчас для нас. Например, что такое конфеты, дети узнали через несколько лет после войны. В эти годы много налогов с населения собирали. Мы сдавали молоко, масло. Масло приходилось взбивать самым маленьким. Это было для них большим испытанием. Сидит ребенок голодный у посуды со сливками и не может взять себе ни ложки. Знает, что мама ругать будет. А мать ругается сквозь слезы. Жалко ведь свое дитя. Порой уходит, дает возможность полакомиться.
Дети и голодные ходили, и раздетые. Донашивали одежду братьев, сестер. Все одевались очень плохо. Я всю войну в одном проходила. Юбка, телогрейка, блузка да платок. Вот и все. Пока была возможность, до последнего босиком ходили. Обувались только по снегу. Ноги до такой степени огрубели, что ни стерни, ни камней не чувствовали. Запросто по сжатому полю бегали, по лесу ходили, заноз не замечали даже. А после войны, когда, бывало, на танцы собираемся, хочется туфлями покрасоваться, а обуться не во что. Вот и разрисовывали себе ноги кто во что горазд. Нарисуем себе туфли мелом, угольком, красной глиной. Или из репьев «тапочки» слепим.
Самой большой наградой за труд, за учебу был кусок материи на платье. Колхоз самых лучших премировал.
До войны Батовка была большим селом. Крупная ферма была в ней, школа начальная стояла, даже клуб был. А немцы все разрушили. Скот еще до их прихода угнали. Когда линия фронта здесь проходила, мы на рытье окопов ходили. Рыли по любой погоде. Окопов много накопали. Они и сейчас еще видны. Одно место у нас возле хутора так и называется: «окопы», «окопчики». Много домов сгорело в войну. Опустела Батовка. На улице только итальянцы и ходили. Установили комендантский час. После семи часов вечера вообще никто не мог носа на улицу показать. Постовые по дороге прохаживаются с автоматами, стерегут. Начальство на машинах приезжало.
Как нагрянет кто-то «сверху», засуетятся, забегают. Начальство-то все у них немецкое. Они с итальянцев здорово порядка требовали. Во время таких проверок и нам доставалось сильнее. Больше в это время били, больше вешали. По селу постоянно иностранная речь слышалась. Русского слова не услышишь. Поговорить не с кем. Даже когда на работу выгоняли, приходилось молчать. Бывало, заговоришь с кем-нибудь, тут же подскочит охранник, разгонит. Все они автоматами грозились.
* * *
Анисимова Анна Алексеевна, 1926 год, дер. Черневичи, Белоруссия, рабочая
Когда началась война, я была девчонкой малолетней, жила с мачехой. Бегала по лесу босиком, пряталась от фашистов. После войны работала в домработницах, на стройке, в госпитале посыльной, затем вышла замуж и приехала в Киров. Но это я вперед забежала.
Дом наш в войну немцы сожгли, жили мы в землянках в огороде, но в основном в лесах обитали. В деревню прибегали лишь погреться.
Поначалу была корова, ребят на ней возили маленьких, потом зарезали корову и съели вместе с партизанами. В первый год войны, когда немцы пришли, все еще было посажено, приходили из леса ночью ползком и украдкой выкапывали картошку. Война-то долгая была, пищевых запасов не было, вот и варили траву бессолую, да боялись еще костры-то жечь, так как бомбил нас немец часто.
С первых дней фашисты устанавливали свою власть. Страшным был первый день, когда рано утром мы проснулись от грохота фашистских танков, проезжавших по деревне. И стал немец издеваться: избивали, убивали, насиловали, сжигали. Сжигать у них были свои карательные отряды, правда, некоторые хорошие были — отпускали в лес. Не убивали.
Однажды мы пришли в деревню в сумерках и такое увидели, что страшно вспоминать. Девочка маленькая — офицерская дочка лежала в яме мертвая, у нее вырезана на груди звезда, рядом мать сгоревшая. Отец после войны вернулся, так долго не мог опомниться от горя. Родственников у меня расстреляли как коммунистов. Все, кто не ушел с нами в лес, были или расстреляны или сожжены.
Счастливый был день, когда фашисты гнали нас в Германию на работу, а мы сумели сбежать в лес. Там наших нашли. Сколько радости было, что мы к своим попали! Это было уже при отступлении фашистов. Зимой в лесу совсем есть нечего было, приходили в деревню. Однажды я не успела уйти, и как раз немцы пришли на работу людей сгонять, сестра меня в сарай заперла. И вот меня нашли и чуть не расстреляли, гады, ладно, переводчик заступился. С тех пор каждый день на работу гоняли да проверяли, здесь ли я. В основном мы окопы рыли.
Дети вместе с нами холодали и голодали, отдадим им травку, сами сидим и виду не показываем, что голодны. А для немцев что старый, что малый — все равно. Коты и собаки — все у них партизанами были. Зайдут, расстреляют или в дом загонят и сожгут, сколько народу загубили, ироды.
Никаких праздников у нас не было. Через нашу деревню фронт шел, когда в деревню наша разведка зашла, это была великая радость. Одна мысль крутилась: «Нас освободили!»
Одежда была вся на себе, остальная в яме закопана. Деревня вся была сожжена. Все вышли из леса, жили в одной избе по пятнадцать — двадцать семей, потом мы оборудовали землянку. В ней были только нары и печка, мы в ней только переспать приходили.

«Нас как-то не сожгли»

Коваленко Нина Филипповна, 1928 год, дер. Артюшки Витебской области, крестьянка
Там я в Белоруссии-то жила у дедушки с бабушкой, в школу ходила. Лапти носили, так в лаптях ходила. Ести тоже — плохая еда была. Помню, намелют на мельнице рожь с пелёвой, не то чтоб чистая, а с пелёвой, чтобы побольше было. Вот напекут такого хлеба, лепешек. Ну, корова, правда, была. С молоком ели. До школы коров пасла. Дед плел корзинки, все такое. А мы свяжем из лучины зыбку, в каких раньше ребенков качали; из тряпок куклу сделаешь себе, ваты натолкаешь туда, сошьешь ей платье и из тряпок же повяжешь косынку, нарисуешь ей брови углем (карандашей не было тогда, так угольком), сажей намажешь ей глаза, крахмалом голову намажешь ей. Волосы изо льна делали, косы плели изо льна же. Заплетем большущие косы по обе стороны. Самодельные куклы были. Ой, беда…
Потом в школу стала ходить. Книжек мало было и тетрадок, ходили друг ко дружке — переписывали у кого чего есть. До войны четыре класса успела кончить. Как началась война, так нас чего-то больно скоро захватили, оккупировали. В начале 42-го года начали организовываться у нас партизанские отряды. Война началась, так не успели забрать-то всех наших мужиков на фронт. Так вот, стали организовываться партизанские отряды, все добровольно шли.
А мы вот, подростки, двенадцати-тринадцати лет помогали им тоже, считались, как партизаны. Ести им готовили, одежду шили, окопы копали, ходили вместе с ними на задание. Посылали нас телеграфные столбы спиливать. Потом возле дорог насаждения спиливали, дороги заваливали, чтобы потом немцам пройти нельзя. Ходили, узнавали в деревни, есть ли немцы-то. Малолетками, чтобы подозрения не было, ходили из деревни в деревню. Ну, еще хлеб пекли партизанам, по ночам на часах стояли, охраняли их, чтобы немцы не подкрались.
Самый вот страшный мне запомнился день в той деревне, где я жила. В лесу проходила дорога недалеко от деревни. И вот приехало какое-то немецкое начальство. Партизаны сделали засаду, несколько ихних командиров убили. Ну, и ночью немцы окружили нашу деревню. Всех, кто в чем спал, из домов выгнали, посреди деревни на дорогу в аккурат поставили всех и перед каждым человеком — немецкий солдат с автоматом и с собакой. Так вот целую ночь и день нас держали. Приезжало начальство, все разбиралось. Потом двух стариков к стенке поставили, пытались у них узнать, где партизаны. Конечно, наши деревенские старики не выдали никого, хоть и знали, где они находятся в лесу, в каком месте.
До вечера мы так простояли, а вечером нас загнали в колхозный сад и закрыли под замок. А немцы, что осталось в домах, какие тряпки там, еда — все это собрали в один дом, закрыли и подожгли. И вот ночь темная, мы под замком закрытые. А вокруг этого сарая охрана стоит, чтобы партизаны не подошли и нас не освободили. Мы сидим и ждем, что сейчас и нас подожгут. Вот такое было тяжелое переживание. Ну, нас как-то не сожгли. Отпустили, наутро отпустили. Пришли мы домой, ни одеть, ни обуть нечего, ни поесть.
Ну а потом немцы куда-то уехали, партизаны опять заняли нашу деревню. Партизаны привезли нам зерна. Потом немцы снова деревню заняли. Согнали всех опять вместе, но уже сортировку произвели: стариков раздельно, а подростков отдельно. Стариков угнали в одну сторону, куда-то в другую деревню. А подростков забрали и погнали километров за двадцать в лагерь. Меня тоже. И вот в этом лагере мы три месяца жили. Давали нам литровую баночку, баланда называлась, это на день, и 200 грамм хлеба. И на допросы гоняли.
Выстраивали на улице, а жили мы в свинарнике. Сделали нам там нары, на нары соломы дожили. Вот три месяца нас так держали. Иногда увозили куда-то. Подойдет машина, полную машину насадят и повезли. А куда увозят, мы сами не знали. Или расстреливали, или что. В общем, мы уж их не видели.
Сколько раз партизаны пытались освободить нас, но никак у них сил не хватало. Ну и потом пришла и моя очередь — посадили в машину крытую вместе с другими. И вот повезли нас до границы с Восточной Пруссией, город, не помню как называется. Там посадили в товарняк и повезли в Германию. Там я была полтора года. Заставляли много работать. Кормить-то — плохо кормили. Били, если сделаешь что не так. С палкой немцы-то ходили. В городе Кельне была. Ести тоже не давали, ходили по помойкам. Все это воровски. Если увидят, то палкой налупят. На фабрике работали у хозяев ихних.
Освобождали нас американцы. Потом привезли уже домой, на свою родину. В деревню я приехала в декабре месяце 1945 года. Дедушка умер, бабушка одна была. Ести нечего было, холод, голод, ни скота, ни коровы, ничего нет. Всю зиму ездила я на салазках на скотомогильник. Не одна я, а все мы… Вот поедем на скотомогильник, день стоишь там, мерзнешь, поглядываешь, привезут ли лошадь, которая пала от чесотки. Был специальный мужик, который кожу снимал. Снимет он кожу, а мы давай рубить, сколько кто схватит. А другой день простоишь, и ничего не достанется. Так вот и жили. Ходили работали в колхозе. Весна пришла, переключились на траву. Суп из нее варили, лепешки пекли.
В 1949 году я замуж вышла. Трудно жили, но дружно. Ходили на танцы в лаптях. Дотемна танцевали! Керосину не было. Потом перешли жить в баню, семья-то большая была. Всяко пришлось пожить-то. Потом муж дом стал ставить, дочка родилась. Работали за трудодни. Ничего не давали нам, одни палочки только бригадир запишет — и все. Сейчас ни одного часа не заставишь лишнего проработать, а я двадцать лет проработала бесплатно. Только вот обидно, что двадцать лет проработала в колхозе, а переезжала в совхоз — и весь стаж пропал. Обидели нас, колхозников. В 1965 году переехали сюда жить, в Пасегово. Хоть сначала и небольшие деньги платили, но все же. Сколько радости-то было! Деньги, живи!
Помню, получку получила 150 рублей, так домой письмо написала, надо же, за месяц 150 рублей заработала. Купили дом, перевезли сюда. Только под крышу поставили, мой муж заболел. Шесть месяцев в больнице пролежал и умер. Пришлось мне самой достраивать дом. Ссуду брала. Ревела, да достраивала! Потом год на двух работах работала. Днем на ферме, а вечером прибиралась в сельсовете, печи топила. Где-то в час-два ночи возвращалась домой. 18 лет в совхозе проработала, имею шестнадцать грамот, первые места по району, совхозу занимала. Все есть, жить можно, пенсию дали, жизнь только подходит к концу, вот чего. Здоровья нет, годы ушли, хотелось бы пожить маленько еще.

Глава 10. Деревня военной поры

«Живой — и не надо ничего больше»

Бучнева Мария Яковлевна, 1924 год, дер. Хлябово, учитель
Работала я в Ананьинской начальной школе. Была заведующей и военруком, вела два класса. Семнадцать лет мне тогда было, как школу приняла. Школа в двух зданиях была — километр друг от друга. Одно-то специально под школу строили, так оно очень худое было, а второй — дом раскулаченного крестьянина, тот, конечно, крепче был. Обстановка в классе — парты черные, деревянные, доска такая же. Пол был некрашеный, мыли его с дресвой, кирпичом толченым, а стены побелкой мазали. Шкаф был, а в нем библиотека. Карта полушарий еще висела — и все. Пособия учебные сами с ребятами делали. Ремонтировали школу сами. Гвоздей, досок не было, а ребята бог знает где и добудут, да и тащат кто гвоздь, кто штырь какой. Парту изломают — сами поправят, так у нас всегда заведено было. Печка стояла «голландка», как выпадет кирпич — булыжник вставим да глиной примажем.
На учителя у нас по два класса приходилось. Первый и третий в одном классе занимались, второй и четвертый в другом. По четыре-пять уроков сидели. Военное дело вели тогда с первого класса. За школой полосу, препятствий сделали — бревно, яму вырыли — окоп. Меж двух берез высоко доска, а на ней лестница и шест приколочен. И в перемену, и после школы ребята все тут занимались. Маршировать учились, по-пластунски ползать. А сама сколько раз на сборы военруков ездила. На два-три дня нас собирали, когда в Подосиновце, когда в Пинюге. Тренировал нас старший лейтенант Хомяков, старый уже, а такой строгий. Полови-на-то военруков были фронтовиками, калеки — кто без чего, так он уж им только теорию давал обучения.
Жили трудно, не сытно ели, не шикарно одевались, но дружно жили. Все в первую очередь на фронт отправляли: полушубки, носки, рукавицы с двумя пальцами, чтобы стрелять в них можно было. Даже посуду собирали. Сдавать государству надо было по 500 литров молока в год да мяса, масла, яйца, шерсть. Ребята, старики со старухами да женщины в основном работали. Лошади были только в колхозах, техники вообще никакой. А у себя на огородах по пять человек в плуг запрягались и пахали. В колхозе по трудодням рассчитывали, работаешь весь день, а за этот трудодень две копейки выдавали. Когда, правда, и горстью хлеба заменят. А в год, может, триста трудодней, только и выйдет, значит, шесть рублей. Да и купить на них тогда нечего нельзя было.
Все сами добывали. Летом, конечно, лучше было: пестики (головки хвоща) собирали, из крапивы и кислицы суп варили, сок березовый точили, ягоды и грибы на зиму заготовляли, ну а на огороде что вырастет. Цветки клевера собирали. Высушат, истолкут да с мукой намешают. Сахара, мыла не было. Метр ситца такой диковиной считался.
Очень сильно я первые годы войны переживала. Брат Иван у меня в авиационном училище в Умани учился, а началась война — он и пропал, больше года писем от него не было. Шибко быстро наши-то отступали, они от своих отбились да с парнем одним вдвоем по лесу плутали от погони. Вышли к хутору к какому-то, так тем и спаслись, что хозяин их от немцев в копну поместил, их и не нашли. А потом как вышли к нашим — до Сталинграда отступали. Он тогда и провещился, весть, значит, подал. И для всех ведь. Как кто из баб письмо получит — вся деревня бежит к ней читать. Так этим письмом семья и живет до следующего письма. А уж самое большое горе по деревне — это похоронка или извещение, что без вести пропал. Тоже горе было, когда калеками придут, но уже не такое, главное, живой был, и не надо ничего больше.
Деревня наша Хлябово стояла в низине. По самой середине речка пробегает, и сама низина Манзарихский лог называется, а чуть дальше Заячий лог, тоже с речкой. Зимой речки «кипят» — вода из-подо льда вдруг выйдет и разольется. В Заячьем-то чище речка была, вода холодная, ключей там много было, воду из нее брали. Деревня была вся в садах, вся зеленая. Около домов черемухи, рябины, калины, березы, липы. Очень ухаживали за ними.
31 дом в деревне был, 164 человека жило, я специально считала. Кругом леса, в полкилометре Пушма протекает. И в военные времена ничего не нарушено было. На Троицу подметали, убирали всю деревню. А теперь умерла и деревня. Живут там сейчас два парня — один на скотном дворе работает, другой в Подосиновце. Дома сгнили все. В поскотине двадцать лет стадо не пасут, а травы там не одно, а три стада прокормить можно! По Пелеговке уж лет пятнадцать луга не косят, все они заросли, а ведь как послушаешь, все корма скоту не хватает. Это ведь никому ничего не надо ноне!
Про ребят-то я могу рассказать. Подростки-то основной силой в колхозе были, больше взрослых робили. Ну и с маленькими они нянчились. А бывает, маленького-то и оставить не с кем, так мать ему молока с хлебом намешает да за ногу к крылечному столбу привяжет, чтобы не убегал. Рядом ведь речки, а малой и в луже может утонуть. Кто пойдет — накормит…
Помню, мы один раз с подружкой пошутить захотели. У одной старушки к кольцу на калитке нитку привязали, а на той стороне сарай был. В него спрятались (а это ночью было) и давай за ниточку дергать. Она раза четыре вышла. А наутро приходит к подружкиной матери и говорит: «Я, мол, вчера загадала, приснится сын — живой вернется. Только так и не спала всю ночь. Все кто-то кольцом брякался». Сына-то так и убили у нее, долго нам нехорошо было. И не потому, что ей не дали сына увидеть, а надежды мы ее лишили — вот отчего!
Тогда ведь ближе люди друг к другу были. Потому, что горе общее было, радость общая…

«Как мы верили в Сталина!»

Лукьянова Александра Тимофеевна, 1905 год, крестьянка
Маша Платониха шла с базару и говорила, что началась война, ей никто не верил, а часов в одиннадцать едут люди на двух лошадях и кричат, что надо идти в военкомат.
В ту ночь было бедствие. Забрали десять человек, все прощаются, до Ошланского мосту провожали. Потом гребли вику, клевер ли, а Иван Прокопыч кричит, что Ваньку берут, биллярских берут и наших всех по повесткам.
Арсентьича, мужа моего, взяли 9 августа 1941 года. Он только что пришел с финской войны. Сначала взяли военнообязанных, а потом стали брать молодых ребят. Стариков стали брать в трудовую армию. Женщин мобилизовали в лес. У меня было трое ребят, а помоложе девчонок окопы гоняли копать, а потом в Киров на завод. Как мы верили в Сталина! Соберут колхозное собрание: «Товарищи, Сталин просит варежки, шерсти». Принесем клочками шерсть, вяжем. У нас Марфа была, у нее не было никого. Все отдавала: овчины, валенки, молоко.
Я была выбрана лечить маленьких детей, все ребята умирали от голода. У меня сын Ленька начал собирать корешки, поел их, заболел дизентерией и умер. Если похоронная придет, то так и считали: что делать — без жертв война не бывает. Самые тяжелые дни помню: хлеба ни крошки, отец — старик, мать, ребята, и семь дней мы питались не знаю чем. Ребятам председатель по 100 грамм хлеба давал. Дома трудно: отцу восемьдесят три года, матери тоже, сестра больная да ребята.
А в лесу мы лес валили, сучки обрезали, в лесу была два года. В зиму два раза домой ходила. Как сменили Антона Ивановича, председателя сельсовета, так и нас сменили. Стали мы молотить. День молотишь, ночь сортируешь, утром встаешь и везешь в Турек, а там тридцать две ступеньки, и все ведь таскаешь на себе. Самые тяжелые мешки — это с пшеницей и горохом. Лошади через силу таскали. Картошку возили, так себе воровали.
На суд меня гоняли — в лес не ехала, да не я одна. Идем, хохочем — думали в милицию идем, дак ничего. А нас до ночи держали. Мишка наш говорит: «У них дети плачут — а они тут сидят». Вызвали к прокурору, тот спросил, сколько детей, и тут же отпустил.
Потом сняли Антона Ивановича, а он ел людей. Подохните, говорил, дак не больно и надо. Павел Яковлевич (председатель колхоза) стал ребятам пайки давать, мне тоже дал. Все на себе пахали, и он с нами пахал.
Немало лес помогал. Грибы там, ягода, растения разные. Простой с работы никогда не идешь, то лебеду несешь, то кисленку собираешь. У нас на лугах много было кисленки кобылячей. И повадились ребята чужие, так их палкой гоняли. Бывало, с сенокоса возами возили кисленку.
Почему-то думали, что так и надо, говорили, что никто и ничто не будет забыто. Мы очень верили в победу. В День Победы я била сваи на мельнице в Романове. Был у нас начальник почты Андрей Захарьич. Он бежит и кричит: «Война кончилась! Война кончилась!» Все работу бросили, идем не знаем куды. Председатель вытащил красную скатерть и повесил на пожарной. Провели собрание. Сразу дали хлеба, мукой, на ребят. Всех больше ребят берегли.
Кто не погиб, начали возвращаться. Мой Ваня вернулся в 1947 году. Он вернулся в ярмарку. Все его видели на ярмарке. Пришел он после обеда. А вот встречать Ваню я не пошла, сколь была страшна, худа. Я послала Райку да Володю (детей), а сама сижу. Он заходит, говорит: «Что с тобой?» А я: «Хочешь, так сейчас бросай! Разведемся — гулять будешь». Посмеялся только.

«Как люди могли день и ночь работать?»

Лежнина Анна Ивановна, 1930 год, село Муша, крестьянка
Как началась война, не помню. Помню только, как провожали брата Николая на фронт. Собралась вся деревня, молодежь играла в гармошку, пели песни, а утром увезли на лошади в Советск. А в ноябре 1941 года повестка пришла и тяте. Уж не было гармошки, не было и песен. Все ревели. В семье оставалось пять человек: мама, старшая сестра, брат, я да еще младшая сестра.
Хлеба не было, корова была, да ее пришлось продать, а на вырученные деньги купили хлеба да козу. Питались мы плохо. Весной копали прошлогоднюю картошку, такую гнилую и ели. С картошкой варили крапиву. Любили очень песты, из них делали лепешки, сушили и толкли. Летом ели кисленку. Серпом жали ее, а когда высушивали — колотили, потом мололи на мельнице и тоже пекли лепешки.
На трудодни давали хлеба очень мало, какие-то граммы, ели подсолнечные корни, их тоже рубили и на мельнице мололи. Мука получалась белая, но невкусная. Когда хлеба нисколечки не оставалось, ходили с ребятишками на мельницу, там по горсточке всем давали, а кто и не даст, всякие люди были. Помню, ходили с подругами сбирать (нищенствовали, — В. Б.) в другую деревню. Зашли в один дом, там как закричат — без оглядки домой прибежала. И с тех пор больше не ходила.
Летом ходили по ягоды, по грибы. На обед что-нибудь сваришь, пойдешь в лес — вот тебе и опять ужин готов. Народ с голоду опухал. Животы надуваются, а ребенки как рахиты.
Одеванья тоже никакого не было. Ходили в лаптях, а если издерутся, обшивали кожей. Оболочки (верхняя одежда. — В. Б.) были портяные, все самотканые, сами пряли, ткали. Матрац, подушка — соломенные. Посуды было мало. Чашки были глиняные, горшки тоже, ложки деревянные. В избе стояли лавки от стены до стены, да стол был еще самодельный. Комод тятя до войны смастерил.
Приходилось спать больно мало. С утра до вечера работали. В Октябрьскую, Новый год, Пасху, Троицу, Луговое заговенье, в Петров день, 1 Мая — вот тогда и не работали. Иногда и в эти дни не отдыхали: как сев, как погода. Праздники ждали очень радостно, не как сейчас. Собирались на вечерки, танцевала под гармошку. Любили «чижика», «бара-бышку», «рабочую», пели частушки. Эти вечерки проходили в избах, где надо было хозяину помочь, пол вымыть или дров наколоть. Ходили на посиделки, где пряли, вязали и за работой любили петь. Соберется нас человек двенадцать — песни поем, а парни в карты играют.
У нас были свои вечерки маленькие, но иногда ходили и ко взрослым. Летом ходили в соседние деревни, тоже на вечерки, а те к нам ходили. Девок было много, а парней-то не хватало. Маленьких, что не взяли на войну, вот их было много. Света тогда не было (электрического. — В. Б.). На вечер нащепают лучины целое полено, а иногда солому. Дыму-то сколько! А ничего, сидели.
Летом тракторы стерегли и горючее ночью, а то горючее больно таскали, а у трактора могли и части утащить, вот ночью и стерегли. А днем мы воду заливали. Трактористы раз по борозде проедут — и опять заливать. Больно тракторы плохие были, да и трактористами были вдовы и девки, мужиков-то не было.
Зерно возили из глубинки для государства с каждого колхоза. И я возила — на быке. В жару бык устанет, ляжет и лежит. Немного полежит, встанет и идет шагом. А вот домой шел быстрее. Еще и картошку возила в Советск, от нас до Советска было 30 километров. Больно уж крута гора там. Едешь, едешь — свету белого не взвидишь, и объехать-то нигде нельзя. Когда и поревешь. Грязи тоже хватало. Хоть в дождь, хоть в снег, все равно приходилось ездить. А лошаденка была трехногая. У ней нога «выпадала». Идет, и нога вихляется. Каких только лошадей не было. Но если б не они, совсем бы плохо пришлось. Сейчас удивляемся, как люди могли день и ночь работать, а теперь лишнее время трудиться никого не заставишь. А тогда с песнями, с шутками со всеми делами справлялись.
Помню, война кончилась, а с войны тятя долго не возвращался. Когда рожь цвела, все ждала, если цветок расцветет, то тятя вернется, цветок расцвел, а тяти все нет. Несколько раз так гадали. Вот один раз побежали на поле гадать, а там солдат идет, вся грудь в орденах. Такой звон от них стоял. На все поле, как колокольный. Пригляделись… так ведь это наш тятя пришел с фронта! Как обрадовались ему, что живой пришел! Из деревни вернулось двенадцать человек, шестнадцать было убито. Больше половины убило, ведь и молодые совсем.
До войны кончила два класса, а в войну уж не училась. Уж после за парту села. Писать было не на чем, писали на книгах, делали самодельные чернила. Сумки были портяные, а у кого портфели — радости-то сколько!
Деревни Шамшурята, в которой я родилась, сейчас уже нет. А какая деревня раньше была! Чистая, улицы широкие, речка близко, лес близко. Ну как не жить? Да вот разъехались все. Сейчас там ровное поле. Как начну вспоминать: вот здесь то было, здесь это, так и сердце замирает. Самые лучшие годы провела там.
Как-то ездила я к себе на родину. Осталось еще крылечко от нашего дома, да дерево стоит, в котором мы прятаться любили. Щель в нем здоровая, было очень удобно сидеть-то.
А вообще-то я войну не очень люблю вспоминать, а вот во сне снится. И когда проснусь, то сначала кажется, что опять война. Нет, войны не надо, и так сколько намучились, сколько всего пережили. Пусть мир будет.

«Работала с женщинами вместо лошадей»

Лошакова Анна Борисовна, 1909 год, село Муша, крестьянка
Мы работали в поле. Видим, мужики на лошади едут. Кто песни поет, а кто и ревет. Думаем, что же это такое случилось? А когда нам сказали, что война началась, то и сами заревели.
Вскоре забрали мужа. Два письма от него всего получила. А 22 декабря пришла похоронка. Долго мне ее не вручали. Многие знали, да не говорили. Пореву, пореву, да делать нечего, опять иду работать. Приеду в сельсовет и спрашиваю о мужике, а меня успокаивают, что нет похоронки, чтоб я не переживала. Если б, говорят, была, то как же не сказали. А одним днем захожу в избу, а там народ сидит, и мать мужа ревет. Поняла я, что похоронка пришла, ревела, ревела, да что делать-то, детей надо поднимать. Их у меня было четверо. Маленький Коля умер. Питание было плохое, заболел и умер.
А так раньше дети почему-то мало болели, крепкие были.
Но помню, как-то раз сын Анатолий заболел воспалением легких. Врач приходил, а что толку. Все равно никаких лекарств не было. Сама горчичники накладывала, сама так и вылечила. Еще помню, однажды потеряла сына Михаила. Это уже позже было. Как раз гроза началась, а его нигде нет. Послала дочь в лес, может, думаю, грибы ушел собирать. Везде обыскались, а его нигде нет. Ну чего делать? Зашла в клеть и давай реветь. Ревела, ревела — смотрю на кровать, а он в пологу лежит. Подошла и спрашиваю, почему, мол, молчишь, мы тебя обыскались. А он говорит, что отвечать и то не может, вот как ослаб. И верно, питание совсем скудное было. Хлеба мне иногда совсем не давали. Если, говорят, будет записка из сельсовета, тогда дадим. Неправда, что, мол, хлеба у тебя нет. А в семье иногда и сухарика в доме не было.
У меня была простая деревенская изба. Кругом переборки, стульев не было. А все одни лавки. Диван, правда, был. Из железа делали миски, чугунков-то и то не было. Вот так вот и жили.
Праздников никаких не отмечали. У нас в деревне Малые Муравьи до войны больно весело было, а в войну какое уж веселье. Иногда соберемся вместе, поговорим, поревем, вот и весь праздник. Да и одеванья не было, в чем ходить-то. Носить нечего было, даже лаптей иногда не было. В тепло дак босиком бегали, пятки так изобьешь, что ходить трудно. Жали дак босиком, это уж обязательно.
Прямо удивительно: ели плохо, а работали как! Иногда и без обеда. Кто сейчас эти поля будет обрабатывать? Все это уж забыто. Никому нет теперь до этого дела. Работала с женщинами вместо лошадей. Пахали на себе. Нас было четыре бабы, вот и менялись. И боронить боронили, сколько земли прошли. Косила, таскала мешки на себе. Работала и на ферме. Со скотиной и то горе было. Ни дров, ни сена.
Помню, одна корова чуть меня не зашибла. Кто-то привез немного сена. Вот я и решила им дать. Может, думаю, встанут.
Одна корова больно слаба была. Дала я ей сена, а она на задние ноги вскочила, а на передние встать так и не смогла.
Рухнула на меня. Долго я после того болела, все-таки отошла. Да где только не работала. Да ведь не только я одна, все женщины работали.
Еще я помню, как-то ходили в Колянур (село поблизости. — В. Б.) в лаптях, а уж весна была. Иду по льду, то тут вода, то там. Еле-еле по реке дошла до берега. На берегу больно много снега-то, я как прыгну, да вся в снег ушла. Ноги-то в воде, чуть лапти не оставила. Давай санки к берегу тянуть. Хорошо, что веревка длинная была.
Молодая-то больно быстрая была на ноги-то, хоть куда бегала. Вот бы вернуть годы молодые, мужа бы повидать. Да ничего не сделаешь. Пореву, пореву да дальше живу. Вот на внуков гляжу и радуюсь, посмотрел бы на них муж, вот бы порадовался, да ничего не вернешь. Во всем виновата война, будь она проклята.

«Вернуть бы молодость…»

Лежнина Клавдия Михайловна, 1921 год, село Муша, крестьянка
Все ходили пешком, в любые морозы. Одежда была плохая, часто обмораживались. Везде на работах побывала: в Кирове, в Йошкар-Оле. Помню, в Йошкар-Оле пилили деревья. Деревья не обхватишь, вот сколько здоровы они были. Силы-то никакой не было, плохо кормили. Хлеба давали по 500 грамм, да и то сырого. На квартиру придешь, и поесть нечего, что из дома привез, то и ладно. Из дома взяла сушеных картошек да вода, вот и все питание. Как-то летом набрали ночью грибов, а каких, хороших или плохих, — разве видно. Утром у всех животы болели.
В избе были лавки, один шкаф хороший. Подушка, матрац — все соломенное. А спала когда на ферме, так и на голом полу. В Кичму ездили за горючим, а обратно на себе. Нас было десятеро, бочку горючего тащили. Да, сколько мы на себе всего перетаскали, страх божий, лошадей-то не было.
Снопы на себе таскали, день и ночь работали. Днем косили, ночью сено подбирали. Кормов-то не было, лошади гибли. Из тридцати осталась одна, на ней воду возили.
В праздники некогда было веселиться. До войны-то веселились. Да я и всю хорошую одежу променяла на хлеб.
Налогами обложили. Помню, пришла домой, а дом заколочен. Из печки, из сундука — все собрали. С мамки последнюю юбку сняли. По воду идти — ведер нет.
Вот во сне иногда увижу войну, проснусь — так и дрожь берет. Как работали в войну, сейчас так не работают. Спали больно мало. Я спала в лаптях. Солнце только встанет, опять идти. Руки опухли, не могу захватить ничего. Жала на коленках. Хлеба кусок да луковицу проглотишь — и опять работать. Зимой возили на лошади хлеб, тоже хоть какая погода. Мешки таскали на себе до складов. По лестнице ходили, одной рукой держишься за поручни, а другой мешок придержишь.
Если вспоминать, то больно много всего перенесла. Много уж и забыла, время-то идет. Многие подружки и умерли.

«В войну жили дружно…»

Горячевская Фаина Павловна, 1917 год, дер. Попова Выставка, крестьянка
Жила я тогда в колхозе «Красная заря» в деревне Попова Выставка, работала во время войны на полеводстве: пахали землю, собирали урожай. Пахали на быках, а то и сами запрягались (лошадей-то не было, всех на войну забрали). Работали и день и ночь. Работала и телятницей на скотном дворе. Для каждой скотины надо все на своем горбу перетащить. И напоить животину и накормить — все вручную. Да хорошо, есть если чем, — радуемся, а бывало, что и нечем, так вместе со скотом ревем. Жалко, а дать нечего, ни соломинки нет.
Работали мы много, а ели мало. Пойдешь на работу — наваришь травы, да в бурак и в сумку. На поле нарвешь шишек от клевера — хорошо, а так-то ведь не разрешали, сторожей ставили. У кого была корова, тому намного легче жилось. Это, можно сказать, спасение. Хоть для ребятишек молочко есть, а когда удается скопить, так и маслице. Если все хорошо, да теленочка принесет — счастье, значит, мяско будет.
Только вот волков во время войны развелось — табунами ходили, людей даже не боялись. А пастушили ребятишки, да старика какого дряхлого приставят еще, чтоб присматривал. Еще за них расстраиваются матери: как бы чего не случилось, а то почти каждый день то овцу волки утащат, то корову зарежут. А если пропадет корова — настоящая беда. У нас за десять дней до отела корову зарезали, случилось что-то с ней, заболела. Так я этот день как один из самых черных, страшных вспоминаю.
Валя (дочь. — В. Б.) у меня малолетняя была, сама-то я и травы наемся, а чем ее накормлю? Спасибо, односельчане помогли. Люди тогда очень дружные были, последней горбушкой с тобой поделятся. Раньше люди добрей были. Горе, слезы, но жили дружно, наверное, потому, что все в печали были. И детишки, и старики, как чуть посильнее — на работу. Есть ведь всем хотелось, а хлеб давали только тем, кто работал. Ребята и в школу ходили, и работали. Каждый что мог делать — делал. Многие умирали даже при работе от голода. Жил у нас в деревне Афанасий, годами стар, но крепкий старик. И так он истощал, ослаб, что однажды драл лыко да так за работой и помер. Все хозяйство в годы войны легло нам на плечи: бабам, ребятишкам да старикам.
Что необычного было во время войны, так это грозы. До войны таких не было. Все небо заволакивает тучами, кругом темно. Потом так загремит, так засверкает — в избе светло. А град бывал по яйцу. Буря подымется — дома вскрывало, крыши вздергивало, нередко и людей убивало. Страшные грозы были.
У нас в деревне было 38 хозяйств. Когда война началась, мужиков всех на фронт забрали. Остались только старики да мы с ребятишками. Война закончилась, а из тех, кто воевал, 27 не вернулись домой. Не успеем одного оплакать, а уж на другого похоронка пришла. И самое большое желание у меня было, чтобы Федор (муж. — В. Б.) пришел живым. Он на войне был восемь лет без двух месяцев. И было такое время, когда от него целый год писем не было. Это было в сорок третьем году. Их часть попала в окружение, Федор был два раза ранен. И год никакой весточки от него не было. Все слезы, наверное, в тот год выплакала. И когда случилось первое письмо после такого долгого перерыва, так самая большая радость за всю войну это была. А потом после госпиталя ему дали месячный отпуск. Когда уходил Федор, Валя совсем мала была, не могла еще запомнить. А тут он пришел, а она к нему никак не подходит. Во всю головушку ревет и кричит: «Уходи, дядька, не трогай мою мамку!» Ей три годика тогда было. Я тоже сквозь слезы смеюсь да разъясняю ей, что это не дядька, а папа ее.
Часто ли вспоминаю те годы? Фаина Павловна, вздохнув, сказала: «А чего их вспоминать-то? Тяжело, очень тяжело жилось тогда. Теперь жизнь хорошая, а плохую зачем вспоминать? Ее забывать надо».

«Горе и сближало нас»

Ашихмина Глафира Николаевна, 1912 год, пос. Вахруши Слободского района, крестьянка
Самое страшное в жизни — это голод и смерть. Все остальное человек может вынести. А вот голод и смерть… Вспоминать все это сил нет, да надо, чтоб вы знали и помнили.
Одну дочку мне пришлось схоронить четырехлетней. От голода она умерла. На работу я ушла и припозднилась. Сено метали, надо было довершить начатый стог. А ребята одни остались. Старшему Лене десять было. Прибегаю я домой, старшеньких нет. Танюшка сказала мне, что они в лес за ягодами ушли. А на дворе уже темнеть стало. Перепугалась я, бросилась на улицу, мечусь как глумная. Вбежала в избу, схватила миску, бросилась во двор, подоила козу. Поставила молоко перед Танюшкой и на улицу. Куда бежать? Кинулась за деревню, пробежала клеверное поле, к леску метнулась. Кто меня остановил, сама не знаю. У дороги, в низинке, свернувшись калачиком, спят мои ребятишки, туесок около них с ягодами. Я от радости плачу, встала на колени, давай их будить. Дошли мы тихонько до дому, и тут у меня чуть сердце не остановилось. Гляжу, а у Танюшки ручонка висит синющая, молоко не выпито…
Мне ее и похоронить-то не в чем было. Долго мне чудилось, что бежит она за мной и просит: «Мама, одень меня, холодно…» Вот так жилось моим детям в военные годы. Страшно было, что голод унесет всех. Как только и выжили!
Люди? Люди были всякие, но больше было хороших, добрых, хотя горя у всех хватало. Горе и сближало нас. В одиночку мы все бы не сдюжили, поэтому и помогали друг другу, чем могли.
У нас в деревне Соломониха жила. Нелюдимая она была. Детей у нее не было, жила она со старухой матерью. Бывало, и на работу, и с работы — все молчком. И случилось одной тут Марье Семенихе заболеть. Увезли ее в больницу, а дома трое ребят осталось. Старшей Зине девятый год пошел, младшему Коле трех не было. Думаем, что делать, как за домом да за детьми догляд устроить, ведь у каждой своих забот полон рот.
Сидим, кумекаем, Зина еле на ножках стоит. Глядим, Соломониха идет. Подошла, поклонилась и говорит: «Мне сподручнее всех за детьми присмотреть. Пока Марью из больницы не выпишут, а я с ними поживу. Будьте спокойны, все сделаю, у меня дома не семеро по лавкам». Сказала так и в избу пошла.
Вот так мы и жили, мужиков с войны ждали. Письма с фронта всей деревней читали.
Больше всех в войну мне вот какой праздник запомнился. В 1943 году, в июле, помню, ягод, грибов сколько было. Ребята наши ожили, смеяться стали, начали бегать, по вечерам в прятки играть. А радио у нас не у всех было. Пришли мы однажды с работы поздно. Вдруг в наше окошко кто-то постучал. Я бросилась на улицу. А Сергунька Русанов никак выговорить не может, запыхался. Еле я поняла, что всех зовут к репродуктору к Вахрушевым, он у них был. Собрались мы, слушаем. Начали передавать, что под Курском немца разгромили. Что тут было! Кто плачет, кто смеется.
На другой день выходной дали. Мы сходили в лес, набрали грибов и общую грибовницу сварили. У кого что было, все выложили. Веселье откуда и взялось. Уж как плясали мы, кто бы видел. Такой еще праздник в День Победы был. Но больше было трудностей, чем радостей. Откуда радости при-ходить-то было. В 1941 году из нашей деревни 40 мужиков ушло. В 1942-м в семь домов уж похоронки пришли. А с войны вернулись только пятеро! Вот и судите. Ведь в нашей деревне больше пятидесяти дворов было.
У всех усадьбы, их пахать надо было, не говоря уж о колхозных полях. А лошади падали от бескормицы. Вот бабы и впрягались вместо лошадей. Идешь на работу — ни поесть, ни обуть нечего. Дети есть просят. А надо пахать и сеять, потом жать, молотить. Зима подходит, а дров ни полена. Всю зиму ребята с печки не сходят. Но мы знали, что на фронте и того страшнее. Старались много о себе не думать, работали из последних сил.
Когда я схоронила Таню, у меня было самое сильное желание сохранить остальных детей. Все думала, что же мне Александр скажет, когда придет с войны, что сил не хватало сберечь детей. Эта дума мне сил прибавляла. Я во все годы картошку садила, козу держала, ребята грибы запасали на зиму, ягоды. Выдюжили, выстояли.
После войны деревня наша ожила, сыновья подросли, мужики, вернувшиеся с войны, за колхоз взялись. А вот сейчас нашей деревни нет, снесли ее. Все кто куда поразъехались. Поначалу сильные деревья стояли, а сейчас и их нет. Все распахано. И зачем все уничтожили? Ведь в деревне жить-то как хорошо было, разве с городом сравнишь?! Воздух какой, лес рядом, а когда клевера цвели, что тебе у кадки с медом стоишь, аж пьяный становишься. У каждого дома сирень и черемуха цвели по весне.
Я со своим Александром у черемухи повстречалась. Потянулась, помню, за веткой, и меня сзади кто-то за руку схватил и не отпускает. «Ты чего черемуху ломаешь, да не у своего дома? Пойдешь со мной плясать сегодня, ворох наломаю!» — говорит мне и смеется. Я зарделась, вырваться хотела, да не тут-то было.
Он косынку с меня снял и говорит: «Пойду провожать сегодня, до дому, так отдам». Эту косынку он с собой на войну брал и назад привез. Говорил, что она ему выжить помогла. Мы, когда из деревни уезжали, спилили ту черемуху, старая она была. Вот и жизнь деревенскую нарушили, а зачем? Кому это надо было, ломать деревенские устои? Вот деревню мы с Александром часто вспоминаем. Люди дружнее в деревнях были, добрее, потому что ближе к земле жили. А от земли как от матери: молоко, хлеб, любовь и доброта.

Глава 11. Царь-Голод

«Всю траву в округе съели»

Козлова Зинаида Петровна, 1923 год, рабочая
2 ноября 1941 года пришла повестка, хотели взять на войну. Но после комиссии оставили в Кирове на лесосплаве.
В 1944 году приехал сосед из деревни и говорит: «У тебя мать умирает с голоду. Ты, наверное, и доехать не успеешь». А в деревне у матери кроме меня еще четверо ребят. Отец на фронте. Вот я собрала у всех подруг по сплаву по 300 г хлеба взаймы и поехала домой к матери, может, думаю, успею еще… Идти не могу, ноги не идут, а идти надо. Подошла к деревне, бегут все навстречу, говорят: «Быстрее иди, мать умирает!» Зашла домой, мать лежит на полу, встать не может, опухла вся. Отрезала я ей быстрее хлеба, она ревет и ест. Съела кусок, полежала чуть и села. Воды попила. А потом еще отрезали ей хлеба. Она и его съела, потом встала и говорит: «Пойду корову доить, прошло теперь, теперь не умру».
За войну всю траву в округе съели, далеко стало ходить. Отец пришел с фронта, говорит: «Что вы все такие вздутые?» А это от травы. И когда уж хлеб стали есть, то прошло.

«Война отняла все мои способности»

Поддубская Клавдия Георгиевна, 1924 год, г. Котельнич, служащая
Росла сиротой. Родители умерли. Сначала умер отец, когда мне было шесть лет, через год умерла мать. В детдом нас не взяли. Всего нас было четверо детей. Мать перед смертью вступила в колхоз, и поэтому колхоз назначили опекуном. В то время колхозы были бедные. Давали нам муки по десять килограммов в месяц, и больше помощи никакой от колхоза не видели.
А учиться хотелось. В девять лет пошла в школу, хотя учиться трудно было полуголодной и раздетой. Часто приходилось сбирать. День сбираю да день хожу в школу. Не раз обмораживала ноги, осенью по застылой земле ходила босиком. Книги тоже купить было не на что. Поэтому все брала с урока.
Семилетку закончила с похвальной грамотой в 1941 году. Сразу же устроилась на работу в Котельниче в городскую электростанцию учеником дежурного 25 июня 1941 года. Электростанция была сердцем города. Учеником пришлось работать недолго. В основном дежурными были мужчины, только одна женщина. Скоро мужчины ушли на фронт, и я стала работать самостоятельно. После рабочего дня надо было обязательно отработать два-три часа на выкатке бревен с плотов реки Вятки. Электростанцию топили дровами, а рабочих не хватало. Отпусков тоже не было. Вместо отпуска давали купоны, которые после войны должны были заменить отпуском. После войны купоны заменили облигациями займа.
Была карточная система. Хлеба нам давали по 600 граммов в день. Еще давали карточки на сахар по 400 граммов в месяц. Но сахарные карточки отоваривали всего несколько месяцев, а дальше не стали отоваривать. Была карточка в рабочую столовую, где раз в день обедали: первое блюдо — суп из мерзлой капусты, второе — пюре из мороженой картошки. Зарплата была небольшая. Учеником получала 90 рублей. А когда перевели самостоятельно, был оклад 250 рублей. Желудок отощал, жиров никаких не было. Пайки хлеба не хватало. А на рынке купить не на что. Хлеб стоил один килограмм 100 рублей. Картошка — 800 рублей пуд. Из 250 рублей вычитали налоги: бездетный, военный, подоходный да плата за общежитие, а заем государственный, так что не знаешь, как дотянуть до получки. Вот так государство обирало.
Осенью ходили после работы в поле. После копки картофеля иногда кое-где перекопаешь, и попадет несколько картошин, а весной выкапывали мерзлую картошку, и из нее готовили лепешки, и очень они были вкусные. Как-то раз я получила получку и пошла на рынок, надо было чего-ни-будь купить поесть. Деньги, карточка хлебная и в столовую — все было завязано в носовом платке. Купить все было дорого, а кушать хочется, и придумала купить вилок капусты. Стала выбирать, который поплотнее, а деньги положила на прилавок около капусты.
Не успела взять кочан в руки, как платочек с деньгами и карточками исчез. Тут я еле на ногах устояла. И поплакала, и покричала, но кто поможет… Как дальше жить? Думала, умру с голоду, а работать все равно надо. Судили за прогулы, за опоздания. Опоздаешь на пятнадцать минут — судили по указу военного времени на три месяца тюремного заключения.
Дружила я в то время с одним пареньком из госпиталя, а у него не было одной ноги. Звали его Алексей, фамилия Шигаев, родом ленинградец. Госпиталь этот был рядом с электростанцией. А я жила в общежитии. Он часто с товарищами приходил к нам в общежитие, и вот ему девчата рассказали про мое несчастье. И вот он стал покупать у своих ребят в госпитале пайки хлеба и сахар. Некоторые продавали или меняли на махорку. И вот когда идешь с работы вечером, а он сидит у окна и ждет, когда я пойду. Открывает окно и подает мне эти пайки в кошельке. Мне очень стыдно было брать, ведь я девчонка, но вечером хоть никто не видит.
Но как-то раз заболела моя напарница, и мне пришлось работать подряд две смены. Ему сказали мои подруги, что я на работе. И вот он в тамбур электростанции на костылях с белым мешком в руках пришел, в котором лежали хлеб и сахар. А я и не знала ничего. Сижу, дежурю. Вдруг звонком меня вызывает вахтер. Я иду спокойно, потому что часто вызывали абоненты с заявками на исправление света. И вдруг увидела его с мешочком, а он подает его мне, и я от краски чуть не сгорела. Мне было очень неудобно и стыдно перед вахтером, но все равно взяла. И вот так целый месяц он прокормил меня. Если бы не этот добрый человек, конечно, мне бы не выжить.
Продать было нечего, а купить не на что. Свалилась бы, да и все. Дай бог ему здоровья. Не знаю, жив он или нет… Адрес его я потеряла при переезде, и если б сейчас найти его, то не знаю, как бы я его отблагодарила. В те военные годы ребята были очень замечательные. Хотя материально жили плохо, но морально отлично. Мы не понимали никаких мод, у кого что есть, тот то и одевает. Ходили в кино, на танцы, время проводили весело. И за все военные годы, сколько мне приходилось встречаться с ребятами, никогда и нигде не встречала, чтоб кавалер был выпившим.

«Я ходила по деревням со шприцем»

Уракова Александра Дмитриевна, 1924 год, дер. Обухово, фельдшер
В декабре 1941 года я окончила медшколу в городе Советске и начала работать. Работали больше по профилактике сыпного тифа, брюшного тифа и детских инфекций. Был и осмотр на вшивость. Оборудование на медпункте — один градусник, стетоскоп деревянный да несколько шприцев. Внутривенно ничего не делали. Дороги плохие, лошадей нет, не на чем было ездить людям к врачу. На медпункт ходили редко. Ежемесячно отчет сдавали о том, сколько выявлено вшивости, длинный, помню, был отчет, мы его «вшивой портянкой» называли. Детям прививок никаких не делали. У нас на участке была болезнь — септическая ангина со смертельным исходом. Это из-за употребления в пищу зерна, зимовавшего под снегом. Варили и ели мясо павших животных.
В войну нас, медиков, тоже заставили работать в колхозе. Больше всего я переживала из-за того, что нечем было помочь людям. В районную больницу не на чем было отправлять. Рожали тоже дома. Деньги заработанные выдавали иногда раз в полгода.
Тяжело было смотреть на эвакуированных. Они умирали от дистрофии. Если у своих имелся огород, то у этих ничего ведь не было. После войны еще долго плохо жили. Есть нечего было, скот кормить нечем, топить нечем, привезти тоже не на чем. Возили на салазках, далеко. До войны-то еще техники не было, а уж после войны вообще ничего не осталось. Лошадей — которых на фронт взяли, а какие в колхозе оставались, так те или с голоду пропали, а которых на работе замучили. В войну ведь нечем было их кормить, а работать заставляли намного больше.
У детей много было рахита, дистрофии, некоторых клали на койку. Лечили рыбьим жиром да известковой водой, больше ничего не было. Когда в Дубовой работала, там тиф сыпной свирепствовал, вшивость была большая. В деревню привозили камеру, обрабатывали в ней одежду, заставляли топить бани — так боролись с этим. При райисполкоме была создана даже чрезвычайная комиссия по борьбе с сыпным тифом. Делали профилактику против кори, вводили кубиков по шестьдесят. Рев сильный по деревням стоял. От скарлатины делали пятикратные прививки, но они мало помогали. Пока весь курс из пяти прививок сделаешь, так человек успеет заболеть не один раз.
Много было случаев дифтерии. Примерно после пятидесятого года ввели прививки против дифтерии. Я ходила по деревням со шприцем, люди не давали делать уколы. Иногда просто, завидя меня, прятались, а дети убегали из деревни и ждали, пока я уйду. Профилактику дизентерии делали бактериофагом. Ходили по деревням со стаканом. Кого из ребят на улице встретишь, напоишь, а кого и дома не застанешь. А вообще люди закаленные были, меньше болели, если, конечно, никакая инфекция не попадет.
Собирали по деревням государственные займы. Придет из района человек с бумагой — сколько нужно собрать денег. Соберут всех в одну избу и не выпускают, пока человек не подпишется на назначенную сумму. Это тоже зависело от достатка семей. Кому побольше давали выплачивать, кому поменьше. Трудно было до того, что и теперь подумать страшно.

«Падают, да идут на работу»

Памелова Ольга Егоровна, 1916 год, дер. Дол матово, рабочая, медсестра
В войну ни одного радостного дня не было. Только все плачут, дети у всех голодные были. Бабы придут на работу — рассказывают, что есть нечего, детей нечем кормить, так и сама-то расстроишься. Со мной вместе две девчонки работали, в общежитии они жили. На работу придешь, спросишь: «Девки, ели ли?» — «Нет», — говорят. Так что принесешь поесть — с ними разделишь. Раньше ребенки много-то не бегали, силы не было.
В войну соли даже не было. Ничего интересного не случалось, абсолютно ничего, а только бабы выйдут на улицу, заговорят — у той да у другой дети голодные: по трое-четверо ребенков, а мужья не вернулись. Лес колхозники помогали рубить — бабы, девчонки. Лес грузили вручную, веревками таскали на вагоны. Только вагон загрузят, а им сразу же новый давали. Зимой веревки все замерзали. Бабы чуть не ревут: «Ну провались вы с этими вагонами».
Старики тоже работали. Раньше пенсии не было, до самой старости работали. Только уж когда незаможет, так тогда дома оставались. Падают, да идут на работу. Все мы тогда хотели, чтоб парней не всех убило, чтоб они домой вернулись, чтоб война кончилась. Больше нам ничего не надо было.

«Кому-то нужно через это пройти»

Калашникова Елизавета Степановна, 1926 год, дер. Аничкино, крестьянка
В те годы я уже заканчивала школу. Школа была далековато от деревни, километров двенадцать — четырнадцать будет. Все, когда узнали, что война началась, страшно испугались. Мужики стали на фронт собираться. Ушел и мой отец Степан Егорович и брат Николай. Остались мы: другой брат, три сестры, мать и я. Семья, конечно, была большая. Я осталась самая старшая. Сестры, считай, погодки были, да брату Сане девять лет. Мать работала в колхозе, утром уходила и вечером приходила. Вся работа по дому была на мне, и Саня помогал. Конечно, к матери прибежим когда на поле, поможем.
Были, правда, и лошади, но маловато. Да еще трактора были, две штуки, да плохонькие — все ломались. Мужи-ков-то в колхозе осталось три человека: председатель наш, конюх Гаврила и еще один, он на тракторе работал. На войну его не взяли — у него в организме что-то со здоровьем было неладно. А на другом тракторе Наталья Лихая работала. Это так ее прозвали, уж больно шибко на тракторе каталась. Ну и трудиться была мастерица. Пока все не сделает — все работает. А ежели трактор сломается, так чуть не бегом в район за мастером. А потом даже сама научилась исправлять какие неполадки.
Работали сильно, ведь нужно было и на фронт отправлять, и самим чем-то кормиться. Да корову держали, сена много надо было. Вот летом все на сенокосе. Косили вручную литовками. Лени тогда не знали, трудились хорошо. Сорок-то первый год выдался урожайным, много и картошки, и зерна было; и в своем огороде все уродилось. Первый год мы еще голода не испытывали, да и старые запасы были, ведь раньше в деревнях закрома держали. А вот в следующие годы голод стал прижимать.
Сильно плохо стало где-то в 1943-м, там еще и неурожай был. Считали каждое зернышко, картошечку. Летом-то еще полегче: кисленки в огороде подерем, черемуха, да и лес рядом — ягод да грибов. Рыбу удить, правда, плохо умели, это у нас мужики мастера были, а мужиков-то теперя и не было. Так я Саньку утром рано будила и на реку посылала. Пока по дому хлопочу, корову выгоняю — он чего, глядишь, и принесет. Сварим, похлебаем.
Все одно ж без хлеба не еда. А хлеб пекли — сейчас и в рот не возьмут: и траву, и мякину, и мелкий опил ложили — все в ход Шло. Много, конечно, и на фронт шло: картошку, зерно — все слали. Под осень в поле колхозном картошки накопаем, что в земле осталась (вся почти гнилая), и ту варили, а более годную перетирали на крахмал и делали половинчатые лепешки.
Да корова наша, конечно, была основной кормилицей. Доилась хорошо, а вот молока оставляли только для сестер, а остальное молоко сдавали в район.
Зимой поменьше работы было. Собирались в избе у какой-нибудь бабки: вязали, ткали половики, пели песни и разговаривали о том о сем — вот и был это для нас отдых. А летом, весной, осенью — все в работе, не передохнуть. До войны жили очень уж хорошо. Мужиков было много, парней. Когда мужик в доме, тогда и хозяйство на ладу. Вечеринки были. А уж как весело парни на гармони играют — девки, значит, пляшут, песни поют, хороводы водят. И в доме и на дворе все было. Никто и не думал, что вот так может случиться.
Брат мой Николай не вернулся домой, в 1944-м на него пришла похоронка. Когда получили бумагу, мать стала вообще молчаливой, а ведь раньше была весела и песенница была, в округе такой не найдешь. От отца письма-треугольнички приходили редко, писал мало. Жив, здоров, бьем врага, береги моих деток, веди хозяйство, не волнуйся, мол, все будет хорошо. Приду, говорит, жизнью хорошей заживем, все по-новому будет. В 1945-м в начале пришел отец домой. Комиссовали его по ранению. Помню, мы в огороде стояли. С лужков прямо в огород дрова завезли. Лес с той стороны был, с огорода, значит, дрова-то и пилили. Соседка бежит вся в слезах. Мать-то моя закричала, и что, говорит, случилось. А она — да я от счастья плачу, хоть первый мужик пришел. Только проговорила — и отец со двора заходит. Конечно, радости было — не высказать.
Отец работящий был и сразу за хозяйство взялся. И все вроде хорошо, вот только старшего Николая не случилось. Хоть я тогда и не велика была, а все понимала, что война. Горевали много, причины были всякие. То коровушка прихворнет, то зерно побьет дождем. Похоронки, конечно. Радости уж больно большой не было. Помню, радовались все в нашей деревне, когда впервые привезли кино. Пришли все, кто смог, уселись, значит, и смотрим. А дядька, что кино привез, — сейчас, говорит, начнется. Показывали города, машины, людей, корабли, самолеты — много чего, ведь мы тогда еще никогда такого не видели. Сидели с открытыми ртами. Долго потом мы его вспоминали. Больше кино не привозили, опять радостей не стало.
Страшно было за отца, как бы не убили, а до похоронки за брата переживали, как бы Николая не убили. За корову было боязно, ведь, считай, одна кормилица была у нас. Думали, а вот немец победит, что тогда делать будем. Слава богу, что не победил. Хотелось посмотреть, какой из себя немец. Мы думали, что он очень страшный и злой, верили этому и маленьким рассказывали.
Детям жилось так же трудно, как и большим, приходилось им, бедным, работать с раннего детства. Болели очень часто, умирали от хвори да от голода. Игрушек не было, от матери ласки почти не видели, ее самою бы кто приласкал.
Некогда всегда было. Приходила она с работы, еле на ногах держалась. Зимой из-за одежды и обуток сидели дома, не ходили в школу. Конечно, жилось очень трудно. Хотелось идти куда-то учиться. Мечтала трактористкой стать, сестрой милосердия на фронт уйти, но я ведь старшая, маме надо было помогать с детьми. Хотелось в город съездить, посмотреть, что это такое. Это сейчас с малого детства все видели. Хотелось поиграть, побегать, а приходилось работать.
Прожитые годы жалеть нельзя, что уж, как говорится, Бог дал, то и возьми. Ведь все равно кому-то же нужно было через это пройти. Пусть наши дети живут счастливее.

«Огромное желание людское выжить»

Осмехина Валентина Николаевна, 1922 год, дер. Тюмень, учительница начальных классов
На полях в войну главными орудиями были лопата, серп, коса-горбуша да огромное желание людское выжить. В 1943 году я была призвана на работу в школу в освобожденных районах Смоленщины. Из Кировской области послали пятнадцать молодых учителей. От Кирова до Смоленска добирались железной дорогой мы восемнадцать суток. Смоленское облоно направило меня в райцентр Велиж. Добиралась туда как могла (железной дороги не было), шла шестьдесят километров пешком, ехала на попутных военных машинах. А там роно меня с подругой, Ниной Михайловной, отправило дальше в глубинку за сорок километров, в Ботаговскую начальную школу Зубковского сельсовета. Пришлось принять директорство и вести сразу два класса, да еще начальную военную подготовку. Да еще и здания-то школы не было. Деревня была цела, а школу фашисты превратили в конюшню и при отступлении сожгли. На площади мы еще увидели ужасное зрелище — столбы от виселиц.
Приехали мы на место работы с Ниной измученные, похудевшие, страшненькие. Боялись, справимся ли. Но детвора встретила нас радостно. Они нас ждали, ведь не учились уже третий учебный год. А какие для них это были страшные годы! Пришел в третий класс Вася Левченко на костылях, а мог бы мальчик учиться уже в шестом. Он подорвался на мине. Когда построили детей на линейку, сердце сжималось в комочек, когда мы глядели на их измученные лица.
Ждали открытия школы и их родители. Они к нашему приезду в бывшем колхозном клубе устроили две классные комнаты. Парты и сиденья сделали временные из досок. Начали учебный год 27 декабря, не имея ни одного учебника, ни одной тетради. Дети писали на старых книгах, газетах. Через месяц я раздала каждому по одной тетради. Для экономии бумаги на уроках математики, русского языка часто писали на столах мелом, а потом, выполнив работу, тут же стирали влажной тряпкой.
Дети были настолько старательны, настолько серьезно относились к учебе, что положенный годовой курс выполнили с декабря по июнь. Все перешли в следующий класс. А ребята четвертого класса успешно сдали государственные экзамены. Эти успехи детей я бы назвала ребячьим подвигом, так как в школу они приходили полуголодные. Не было хлеба, овощей, молока. Фашисты уничтожили в деревне весь скот. Летом мы с ребятами работали на полях. В это же лето из глубокого тыла в деревню пригнали стадо коров и несколько лошадей. Какая это была радость, праздник для колхозников, уверенность, что выживем и победим!
Нелегко нам с Ниной Михайловной было. Мы ведь тоже каждый день были голодными. Получали на месяц по карточкам шестнадцать килограммов какого-нибудь зерна, мололи его на ручных жерновах. Тем и питались. Весной 1944 года пришлось особенно трудно. Местность там равнинная, болотистая. А село, где мы получали паек, было в десяти — пятнадцати километрах. Из-за сильного вешнего разлива два месяца мы не могли получать паек. Не было совсем соли, сахару. Я серьезно заболела цингой, мучил фурункулез. Были времена, что отчаивалась — выживу ли… Но я не имела права пропустить рабочий день.
Ближе к лету нас спасли щавель и песты.
Постоянной квартиры мы тоже не имели. Жили поочередно в домах у местных колхозников. Но принимали они нас сердечно, как членов своей семьи. Приобрести мебель, одежду, обувь, посуду мы не имели возможности. Но мы понимали, что так жилось всему народу. Настроение у наших детей, да и у всех в связи с успехами Красной армии менялось на глазах, хотя похоронки все продолжали приходить в семьи. Но горе сплачивало людей. Делились последним куском хлеба, последней тарелкой ботвинницы. 1944–1945 учебный год уже пошел, кажется, своим чередом. Болела душа за родных. Вот и весна 1945 года, с ней и победа.
Когда я вернулась домой, то первое впечатление было такое, будто деревня осела, вросла в землю, как и моя мама. На улице была какая-то тихая, тихая пустота. Домов так и осталось тридцать семь. До войны в них жило 120 человек. На фронт были призваны двадцать четыре мужика и парня. Из них семнадцать человек не вернулось, остальные имели ранения. А сколько людей, как мой отец, умерли от чрезмерной работы в тылу?

«Соль ела»

Фетищева Клавдия Григорьевна, 1915 год, г. Вятка, рабочая
Началась война-то. Ничего не стало. Не успели мы дров заготовить, так в холоде сидели, нетоплено было. Вот он (муж. — В. Б.) собирался, мол, что: «Пойду в отпуск с первого (июля. — В. Б.), дров наколю». И его в армию взяли — на фронт взяли. И я, че, осталась. Купила печурку такую железную, маленькую. Их на рынках продавали. Вот такая печурка, небольшая. И дрова такие на рынке покупала, а где брать-то? Государственных-то не было.
Отдых, говоришь? Какой отдых? Миленький, на что жить-то приходилось? Сто рублей на старые деньги мне платили. Муж на фронте, двое детей. И так вот раскошелься, купи. Накорми ребенков, за квартиру уплати, а еще ведь надо керосин, с коптилкой сидели, электричества не жгли. За что платили-то? Дак за то, что отец-то ушел на фронт, так за него. Помощь… Я ведь не работала. Сто рублей платили.
А чем жила… Так вот, карточки хлебные давали. По 300 грамм на человека, там крупа, там масло, там сахар, ну, мясные талоны, соль… На все талоны были. Дак ничего этого не было. Бегашь-бегашь с карточками-те. Только получишь соль да хлеб. Масла не было никакого. В войну жить трудней? Господи, да как не трудней! До войны-то мы как жили, квартал тут до рынка-то, под боком. Уложу детей спать да эдак минут за пятнадцать сбегаю. Мяса-то — дак рынок ломится. Выберешь, какое тебе надо мясо, молоко. Все на рынке покупали. Муж-то бухгалтером был, на двух работах работал. Дак ведь и дешево все было. На старые деньги, смотри. Вот было три рубля мясо, дак счас, че, тридцать копеек? Три рубля тогда дорого считали. Два, два пятьдесят. Ак идешь, дак ведь тебя чуть не за рукав ловят. До войны, конечно, лучше было, может, потому, что населения меньше было. Киров-то был маленький.
Заводы-то до войны и здесь были: машиностроительный, спиртоводочный, шубно-овчинный, где я потом работала. А в городе пекарни еще были. «Рекорд» — была пекарня большая… Очень хороший хлеб делали. А сейчас хуже хлеб. М-м-м, ниче близко нет. Вот французские булки были до войны, гребешком такие. И вот сожмешь так кулак-от, отпустишь — она опять така же. А вот под гостиницей зайдешь, ну он, правда, больше всех был магазин-то, по Вятке-то. Зайдешь, дак и живая рыба, и икра, и красная, и черная, и конфет каких токо нет, каких токо нет конфет — прилавки ломятся. А яиц вот не было. Яйца покупали на рынке. И после войны яиц в магазине не было тоже. Это где-то уж, поди, в эти годы они появились. А после войны вот че появилось — мясо. Появилось в магазинах и много — два рубля, так это уж сменились деньги (1961 год. — В. Б.), да как осень, дак ведь завалят мясом. И почки, и печенка, и уши, и ноги, и головы; мясо свиное, говяжье, какого только нет… И на рынке полно…
Какая радость в войну? Чему бы радоваться-то? Ну вот поверь, что я 900 грамм получу хлеба, дак мне отрезать и отнести молока четушку купить, отрезать — продать на дрова надо. Ак мне самой-то че оставалось? Вот соли давали, дак соль ела. Наемся соли-то, кусочек-то хлеба вот такой махонький весь его усолю, дак пить хочется. И пьешь. Будто и сытый. И детей кормить-то надо. Хорошо, что малы были еще. Больше были, так не выжили бы, конечно. Еще вот как взяли Ивана (мужа. — В. Б.), наверно, недели не прошло, Коломенский завод приехал. Дак четверых поставили мужиков ко мне. В эту комнатушку, подумай-ка! Помогали ли? Нет! Наоборот, один еще ворюга попал, дак ревела. Рядом с нами жила Иванова сестра, и ребенки у ее жили в деревне у сестры. А поек-то она получала мукой. Она муку-то эту хранила в сундуке. Опять соседка жила за стеной, у нее был участок, она картошку садила. Сундук тоже имела большой такой, обитый железом. Туда картошку сложила.
Воровал-то, молодой был. И вот трое-то уехали, а он остался. «Клава Григорьевна, я до Ивана Александровича поживу». Че, кто его знает, придет муж, не придет. А этот — поживу, поживу, обещают общежитие дать, обещают. Дак вшей-то не могла обраться от него. Я приду, надо воды принести. Еще где найдешь зимой-то. Застыла вода-то. А пойду, оставлю их (двух дочерей. — В. Б.) одних. Ак он: «Клава Григорьевна, иди, я сейчас понянчусь». Людмилу в коляску заверну, а Галя-то уже бегала. Ну он ее на руки возьмет. Как подержит ее, так опять вши, вши ползают по ней. И он чего значит? Вот я уйду, а он ключи сделал к этим к обоим сундукам. Откроет, возьмет картошки, возьмет муки. Я приду, он говорит: «А я, Клавдия Григорьевна, вот шел с работы, дак стаканчик мучки купил, дак я счас похлебочку сварю. Вот картошечку купил да стаканчик мучки».
А тут вот, значит, как золовка-то хватилась. Муки-то много он съел. И соседка тоже. А у соседки опять нянька была, жила у них. Кем-то отец у соседки непростым был, дак ну раньше держали прислугу-то. Ну эта нянька, трясогузка такая, старуха-то и говорит на меня, что я картошку съел. И они с ней двое-то на меня, так шепчутся, перешептываются. А я не знаю че. Потом и она вслух говорит: «Вот картошку-то сожрала, так бегает». — «Какую, — говорю, — картошку?» — «Из сундука всю картошку перетаскала!» — «Где, когда?»
Ну а потом муж полгода лежал в госпитале. Привезли, дак ночь ночевал еще не в больнице. Рука перебита и нога, все в гипсе. Вот я его вела до госпиталя, где сейчас Центральная баня. Тут был этот госпиталь. Токо партийных тут ложили. А Иван ведь был беспартийный. Привела его туда, а не берут: «Нет мест» — и все! Ну я и заревела. День мы целый шли с ним. И ведь не с костылями, не мог ходить еще на костылях-то. Такой худущий, одни кости. Вот я, значит, и заревела. Пришел главный врач, говорит: «Хорошо, давайте вашего, устройте здесь его, в коридоре». Ну, господи, хоть в коридоре, дак все равно уж накормят и будут ухаживать. Неужели нет?
Ну, он там с месяц, наверное, лежал. День на третий или на четвертый сестра-то пошла к нему и рассказала. Мол, жена воровала муку у нас, и у меня брала, и у соседей картошку.
Иван меня заругал другой день, а я че знаю? Говорю, ни в жизнь того не было. А шагнула из госпиталя: «Господи, если есть Господь, дак накажи! Накажи ее! Накажи за мои слезы!» И точно, она пошла в баню, шерстяной полушалок надела и потеряла. Утащили там у нее.
Полгода Иван лежал, — не мог ходить, а потом стал ходить, ну, поправляться стал. Стали кормить его, он завтрак съест, а обед нам несет. Поужинаем там.
Больше всего в войну хотели наестись досыта. Мы так говорили: «Если токо кончится война, хлеб будет, дак будем досыта ести, проедать, сколько заработаем денег. Все будем проедать!»

«Из наших мальчишек никто не вернулся»

Шипицына Нина Афанасьевна, 1924 год, дер. Лойно, врач
Мать моя неграмотная была, жили бедно. Училась я всегда хорошо. А когда война началась, я как раз десятый класс кончала. Вот в июне 1941 года у нас вечер выпускной был. А наутро и война началась. Всех мальчишек из класса — сразу на фронт. Даже тех, кому еще не было восемнадцати. Одни женщины в деревне остались. В июне, июле, августе — проводы, проводы, проводы… Деревня-то большая была, больше триста дворов. А на проводах и гармошка, и песни, и слезы. Сплошной вой под гармошку. Из наших мальчишек никто не вернулся.
Учиться было хоть и трудно, но интересно. Хлеба по карточкам давали мало. А я всю войну, каждый день есть хотела сильно-сильно, никогда мне этого куска не хватало. Но была румяная, здоровая, все даже удивлялись. Чтобы легче было немного с едой, я уже на втором-третьем курсе пошла работать в детский дом сестрой. Там по ночам надо было дежурить. Дети все до такой степени истощены, кожа да кости, глаза какие-то потухшие. Если один проснется, то вся палата кричит. Вторая палата тоже просыпается. Ужас какой-то. Почему-то кажется, что в ад попал. Жалко каждого, и не знаешь, как кого успокоить. После этой ночи бежишь в институт. На лекции сидишь, засыпаешь, стыдно, но глаза слипаются, сил нет. Через двое суток опять дежурство.
Но училась я хорошо. Всегда меня ставили в пример. Помню такой случай. Тетрадей же тогда было очень мало, а у меня и вовсе их не было, писали кто на чем. Так вот, я купила в книжном магазине плакаты какие-то. У них одна сторона красная, а вторая чистая, белая. И я из этих плакатов сшила себе тетради. Так, помню, профессор увидел у меня это, схватил и перед каждым стал трясти и говорить: «Вот видите, человек-то как хочет учиться! Вы только посмотрите — если хочет учиться, все ведь может!»
А жили мы очень бедно. Очень редко, если были деньги, покупала я обеды, цена у них была более-менее божеская. Хотя и есть-то там особо было нечего — водичка, там капуста плавает, редко картошечка. И еще чайная ложечка растительного масла. Мы для этого с собой носили маленькую чашечку и ложечку. Масло туда выливали. А потом, когда там в чашечке уже несколько порций — туда макаешь хлебушком и с солью — царская еда, величайшее наслаждение. Голод — ежедневный. Есть постоянно хочется. Наверное, от этого дважды в обморок падала. Пришли мы первый раз в госпиталь, а мы же учились на стоматологов, вот нас и привели в челюстно-лицевую хирургию. А там раненых — ну, война же идет. И вот увидела я раненого, у которого нет полностью нижней челюсти и части верхней. Лоб, глаза, и дальше дыра, все черное, обожженное… Ужасно. Вот тогда я второй раз в обморок упала. Все сбежались. Это вообще-то среди нас не часто встречалось. Все равно как-то держались.
Помню, один раз пришлось особенно туго. У меня туфли совсем разносились, подошва отваливается, ну совсем ходить не в чем. И денег нет. Тогда решила я сходить на базар и продать свою хлебную карточку. Ходила я, ходила. Все еще боюсь, что ограбят, тогда совсем хоть не живи. Продала я ее за 300 рублей, пошла покупать туфли-то, а они все — то 500, то 700 рублей. И купила я себе ботинки. Такие страшные, черные, некрасивые. Как мне потом было стыдно в них ходить, но что поделаешь! Этот месяц у меня вообще был самый тяжелый, наверное. Есть-то было нечего. Сначала было у меня немного сушеных овощей, которые я из дому привезла, а потом и они кончились. День ничего не ем, два ничего не ем. Сил больше нет.
А у нас девчонка одна училась, так у нее родители, видно, неплохо жили и посылали ей каждый месяц мешок сухарей. И вот пошла я к ней (Лида вроде бы звали, не помню сейчас) и говорю: «Одолжи мне два сухарика, а я когда карточки получу, я тебе сразу же отдам». А она мне вдруг говорит, и так с опаской еще: «А вдруг не отдашь?» Вот такого я не ожидала, да пропади ты пропадом, ничего мне не надо. Она долго потом за мной бегала, просила: «Да возьми, возьми!» Нет, я уже не могла. Мне уж легче было поголодать, чем вот такое унижение.
Ну, ничего, прожила. Было бы мне совсем уж туго, но иногда везло все-таки. Как-то раз у меня подруга познакомилась с лейтенантом, он ее в кино пригласил и друга с собой взял, и я тогда тоже пошла. И вот там я и познакомилась с Колей. И были-то мы знакомы только один вечер, потом он у меня адрес взял и уехал. Писали мы друг другу письма. Он на фронте был, воевал. Но у него горе было — не мог он найти мать свою и сестер, потерялись.
Тогда он мне вдруг стал деньги посылать, посылает и пишет: «Мать найти не могу, а оклад мне идет большой (видимо, как офицеру), если меня убьют, так эти деньги пропадут, а здесь мне они все равно ни к чему». И вот так он мне эти деньги и посылал. Послал около 2000 рублей. Это было очень много. Я себе на эти деньги и одежду покупала, и еду. А потом он как-то перестал писать, и деньги больше не приходили. Я этого Николая еще после войны долго искала, все хотела ему долг отдать да в ноги поклониться. И никак не могла. Вот ведь добрый человек, сколько доброго сделал. Я ему всю свою жизнь спасибо говорю. Без него не знаю, как бы я выжила. Мать мне деньги редко посылала, да и откуда они у нее, она же не работала, все по хозяйству. Почему он писать перестал? Не хочется думать, что убили.

«Мы радовались как дети»

Вершинина Пелагея Лаврентьевна, 1905 год, дер. Вершиницы, крестьянка
Бабы и дети, обессилевшие от горя, плакали громко. Вой стоял в деревне, особенно по вечерам. Было даже страшно проходить по улице мимо домов. Потом мы начали голодать, запасы, какие были, иссякли до капли. Дети стали хворые. Лечили в домашних условиях всякие лекарки, а дети все равно начали помирать. Началась корюха, скарлатина, желтуха. От желтухи умирали женщины, оставляя детей. Мне никогда не забыть, как я зашла в один дом, услышав рев, и увидела троих маленьких детей: четырех, двух лет и одного года, у которых умерла мать от желтухи. Они были одни дома — худые, грязные, голодные, а отец еще не пришел с работы. Мне их так стало жаль, что я привязалась к ним, а они ко мне. Для меня это был радостный и счастливый день 1943 года, когда я нашла и полюбила детей. Позже мы поженились с отцом этих ребят.
Потом узнала, что в этой семье после смерти матери умерло еще двое детей (мальчик и девочка). Очень жалела, что не пришла раньше, может, смогла бы их сохранить. Я очень люблю детей. Все, что могла раздобыть, хотя бы горсточку ягод или крапивы вареной, — я все им несла. А они меня ждали с работы, за километр встречали, все трое, радовались как могли, обнимали, целовали, и я была самая счастливая.
Но однажды не оказалось дома Володи, ему уже был четвертый год. Везде стали искать: в овинах, на поскотине, на картофелище, в канавах, в поле. Таскали весь вечер. Я была в отчаянии, плакала и вдруг увидела его в клевере. Он объелся головок цветочных, ему было плохо. Когда мы его подняли, он едва дышал. Я закричала, сбежались женщины и стали с ним делать все, кто что может. Он через некоторое время стал открывать глаза и подавать голос. И с великом трудом я его выходила. Счастье-то какое! Он был очень худой, так как есть было нечего, особенно зимой. Тяжелые были годы… Не было радио, света; сидели с лучиной по вечерам. Не знали вестей с войны, но иногда нас собирали прямо в поле, и председатель немного рассказывал нам о наших победах и вообще об обстановке. Мы радовались как дети, если вести были хорошие, и это у нас поднимало дух. Мы старались еще больше работать изо всех сил.
Детей старались учить в школе, которая была в нашей деревне до четырех классов. Был один учитель на всех детей. Он был хорошим человеком. Иногда некоторые ребята от голода падали в обморок, и у него к такому случаю всегда была картошка, и он давал ученику немного поесть.
Наступал сорок пятый год, стало еще голодней и трудней. Есть нечего, носить нечего. Некоторые дети совсем не могли ходить в школу, а бабы на работу. Приходил председатель — просил из последних сил помочь фронту; говорил, что скоро кончится война. К весне скот в хозяйствах гибнул с голоду. Началась посевная — все, кто мог, вышли пахать. Поле было в трех километрах от деревни. Вдруг видим — идет мальчик босый и машет руками. Мы увидали и приостановились, чтобы услышать, что он кричит. Одна баба поняла — война кончилась. Мы пошли навстречу, некоторые падали, подкашивались ноги — то ли от радости, то ли от изнеможения. Это было 9 мая 1945 года.

«Душа вон!»

Перминова Татьяна Ильинична, 1915 год, рабочая
Вспоминать про то не хочется. А иногда вспомнишь — душа вон! Помню в городе только серые дома и очереди за хлебом. Занимали очередь вечером, стояли всю ночь и только к вечеру получали по карточкам хлеб. Детей оставить не с кем, а хлеб нужен.
Страшно было, помню, как соседи болели от голода. Мать у них была безответственная. Хлеб, который получала на паек, съедала почти весь сама или меняла на вино, а дети голодали.
Голод вообще был везде. Одежды у нас никакой не было, т. е. только самое необходимое, да и то — серые тряпки. Все покупалось и продавалось на рынке. Но не все люди голодали. Я ездила за мукой к сестре, в деревню (у них тоже голод был после войны), останавливалась у дальних родственников. Очень запомнилось, что ни в одном доме не было нормального хлеба (почти одна трава), а у них — белый каравай. А в то же время свекровь ихняя пухла от голода. Хлеб они, наверное, воровали.

«В мешках не было муки»

Суслопаров Владимир Иванович, 1925 год, дер. Рябовщина, рабочий-шлифовщик
В 1947 году мне дали отпуск за пять лет флотской службы. Когда мы с товарищами сели покушать на вокзале Мурманска, то нас окружили пацаны, человек тридцать, которые увидали у нас бутерброды со сливочным маслом. Мы почувствовали, что они такой пищи давно не видели. Тогда мы всю еду свою раздали им. Тогда буханка хлеба с рук стоила 300 рублей. Дома тоже ждали разочарования: демобилизованный сосед мой и двоюродный брат, который старше меня на год, работал в то время бригадиром и пригласил меня в гости.
Его мать, моя тетя, принесла закусить нам два яичка. Когда я спросил хлеба, то она заплакала и сказала, что такой хлеб я есть не буду. Я все-таки настоял, и она принесла нам черные лепешки под цвет угля. Когда я откусил, то не знал, как проглотить его, а выплюнуть не мог, т. к. боялся обидеть родную тетю. С большим трудом я проглотил тот кусок. В этих лепешках не было главного — муки. Лепешки были из клевера, прошлогодней картошки с добавлением древесных опилок. Единственно, что спасало тогда семьи от голодной смерти, это молоко, у кого была корова, и картошка.

Глава 12. «Я и лошадь и я бык…»

«Песни были пополам со слезами»

Солодовникова Нина Алексеевна, 1918 год, дер. Студеново, крестьянка
Все изломала война. Васю (мужа) в 1942 году взяли на войну, и последнее письмо я получила от него в октябре 1942 года из-под Сталинграда. И остались мы без мужика в доме: двое маленьких детей, свекровь и золовка. Вспоминать о той жизни не хочется, не жизнь была, а каторга, но все вспоминается само. Кем я работала в войну? Да всем была! И пахала, и сеяла, боронила, и жала, и молотила, и грузила. Потом мешки возили государству. Работала в лесу, на конном и скотном дворах. Работали от темна до темна. Ели плохо, к осени лучше, а к весне хуже.
Наша деревня еще жила лучше, чем соседские. У нас из своих не было нищих, а вот от соседних деревень нищие к нам шли все время. Кажинный день под окном было слышно: «Подайте Христа ради». И, уходя на работу, оставляли для нищих куски хлеба, вареные картошки, чтобы дети им подавали. Жалко было, ведь собирали дети, старики или калеки. Самой большой опорой тогда была кормилица — корова.
Время было очень голодное. Ну, с осени хлеб был чистый, из одной муки. С «говенья» начинали в хлеб добавлять картошку, а к весне уже и траву: молодую крапиву, клевер, листья свеклы. Когда снег стаивал, собирали мерзлую картошку, которую не успели выкопать осенью. А когда поспевала рожь, варили из зерен кашу. Так и жили. Времени на отдых было мало. Работали все вместе. Сходились в одну избу, пряли, вязали, пекли и пели. Сколько песен было перепето. Песни были пополам со слезами.
До войны, конечно, жизнь была радостная. Были молодые, был муж, который любил и жалел. А война все нарушила, никаких радостей не оставила, одну тяжелую работу. О чем больше всего вспоминала и переживала тогда? Конечно, о мужиках. В деревне у нас было 94 дома, и из каждого ушли мужики на войну, а из которых и не по одному. Вот и ждали все писем с войны. Письмо было радостью, а сколько пришло похоронок, сколько их приносили письмоносцы… Вернулось с войны только тринадцать мужиков. Радио в деревне не было, все новости узнавали от уполномоченных, которые приезжали из города. Мне порадоваться в войну только один раз пришлось, одно только письмо и было от мужа. Писал он, как там жарко приходится. Помню, писал он не прямо, что был бой, а «недавно у нас был большой праздник, у многих после него заболела голова, а у меня пока ничего». Мы поняли, что был бой и много погибло. Письмо это потом у нас забрала милиция, видно, какая-то неразбериха вышла, и он потерялся по ихним спискам. Потом мы писали письма, но ответ был: «Адресат выбыл неизвестно куда». И только после войны получили похоронку.
Одевались все плохо, но одежду делили на праздничную и будничную. И в праздники наряжались. Праздники справляли в основном религиозные. Плохо было с обувью. Летом ходили босиком и в лаптях, зимой в валенках. Плохо жили все, бедно и никому не завидовали.
После войны деревня стала стареть. Новые дома не строились. Некому было строить их. А сейчас наша деревня совсем одряхлела, и скоро ее не будет — доживают одни старики.
Много было в те годы страшного. Боялись дезертиров. Были они в лесах, ходили по ночам в деревню и отбирали хлеб и картошку. Был один дезертир в деревне и у нас. Жил в подполье в своей избе. Искали его, нашли и застрелили прямо в его избе. Страшно было, но не жалели его бабы. Таинственное тоже было. Многие бабы как бы въявь видели своих мужей, разговаривали с ними. Так бывало после похоронок, видно, очень тосковали по своим мужьям, вот и казались они бабам.
Дети были вечно голодные, не знали игрушек, зимой сидели дома. Гулять было не в чем — ни одежды, ни обуви не было. В школу многие не ходили. У нас была в деревне начальная школа, вот туда на руках носили детей учиться. А в село Первомайское уже не ходили многие (там семилетка), не унесешь ведь на руках за четыре километра. Военные дети… Основной мечтой их было вдостоль поесть хлеба. Дети не знали, что такое белый хлеб. Только из рассказов взрослых слышали, что есть хлеб белый, как бумага.
Тяжелая была жизнь в деревне. Трудная была работа, плохо одевались, голодали, мерзли в избах, не было керосина, сидели с лучиной. Но друг к другу люди относились по-доброму, жалели друг друга. Ругались тоже, конечно, но долго не сердились. Часто вместе пили чай. Самовары тогда были ведерные. Кипятили их и созывали всех соседей пить чай. Если было лето, то кричали прямо в окно: «Вера, иди к нам чай пить». Работали все хорошо, никто не отлынивал от работы, никто не жаловался на трудности. Работали за трудодни, всем надо было выработать норму. На трудодни ничего не получали. Вот так и работали бесплатно.
Осталась я без мужа, когда мне было двадцать четыре года, совсем еще молодая, а у молодых разве мало желаний. Никому не пожелаю такой судьбы. Когда собираемся вместе, то вспоминаем голод и холод, но больше говорим о том, как умели радоваться каждой удаче, какие были жизнерадостные, как верили в добро, что когда-нибудь все наши беды кончатся. Те трудные годы ушли, жалеть о них нечего. Но душевность, теплота в человеческих отношениях, доброта друг к другу ушли тоже вместе с тем трудным временем.
Не стало у людей жалости к другим, завистливые стали, думают, как бы поменьше работать, а побольше получить денег. Не любят помогать друг дружке. Вот об этом-то мы, старые, жалеем. Нынешним-то, с их достатком да со ста-рой-то добротой друг к другу, — как бы жилось сейчас!

«Страшно болели руки»

Ходырева Афанасия Васильевна, 1912 год, село Спасское, крестьянка
В семье была старшей, и за мной еще шесть детей. Всех их пришлось нянчить. Чуть только пальцы научились ладить с веретеном — посадили за прялку, ведь такую ораву детей надо было одевать. Первые годы колхозной жизни в память врезались тем, что везде было много народу. На работу шли с радостью и всю выполненную работу принимали с замеру. Точный учет был во всем. Работали все вручную, но любую работу делали весело, с песнями. Косьба или гребиво, молотьба или жатва — всегда песня звучала.
Когда началась война, меня вместе с другими молодыми бабами и девчатами мобилизовали на оборонные работы. Зима 1941–1942 годов такая морозная была, а всю работу выполняли на открытом воздухе. Окопы рыли в Вологодской области. Километров за пять по глубоким сугробам ходили в ближайший лес за жердями, тащили их, чтобы разжечь костры, землю промерзлую разогревали. Я спросила один раз, как глубоко нужно было копать эти траншеи, а мне ответили — чтобы Василий Лекомцев смог ходить там не нагибаясь (а этот Василий Лекомцев ростом под два метра).
Сначала ели то, что было из дома, хлеб, сухари. Потом стали выдавать по 300 граммов печеного хлеба. А к весне эти же 300 граммов, только уже неразмолотого пшеничного зерна.
Жили в большом бараке. Большая русская печь посредине. Возле стен — двухъярусные нары для спанья. Вечером, когда с работы вертались, печь вкруговую увешивали лаптями и онучами для просушки.
В апреле было разрешено вернуться по домам. Около двух недель добирались домой на товарных поездах. Копейки в кармане не было. При себе было немного муки, и, когда удавалось раздобыть немного кипяточку, заваривали болтушку. Этим и питались.
Добрались домой — и снова работа. Страшно болели руки, а ноги все чирьями покрылись, да так дружно, что нельзя было обуться в лапти, не было места для лапотных веревок.
Летом мобилизовали меня в лес. Призвали нас двоих тогда из деревни. Доехали до Зуевки, да и решили вернуться домой, сбежали попросту с лесозаготовок. А потом вскорости суд и приговор — семь лет тюрьмы. Правда, посидели всего два месяца, был пересуд по кассационной просьбе брата, и меня освободили. Только домой вернулась, снова повестка на лесозаготовки. Больше не сбегала. Всю зиму работала в омутнинских лесах. Снегу было до пояса, сосны в обхват. А на ногах лапти, бывало, и примерзали к ногам. Правда, что хорошим вспоминается — была горячая пища. Весной вернулась домой. В 1948 году родился сын, и из дома уже никуда не отправляли. В колхозе продолжала работать. Часто ребенка брала с собой, а иногда просто дома одного оставляла.
Подвозила горючее к тракторам на колхозные поля. Пораньше утром надо было объехать поля и собрать там пустые бочки и с ними ехать в Богородское. А чтобы грузить эту бочку в телегу, были приспособленцы и покаты. По ним и закатывали бочки. Сначала толкала руками, а ближе к верху упиралась в нее и головой. Когда бочка перекатывалась в телегу, бывала в изнеможении на земле рядом с телегой. Немного отдыхала, и опять давай дальше.
Постепенно колхозная жизнь стала налаживаться, сын рос, жить легче становилось.

«Все жили в ожидании»

Шишкина Мария Васильевна, 1910 год, рабочая
Работали с семи до семи, без выходных, да еще рыли траншеи, так как немцы от нас были в 100 километрах. Один раз потопили пароход, люди ехали, и их всех, 300 человек, потопили. Опаздывать было нельзя, если опоздаешь на двадцать минут, то в месяц 25 процентов зарплаты высчитывали. Еще там строили аэродром, все оставшееся время от работы уходило на строительство. Некоторые дни даже боялись ложиться спать. На субботники, воскресники ходить было надо обязательно, их считали тоже рабочими днями.
Начальник у нас был очень строгий, но справедливый. Круглый лес как-то грузили, ночью. Кто в трюме был, тем давали по килограмму турнепса, а тем, кто вверху, — по сто грамм спирта. Работать тяжело было, пришлось мозгами шевелить. Придумали лебедкой пачки леса прямо в трюм заталкивать.
Был у нас Вася, рабочий один. Есть-то у нас нечего было, а он все ходил ел что-нибудь, его прозвали Васей-есвяным. Один раз поспорили, что он тринадцать обедов в один присест съест. А если не съест, то тринадцать дней обедов ему не будет, мы будем их есть. Но так и не пришлось поесть его обеды, он все наши слопал, а нам ничего. Смеху потом было!
Праздники у нас бывали, когда пароходы спускали на воду. В нашей конторе собирались, отмечали, песни пели, плясали. Народ у нас веселый очень был, дружный, общительный. В годы войны, по-моему, еще дружнее стали жить. Все жили в каком-то ожидании, чего-то боялись, друг другу поэтому сноровляли. Но друг за дружку держались.

«Стали мы лишенцы»

Симонова Анна Андреевна, 1912 год, дер. Клюкино
Замуж вышла я в деревне Масленики, деревеньке в шесть домов, но народу было много. Две деревни — Масленики да Горохи, домов с пятнадцати, это был один колхоз. Весело было. Все на полях работали вместе. Жили хорошо, в достатке. Дети пошли, две девочки с 1930 и с 1932 годов. Мужа потом выбрали председателем. Очень уж он был хозяйственный. Построил он новую избу, как в городе, с большими окнами. Народу-то нас было много: двое родителей, да нас четверо, да еще у мужа шесть братьев. Они были все умные, грамотные, жили потом по всем городам: два врача, два бухгалтера, инженер да самый младший танкист. Он сгорел в танке еще в войну с японцами. Они все к нам приезжали в гости.
Мы ведь тогда, как мы вятские, так и говорили: лико, чё-то, лопотина, куды, а тут люди культурные. Ну и наши мужики газеты читали, как без этого.
В 1937-м забрали моего мужа как врага народа по доносу одного лодыря и ворюги. Я больше его не видела. Стали мы лишенцы. В дом к нам вселили постояльцев в наказание, и начали мы горе мыкать. Старики все немощные. Вот одинова пилили дрова. Попал опилок в глаз и начал болеть. Голова разрывается. Прошу у нового я председателя лошадь — не дает. Говорит: «Троцкистам у меня лошадей нет». Пошла пешком до Слободского — двадцать пять верст. Шла с ночевкой. Пока пришла, глаз уже пропал. Хорошо хоть не вынули. От мужа только одно письмо и получила, что, мол, не виноват и ждите. Не дождалась. Только когда в 1977 году начали искать, прислали похоронку и бумагу, что его реабилитировали. Зазря, выходит, взяли. Вот так хлебнул от сталинских милостей.
Я уж везде первая была. Днем и ночью работала, чтобы лишний раз не ткнули, не попрекнули. В войну от нашего колхоза осталось двенадцать домов, нас соединили с Лек-мой. Остались одни бабы, дети да старики. Но как работали! Вот теперь ездим на родину. Поля зарастают. Мелиорацию сделали, леса свалили, а поля все равно зарастают. А мы все поля всегда обрабатывали. Лен сеяли, коноплю и хлеба. И убирали все. Скотину держали, а косить нам не разрешали. Косили ночами, воровски. Учила ребятишек сама.
В деревне осталось уже четыре дома, но ребят было 9 человек. И вот бабы решили для ребят один раз сделать вечерку. Под Новый год в Подволочье — такая деревня была большая в три конца — послали пригласить ребят. И они пришли, все как есть двенадцати-тринадцатилетки. Все собрались у нас, в большой избе. Даже древние старухи и старики приплелись. Играл пацан лет четырнадцати на одних басах. Плясали «козла», «кадриль», «кружавенку». Парнишка подходил к девочке, хлопал ее по плечу, отходил и дробил ногами. Это значит — приглашает. А потом кружились. Пели частушки про войну и про дролечку с ягодиночкой. Так мы все порадовались и поплакали.
Самое страшное у меня случилось, когда старшая дочка заболела. Отвезла я ее в Слободской, оставила там в больнице. Навещать часто не могла, так как далеко, а лошадей нет. Вот приехала как-то, а мне говорят: «Не уезжайте, ваша дочь при смерти». Я забежала, а она уже вся синяя и еле дышит. «Возьми меня, мама, домой», — говорит. Я у врача стала просить, чтобы отпустили. Она говорит, что не довезу, умрет дорогой. Болела она туберкулезом.
Еле уговорила врача, а чтобы мне обратно заворотом за справкой о смерти не ехать, дали мне ее на руки. И вот повезла я ее домой живую и со справкой о смерти. Как ехали, и не помню. День и ночь волки воют — а я как будто и не слышала. Ехать волоком километров семь. Довезла ведь, и чего делать? Тут старик сосед пришел и принес сало. Сказал: растопи и пои ее. Потом я уж узнала, что это собачье сало было. Ну и стала сама собак добывать. Свою собаку своими руками повесила, потом щенят давить стала. Так и выходила дочь, а справка и сейчас лежит. Выучились мои дочки обе в техникумах.
А чтобы учить их, я четыре года работала в лесу. Сама вызвалась и была там передовой. Давали там 800 граммов хлеба, и по 400 рублей зарабатывали, а в колхозе-то ничего не давали, только налоги одни…

«Мы войну выстояли»

Свиньина Дарья Гавриловна, 1907 год, дер. Зайцы, крестьянка, рабочая
Родители умерли, меня оставили — двух лет не было. Меня взяли бездетные люди вместо дочери из деревни Шебалинцы. Я родителей не помню, только знаю воспитателей. Они мне родные. Все жили в Шебалинцах до колхоза. И в колхозе работала — день на поле, ночь на станции — грузили картошку или зерно, носили мешками. Все грузили, фронту помогали. А то на торф, а то в лес — везде назначали. За трудодни ничего не доставалось, а налоги отдай, мясопоставки отдай. Исти нечего, а спать некогда. Я получила злокачественное малокровие. Два месяца в больнице лежала, подлечили. А потом когда дом продала, то и в Коми АССР, в Ленинграде побывала.
В Киров приехала. Из-за прописки жила в няньках. Вынянчила ребеночка. От зеленхоза работала. Из деревни-то какую работу я знала? Потом на шинный завод ушла тех-служащей. Стаж вот там и заработала. В семьдесят лет ушла на пенсию. Заслуги получала: почетная грамота, ударник коммунистического труда, медаль «Ветеран труда». Путевки в санаторий дают, совет ветеранов собирается. И похоронит меня тоже шинный завод, я так думаю.
Война… Есть нечего, день на поле, ночь на току, налоги-то отдай. Корму не давали, и скотину нечем кормить. Если бы не это — я и не была бы в Кирове. Теперь молодые-то как собаки-овчарки готовы нас проглотить; не любят нас, старых. Еще их матери в проекте не были, а мы войну выстояли. Ели траву, так и жили. С коровами вместе питались. А когда муки еще немножечко было, я лепешки пекла: изрубишь травы, морковки сваришь, истолчешь, с мучкой смешаешь — испечешь. Вот и лепешечки…
До войны тоже мне трудно было: и пахали, и сеяли, и все делали. Особенно если нет в хозяйстве мужика. И в лес, и в поле сельсовет назначит — так куда денешься?
После войны поломали жизни-то. Хорошо ли было? Все разорено. Старые повымерли. Деревень не стало, все травой заросло. Родители говорят детям: «Учись, учись!» А те выучились — уехали и родителей в город вызвали. У нас было шестьдесят домов, восемь осталось. Двое недавно умерло, теперь шесть домов. Был у нас Красовский сельсовет, а теперь Ленинский (два сельсовета в одном, деревень-то не стало).
Пусто везде. Поля опустели. Теперь все опалилось. Я вот все говорю: скоро вся Кировская область будет один сельсовет. А на полях теперь одни тракторы. Все изрыто, дороги перепаханы, не знаешь, как идти. У нас деревни, наверное, тоже не будет — уедут. Ни хлеба, ни дров, ни лошадей. И фермы нет. Шабалинский район всегда в конце — нет народу. А раньше был передовой, пока мы работали. Теперь сзади первый. С небес ведь ничего не падает, а были бы люди — был бы и урожай. Одни тракторы ничего не сделают.
В войну не давали нам покоя: только одно — работа. Ни есть, ни пить, ни спать. Хуже этого уж не было. А давали хоть бы грош! Самое обидное, что нам-то ничего. Хоть себя продавай, а отдавай налоги. Чем нам платить-то? Раньше лен-то изломаешь и продашь. А в войну? Скот еще не держали. Кормить нечем. Корова была сначала у нас. Отаву косили мы в августе, ночью.
От руководителей, конечно, много зависит. У соседей председатель хороший был, они и коров на подворье держали. А у нас свой навоз — и тот с выдачи. Потому я и здоровье потеряла. Вот и врачиха говорила, если бы день-другой еще не пришла — умерла бы. Знала бы я, как будущее сложится, не пошла бы к ней, не стала бы лечиться.
У нас без навозу что усадьба даст? А в Красове председатель был другой. У нас экой ячмень, а у них вот такой! До слез обидно. Неужели бы я корову не стала держать? Трудно в войну. Только дома стояли, да народ страдал. А теперь не выглядит никак деревня. Дома пустуют и пустуют. Лесом все заросло. Хорошего нечего сказать: довели до ручки. Вот и остатних деревень не будет. Там не больно грамотные нужны, там работать надо.
Тогда траву ели, а теперь хлеб есть, да аппетиту нет.

Глава 13. Горе горькое

Алыпова Анна Семеновна, 1915 год, крестьянка
Четверых мне оставил. Трех сынов да дочку, когда на войну эту проклятую пошел. Только одно письмо и было от него, из-под Москвы. Без вести пропал… Долго еще обувку его донашивали. Я как на ботиночки парнечьи погляжу, так ноги подкашиваются и в глазах темно.
Последнего своего ребенка, дочку Галину, родила я в аккурат на 22 июня. А тут война эта окаянная началась. На третий год дочка моя младшенькая от голоду умерла…
Костылева Евгения Васильевна, 1914 год, медсестра
Вскоре после ухода в армию мужа у меня заболела дочка Верочка двух лет. 10 марта 1942 года умерла. Велико было мое горе. Хоронила я ее 12 марта. Был очень сильный мороз и метель. С великим трудом привезла гроб на кладбище на санках и была поражена увиденным. Во многих местах по всему кладбищу стояли штабеля гробов. Многие уже завалило толстым слоем снега. Причину объяснил начальник кладбища. Зима 1941–1942 годов была очень морозная. Земля глубоко простыла (промерзла). Копать очень трудно; народ голодный, ослабленный, копать могилы не может. Поэтому привозят на кладбище и оставляют. Захоронение проводится в общую могилу, когда приведут заключенных.
Мне копать могилу тоже отказали. Была тут раньше вырыта могила для парня четырнадцати лет, так в этой могиле сбоку подкопали луночку и в нее поставили гробик моей дочки. Так за эту работу с меня взяли: полбуханки черного хлеба, осьмушку табаку и чекушку водки. Зная такую обстановку на кладбище, мне командование госпиталя дало все необходимое для расплаты. Смерть дочки и тяжелое ранение мужа были для меня сильным потрясением.
Тетерина Анна Герасимовна, 1913 год, село Пачи Кировской обл., крестьянка
Жила я одна. С мужем мало жила. В 1939 году ходил он на финскую войну. Служил чуть не год, пришел не раненый. Дома побыл немного. 28 августа 1941 года снова ушел на войну. Осталась с тремя детьми. Воевал он три года с половиной. Пришел контуженый, раненный в ногу. Ходить было никак нельзя. Потом он сам себе сделал деревянную ногу. Ходил с костылями. Помню, как он пришел с войны. Привезли его на лошади в карете, в которой раньше землю возили. Вышла я за ворота, заревела, обрадела. Он мне и говорит: «Примешь али нет меня?» А я ему: «Приму, какой есть!»
Гуляева Ольга Александровна, 1924 год, дер. Вороны, служащая, в годы войны зенитчица
Я жалею лишь о том, что ушли те близкие отношения между людьми, которые были в годы войны и благодаря которым мы победили.
Бахтина Татьяна Андреевна, 1925 год, крестьянка
В войну все только и ждали, когда же она, проклятая, кончится? Когда мужчины придут, да живые? Все для победы старались. А пришло с войны в деревню четыре мужика, а ушло-то двадцать четыре. Войну вспоминаю все время. Да и как не вспоминать?
Трудно приходилось нам тогда, а ведь выстояли, выдержали. Ведь сколько на своих плечах-то бабы русские вынесли, сколько этими руками своими сделали золотыми! Чуть не каждый день думаю об войне и поминаю…
Колчина Ольга Александровна, 1913 год, крестьянка
После войны, когда вернулись из ста ушедших мужиков десять человек, жить стало полегче, немного легче, радостно, что победили, выжили. Со страхом вспоминаю налоги. Ести было нечего, да еще налог надо было платить, и детей надо было кормить. Где взять все? Дети мои с сорокового и сорок первого года. Десять человек в деревне умерло с голоду. Моя мама не засмогала даже корову встречать — ноги опухали. А трехлетняя и четырехлетняя дочки мои есть очень хотели, еще когда мы с мамой на работе были. Придешь, а они сырую картошку или свеклу грызут. Потом пой-маются за подол и кричат: «Дай есть!» А что можно было дать? Мама часто мне говорила: «Ровнехонько живем, Олюшка, ни хлеба, ни соли нет».
Суворова Елизавета Михайловна, 1911 год, крестьянка
Впервые дни войны все как-то растерялись. Никто не хотел, не мог поверить, что мирная жизнь рушится.
Похоронка на старшего брата пришла в 1944 году. Первой ее увидела моя мать. Она не умела читать, но почувствовала что-то неладное. Бумага-то казенная. Когда я с сестрой вернулась с поля и прочитала похоронку, то сперва никто не заплакал. Потом я словно перестала видеть все вокруг себя. После этого из глаз брызнули слезы. Мы с сестрой проплакали всю ночь. Мать после этого стала ко всему безучастной, как бы сжалась и все время молчала.
Рябова Валентина Александровна, 1912 год, крестьянка
Не было писем. Нет, не затерялись они с годами. Просто не успели прийти. Слишком быстро погиб дорогой мой человек. Рябов Иван Иванович ушел на войну в июле 1941 года. За селом у нас рощица березовая растет, «Вдовья» называется. Не в память посадили, сама выросла в войну еще. Земля тогда три года не пахалась, березняком взялась. Раз Николаич наш, председатель колхоза, он тогда только с войны вернулся, пришел на поле. Мы там борону на себе таскали. Впрягся промеж нас и до вечера коренником ходил. Сели потом на меже, он и говорит нам: «Давайте рощицу эту оставим, пусть растет, праздники тут справлять станем!» Я-то и говорю, что до той поры он нас на кладбище перетаскать успеет, ан нет, выжили… И березки, вишь, поднялись. Мы тут и собираемся, мужиков своих вспоминаем. Поплачем по ним, по жизни своей. Тяжелая она у нас получилась. Горя не сравниваешь — у кого больше, у кого меньше. Всех нас, соседей на улице, породнила война.
Софронова Мария Михайловна, 1915 год, дер. Поздяки, крестьянка
Идо того доработала в войну, что ходить не замогла и глазами ничего не видела. Спали ведь два-три часа в день в караулке при конном дворе. Лошади так отощали, что пахали на себе. Шесть баб впрягутся, а одна за плугом идет. И раз так пашем у дороги, и едет уполномоченный из Котельнича, и он запретил на себе пахать, стали коров запрягать, а ведь каждому было жалко корову, она же кормилицей была.
В войну худо было с одеждой. Доживали так, что вымоешься в бане и сушишь над каменицей тут же выстиранную одежду, не было ничего на смену.
Был такой случай: обменяла в лагере масло на кальсоны мужские, отошла с полкилометра, и тут же из леса выскочил солдат и отобрал. Ни масла, ни кальсон, а хотела сшить нижнее белье.
Со страхом ждали, кто уедет в село. Почту не разносили, а письма посылали нам с попутчиками. Писем с фронта и ждали, и боялись тоже. А вдруг там такое… А как было страшно остаться в двадцать пять лет одной с двумя малыми детьми. Когда мужа забрали на фронт — это в декабре 1941 года, ребенку последнему и трех месяцев не было. Корма для скота мало (был неурожайный год на сено), хлеба в обрез, да ведь надо и работать. Как вечер, так около леса, а лес в километре от дома, бегут дезертиры. Бывало, ночью попадали в ограду, в сени — и вот ложишься спать и около себя ложишь топор или вилы, а дверь еще и на ухват завяжешь.
Муж воевал под Москвой, ранили, лежал в госпитале, и снова фронт.
И вот две похоронки одна за другой.
Слез уже не было, все окаменело внутри, единственно, боялась потерять рассудок, знала, что малы дети. Шла к колодцу с коромыслом, но без ведер за водой, вот до чего доходило. Работала-работала, старалась больше быть на людях. И вот в двадцать семь лет вдова. Всю жизнь ждала, авось ошиблись, ведь было, кто приходил домой после похоронок, а мне две пришли…
Может, ошиблись?
Назад: Раздел IV Сороковые-роковые…
Дальше: Муки памяти (вместо заключения)