Книга: Лестница Якова
Назад: Глава 47 Театр теней (2010)
Дальше: Глава 49 Рождение нового Якова (2011)

Глава 48
Последний срок
(1955)

Последний в жизни Якова Осецкого лагерь был особый – Абезьский, инвалидный. Туда направляли ослабевших, изработанных на шахтах Инты зэков, а заодно и доходяг со всей Коми-республики. Это был барачный поселок с причудливыми строениями, мастерскими, сараями, с двумя загнанными в тупик паровозами, котлы которых работали на отопление административных корпусов. От ангара, выросшего вокруг паровозов, чудовищные трубы, обернутые черной лохматой изоляцией, расползались над головами людей во все стороны, как зловещая паутина упрятанного паука.
Поначалу, заглянув в бумаги и определив уровень его компетенции, Якова направили в элитный технический отдел, по бухгалтерской части, но он разругался с хамом-начальником, тоже из заключенных, тот написал докладную неизвестного Якову содержания. Сначала посадили в карцер на пять суток, а потом определили его библиотекарем в КВЧ, в культурно-воспитательной части, где был он скорее сторожем, чем заведующим.
Населяли город политзаключенные, осужденные за клевету против обидчивой советской власти и шпионаж. Полный интернационал: русские из всех частей страны, литовцы, поляки, евреи и всякой редкой твари по паре… На окраине лагеря, за дренажной канавой, в которой то тек ручей, то гнило болото, но никогда не просыхало, раскинулось огромное, почти в четыре гектара, кладбище. Через канаву были брошены мостки из шпал, а дальше, до горизонта, те же рвы, но могильные. Зимой снег милосердно укрывал вырытые загодя общие могильники, каждый на пятьдесят трупов, а весной, когда снег сходил, оттаявших мертвецов присыпали сверху землей. По морозу землю эту никаким кайлом не расшибешь, тем более что пока еще живой народ был слабосилен. Во рвах лежали без всякого разбору тысячи и тысячи тел истощенных ненавистников и поклонников власти, неграмотных и высокообразованных, глупых и умных, с мировой славой и вовсе безымянных… Под колышками с номером…
Яков знал тайну, которую разболтал ему приятель, фельдшер Костя Говорунов: где-то в этих рвах, среди тысяч других, лежал православный философ Карсавин, до недавнего времени профессор Вильнюсского университета. Литовский доктор из заключенных, проводивший вскрытие, засунул при вскрытии в живот покойника флакончик из темного стекла с именем, написанным на клочке бумаги. Костя присутствовал при этом, своими глазами видел. Доктор этот надеялся, что наступят времена, когда потомки начнут эксгумацию трупов, найдут среди останков безымянных тел эту записку, брошенную в океан человеческих останков, и поставят памятник философу…
Яков давно уже примеривал к себе нестерпимую мысль, что похоронен будет здесь, у полярного круга, в общей могиле, под колышком… Такая выпала судьба его семье, его народу – лежат в общем рву в Киеве, на Лукьяновке, убитые младший брат, четыре двоюродных сестры… всего двадцать девять кровных родственников… А по Европе еще много миллионов тех, с кем в родстве не находился. Черт был один, только усы разного фасона…
Второй год, с тех пор как левая нога отказала и ходить он мог только с костылем, он жил в Абези. Лагерь был худшим из всех, в которых пришлось ему побывать, а годы ссылок вспоминались теперь почти как райский сад. Осмысленные, крепкие годы, овеянные надеждой, полные планов, разнообразных замыслов, работы… Единственное, в чем теперь Яков не ощущал недостатка, – общение. Человеческое общение. Лагеря населяла изъятая из поколения часть народа, предназначенная к уничтожению. Ученые, художники, поэты – лучшая русская интеллигенция, объявленная основателем великого советского государства “говном нации”. Это многонациональное “говно” подарило Якову несколько драгоценных встреч: в бараке соседом его оказался пожилой гидрогеограф Рихард Иванович Вернер, беседы с которым были Якову и отдохновением, и наслаждением. Читали друг другу немецкие стихи – он открыл Якову Рильке, которого прежде тот не понимал и не ценил. На третьем месяце знакомства речь зашла о Судаке, куда в счастливые годы Рихард Иванович ездил с женой отдыхать… Слово за слово, выскочила со дна необязательных воспоминаний Вернера Маруся с маленьким Генрихом. В лагере такая незначащая галочка, давний дорожный перекресток судьбы, приобретает большое значение. Рихард Иванович стал Якову как будто родственником – радость лагерной жизни. Через полгода Рихард Иванович умер от воспаления легких… Тогда Яков стал собирать материал для будущей работы: название еще не определилось, но содержание – вполне. Это должен быть демографический анализ лагерного “говна” – наиболее образованной части общества, которая заканчивала жизнь в Абези.
Должность библиотекаря как нельзя более соответствовала его научным интересам – в его распоряжении была не только библиотечная картотека, но и личные карточки читателей, куда его предшественник аккуратно вписывал профессии и ученые звания… Но демографический анализ он закончил в две недели, больше материала не было. Придумал специальный образовательный индекс и мечтал вычислить такой же для лагерного начальства и охраны… Но материала на них не было, в библиотеку эта часть лагерного населения не ходила, у них в Красном уголке был собственный газетный стол…
Это дно жизни было в некотором смысле вершиной лагерного благополучия. Библиотека была – сплошное барахло. В основном из книг, отобранных у заключенных. Лучшее, что здесь было, – второй том Алпатова, посвященный эпохе Возрождения, присланный в лагерь Николаю Николаевичу Пунину. Почти год этот том прожил с Пуниным, но в конце концов попал в библиотеку. Яков поставил на нем штамп, присвоил инвентарный номер и отдался на несколько дней Возрождению, сетуя, что Северное Возрождение представлено столь скупо, а Итальянскому отдается такое очевидное предпочтение… В голове его уже выстраивались соображения о различиях в восприятии человеческого образа в картинах итальянского и северного Возрождения, но, помня о гибели рукописи романа перед последним этапом, остановил себя. Он в душе отрекся от любимого занятия – писанины.
От неумения жить без больших задач начал изучать литовский язык. Он был легкий, из индоевропейской семьи, а консультантов кругом было предостаточно.
Заканчивался шестьдесят третий год жизни, он успел продумать все прожитые годы обратным ходом. “Бустрофедон моей жизни” – в усы ухмыльнулся, но даже написать об этом было некому… Маруся, Маруся… Он и сейчас писал бы ей письма, но на переписку, даже одностороннюю, она наложила запрет… Согревая дыханием застывающие руки, он по привычке сочинял безадресные записки, озаглавленные ничего не значащим словом “Тексты”.
Все изменилось в один день. Газета “Правда” с предупреждающим сообщением о болезни вождя от 4 марта 1953-го дошла до лагеря, как всегда, с суточным опозданием, пятого, когда по радио уже было сообщено о его смерти. К Якову прибежал из санчасти Костя Говорунов – Сталин умер!
Сделалась большая, но тихая суета. Время было рабочее, но по Вахтенной улице забегали, заковыляли люди, все как будто посланные по делу, по заданию.
Яков, взбудораженный сообщением, даже дохромал до Самуила Галкина, еврейского поэта, с которым познакомился в Еврейском антифашистском комитете, году в 47-м. Надо было обсудить ошеломляющую новость. Галкин замахал руками – молчи, Яков, молчи! Не сглазить бы! И заполнил, как всегда, паузу, начав читать свои стихи на идиш, – он дорожил Яковом, чуть ли не единственным слушателем, не нуждавшимся в переводе.
Но Яков плохо слушал: весь был захвачен запрещенной мыслью о возвращении… Неужели доберется до сестер, встретит мать, племянников, – сердце дрогнуло, – может, Генриха, внучку, которую никогда не видел? И остановился, запнулся мыслью на этом месте.
Ночью не спал – привычно болела нога, ныли все суставы. Но голова работала ясно. Конечно, надо начинать теперь писать письма во все инстанции, и он прикидывал, кому, как, о чем: о пересмотре, о реабилитации, о помиловании? А потом мысли его потекли в ином направлении: его демографической теории предлагалась практика – смерть Сталина должна послужить отправной точкой рождения нового поколения. Как бы ни повернулась в будущем история СССР, но время, которое началось сегодня, будет называться “послесталинским”, а дети, рожденные в 1953 году, после смерти Сталина, будут уже не “послевоенным” поколением, а “послесталинским”. Не дожить, не дожить… А как интересно можно сейчас все развернуть! Да, знаю, как надо было бы сейчас организовать демографические исследования, пригласить Урланиса, Копейщикова, Зотова… Стоп, стоп, размечтался…
Шестого марта на работу не выводили. Сидели в бараках – в ожидании какого-то изменения жизни. Не сегодня – завтра. Почти не разговаривали. В ночь на седьмое сбили из горбыля трибуну. Каптер, бывший священник, шепнул, что черную ткань из каптерки всю забрали по приказу начлага Бондаря. Кто там знамена ночью обшивал, неизвестно, может, и жены комсостава, но утром красные с траурным подбоем полотнища повесили у главных ворот и над трибуной. Работы опять отменили, всех обитателей лагеря выстроили на плацу. Из репродукторов в сырой полумрак северного тусклого утра полилась музыка.
С первых же нот Яков узнал финал Шестой симфонии Чайковского. Родное, узнаваемое, ни ноты не выпало из памяти: главная партия четвертой части начинается той же темой, что побочная партия из первой… И развивается, страдает, угрожает, а потом оборачивается в реквием, в умирающее адажио…
Яков заплакал при первых же звуках. Как давно он не слышал музыки, как стосковался… Стоящий справа Ибрагим, мулла из Самарканда, посмотрел на него с интересом. Слева стоящий Валдис, литовский националист, усмехнулся. С чего это он плачет? Но Яков не заметил. Глаза его были закрыты, по щекам текли слезы, самые странные слезы из всех, пролитых в этот день в огромной стране. Но для Якова это были не последние слезы в этот час, потому что после маленькой паузы, почти встык, пустили Реквием ре-минор Моцарта, 7-я часть, lacrimosa…
В тот же самый час двенадцатилетняя Нора, его внучка, стояла в школьном зале перед гипсовым бюстом вождя, еле высовывающим макушку из охапок цветов, и страдала от одиночества, от своей отдельности, от неспособности разделить с опухшими от слез одноклассницами и учителями общее горе… Плакать ей не хотелось, хоть убей…
Между тем на лагерной трибуне наблюдалось замешательство – капитан Свинолуп и лейтенант Кункин давно уже заняли свои места, а начальника все не было; середина трибуны, законное место начальника лагеря Бондаря, пустовало, и положенный митинг не начинали. Было холодно, тревожно и непонятно. Все уже заледенели, но ничего, кроме музыки, не происходило… Майора Бондаря в это самое время трясущийся от ужаса врач отпаивал валерьяновыми каплями: с ним случился сердечный приступ. Через сорок минут белый опухший Бондарь появился и музыку вырубили… Митинг начался.
Сталин умер, но на поверхности жизни как будто ничего не менялось. В лагере, рассчитанном на пять тысяч человек, содержалось больше одиннадцати, и все они жгуче интересовались политикой, исследовали получаемые газеты самым тщательным образом в поисках глубоких перемен. Но, странное дело, перемены, обещавшие перевернуть страну после смерти Сталина, очень уж медленно сюда доходили. Опять возле Якова собирался кружок “умников”, любителей политических споров и создателей новых концепций, – возрождались инстинкты интеллигенции. И писали письма… И ждали…
В конце марта ГУЛАГ передали из ведения МВД в ведение Минюста, и это обнадеживало. Прошел год, ГУЛАГ снова вернули под крыло МВД, все возможные письма по всем адресам были написаны, оставалось только ожидание. Прожектерская природа Якова снова в нем проснулась. Он сидел в КВЧ до поздней ночи, снова перед ним был план жизни, с пунктами, подпунктами и комментариями, и снова жизнь обретала смысл, потерянный было в “абезьской яме”, как называл он годы пребывания в Абези. Ему удалось переслать сложным путем, через одного вольнонаемного, через сестру Иву, несколько писем для своих коллег – с его научными соображениями и предложениями. И еще одно письмо – Марусе. Написано оно было после освобождения, когда он уже двинулся в сторону Москвы.
Это было завершающее письмо их переписки, которая длилась с 1911 года по 1936-й – четверть века их любви, дружества, брака…

 

ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО ЯКОВА МАРУСЕ
ИНТА – МОСКВА
ЯКОВ – МАРУСЕ
10 декабря 1954
Милая Маруня!
Целую вечность мы не видели друг друга, а, вероятней всего, больше уже и не увидимся. Мы оба уже старики, доживаем последние годы, подводим последние итоги. Естественно, что мысль прежде всего направляется к далекому прошлому. Начну с главного: я был счастлив всю свою молодость, все двадцать пять лет нашего брака. Наши первые встречи, первые годы супружества осенили нас такой безграничной радостью, таким – скажем прямо – счастьем, что даже отблески этих лет должны были бы освещать дальнейшие годы, помогать смягчать неизбежные углы и шероховатости.
Нам всегда было интересно друг с другом, супружеской скуки мы не знали. При всяких новых впечатлениях, при радости, при страдании, при новых мыслях, при творческих попытках – первое желание: рассказать, написать тебе. Я так врос в это, что – смешно сказать – за долгие годы разлуки до сих пор не отвык от этого и теперь еще нередко должен побороть первую мысль, первое желание – поделиться с тобой. Это не только важное содержание брака, это – его сущность, его драгоценность, его гордость.
А художественный мир, в котором мы жили общей жизнью? До сих пор радио не перестает меня волновать. Слышу ли 2 симф. Рахманинова, которая нас познакомила, или баркаролу Шуберта, которую я столько раз тебе аккомпанировал, или “Сомнение” Глинки – все эти очарованья нашей молодости, – и по старой памяти повторяю: “минует печальное время, мы снова увидим друг друга”. Но возможно ли это?
Суровая судьба заготовила для меня исключительно тяжелую биографию. Удар следовал за ударом без передышки, годы странствий шли один за другим. Муж и жена должны жить вместе, брак не может основываться на почтовых марках. И теперь каждому ясно, кто разрушил мою семью. И таких, как мы, я вижу вокруг себя тысячи.
Сталинград, Бийск, потом рудник, Егорьевск, Сухобезводная, где я ужаснулся, увидев свою грядущую судьбу (ах, как ты тогда ничего не поняла!), наконец – Абезь. Какая железная семья смогла бы выдержать такие испытания? Но теперь это Plusquamperfectum. Я вышел на свободу, я в Инте, получу на днях справку об освобождении и еду в Москву. Судя по опыту моих сотоварищей, вряд ли мне дадут “правожительство” (Помнишь ли это слово из нашей юности?) в крупных городах, но именно в Москве я получу предписание, куда мне ехать дальше…
Я теперь калека, хожу с костылем. Жизнь моя подходит к концу. Мечта моя – повидать тебя. Не будем взвешивать старые обиды. Я никого и никогда не любил, кроме тебя.
Представляю себе ироническую горечь твоей реакции. Однако кто решился на заочный суд, кто не желал выслушать ни исповеди, ни защиты, тот не имеет права на иронию. Это, действительно, правда. Ни к чему в моем положении ни фальшивые признания, ни запоздалое притворство. Я делал много попыток примирения, и все – безуспешно. Сначала расстояние, потом отчуждение…
Если бы ты согласилась встретиться или хотя бы решилась послать мне дружеское слово, это внесло бы в мою жизнь огромное облегчение. Упала бы с плеч тяжесть, которую я ношу много лет. Я хотел бы поцеловать твою руку на прощанье. Или хотя бы письмо, написанное твоей рукой.
Спасибо за прошлое.
Я счастлив был бы повидать тебя, когда буду в Москве. Ивочка живет все в том же доме на Остоженке, откуда меня забрали шесть лет тому назад. Адрес и телефон тебе известны. И при желании ты могла бы связаться через нее.
Яков

 

Ответа на письмо не последовало.

 

В конце декабря 1954 года Яков приехал в Москву. Комната на Остоженке, которую опечатали в день ареста, отошла дворнику. Ночевать у сестры он не решился. Положение его было то самое, в которое постоянно ставила его власть: въезд в Москву был ему запрещен, но документ, по которому он должен был следовать в место новой, почти санаторной ссылки, можно было получить только в Москве, в Прокуратуре на Кировской…
Приняла Якова Ася в коммунальной квартире на Ордынке, где дворника не было, а соседи были малочисленные, многажды битые и доносов не писали: одна еврейская старушка, приученная дочерью, знаменитой поэтессой со Сталинской премией в активе и пятым пунктом в паспорте, к слабоумно-одобрительному молчанию, и пожилая пара, всю жизнь скрывающая дворянское происхождение, принадлежность к православной церкви, образование, полученное за границей до 1917 года, а с недавних пор и новое обстоятельство: единственный их сын сидел в тюрьме за ограбление… Соседи закрыли глаза на ночное присутствие непрописанного гостя. Ничего не спросили.
Яков держал в руках чудо, о котором и не мечтал, – большие белые груди, молодые, шелковые, самую малость подвядшие, предмет Марусиной зависти и ревности, прятал в них лицо, вдыхал запах женской кожи. Ася же гладила его голову маленькими медицинскими руками, которыми могла вскрыть нарыв, попасть в вену толстой иглой и сделать переливание крови и много еще чего… И было все точно так, как в тридцать шестом, когда Ася приехала к нему в Бийск, еще до известия о заочном разводе… И было даже лучше, чем после войны, в последние три года до ареста, когда они сошлись во второй раз. Теперь это было третье, окончательное соединение Якова с женщиной, любовь которой смущала его в годы юности, позже, в Бийске, вызывала чувство неловкости и вины, что не может ответить ей взаимностью, а теперь ее пожизненная любовь, десятилетиями ненужная и неудобная, оказалась единственной опорой его покосившейся жизни. Она готова была бросить свою поликлинику, оформить пенсию и ехать за ним в Воркуту, в Читу, на Магадан…
Через пять дней Яков выправил документы и получил направление в недалекий город Калинин. За сто первый километр. Накануне отъезда он позвонил на квартиру сыну, подошла к телефону Амалия, невестка. Она ахнула, когда он назвался. Свекра своего она никогда не видела, знала, что тот в отдаленных краях. Генрих о нем почти ничего не рассказывал, а она не расспрашивала. Амалия пригласила его приходить в любой день, но попросила заранее предупредить, чтобы она успела приготовить что-то праздничное. Но он мог навестить их только сегодня – назавтра он должен был ехать в Калинин, и это был последний его день в Москве.
Когда Яков вышел из метро «Арбатская», его, как магнитом, потянуло в сторону Поварской, к себе, к Марусе, домой. Но этот любимый маршрут был отменен навеки, и он с тяжелым сердцем свернул к Никитскому бульвару. Он никогда не бывал в квартире своего сына – в десяти минутах от прежнего их дома. Амалия не успела заранее предупредить Генриха о приходе его отца, и они пришли почти одновременно – Генрих на пять минут раньше. Обнялись и поцеловались. Стол был накрыт в большой комнате. Якова усадили во главе стола. Он прислонил к стулу костыль. Из боковой комнаты вышла Нора. Якову показалось, что девочка слегка похожа на Марусю, только некрасивая. Она молча села, взглянула бегло на деда, и тот сразу догадался, что девочка умна. И еще он понял, что Амалия не любит Генриха, не почувствовал той глазной мгновенной связи, которая без слов наполняет общение любящих, да они и не обращались друг к другу, как если бы были в ссоре. Но они не были в ссоре, просто они так жили – без взаимности, с Андреем Ивановичем в скобках. Развелись они годом позже. Девочка мрачно молчала и смотрела в тарелку.
– В каком классе ты учишься? – спросил дед.
– В четвертом, – ответила она, не поднимая глаз.
“Замкнутая, не очень счастливая девочка”, – подумал Яков.
– Тебе нравится?
– Что? Учиться? Нет, я не люблю школу, – ответила девочка и посмотрела на него. Глаза у нее были серые, в темной окантовке, как у Маруси. И шея длинная, и волосы светлого каштанового цвета, распадающиеся надо лбом на две волны, как у Маруси. Но рот и скулы мои… Гены, гены…
Амалия была мила и сердечна, но смотрела на него с каким-то дворовым любопытством: он был первым из “новых вольноотпущенников”, в глазах ее читались незаданные вопросы… Генрих был напряжен, тоже вопросов не задавал, даже пытался шутить. Нора краснела от его шуток, хотя они того не заслуживали. Сначала шутнул про суп, который его жена варит из топора, но добавляет еще и гвозди, потом про котлеты сказал какую-то глупость. Сам хохотал, а Яков страдал, понимая, что никогда не задаст ему вопрос, который мучил его столько лет.
Потом, после чая, Яков ушел, погладив на прощанье Нору по голове, Амалию по плечу, кошку Мурку по серой спинке. Генриху пожал руку. Больше они не увиделись.
Наутро Ася проводила Якова на вокзал. На спине его висел рюкзак. Правой рукой он опирался на костыль, в левой нес небольшой чемодан в холщовом чехле. На перроне они поцеловались. Личико у Аси было неказистое, седые изношенные волосы выбивались из-под берета, но под черным драповым пальто, под шерстяной жакеткой, под белой блузкой, в двух полотняных мешках женской сангалантереи упакованы были ее чудные груди, пробудившие в Якове уснувшую чувственность, а любовь ее – он знал – прочна и неисчерпаема и хватит этой любви на всю его оставшуюся жизнь. Жизнь без Маруси…
Через две недели после Нового года, закончив московские дела, она приехала в Калинин. Он привел ее в деревянный дом на улице Новикова, по дороге рассказал об истории Твери, о чудесном городе, независимом, непокорном – против Орды воевал, с литовцами дружбу водил… Здешнее первое поселение древнее Москвы, и князья достойные… рассказал о чудесном местоположении города, о реке Тверце, по которой они непременно летом проплывут вверх, от устья в сторону истока… О прекрасной здешней библиотеке, которую, как кажется, никогда и не чистили, такие редкости он там нашел… О возможности продолжить, наконец, работу…
Дом был старый, деревянный, изуродованный пристройками, но сохранивший крыльцо с точеными столбцами и резные наличники на двух фасадных окнах. Комната была довольно большой и чистой, приветливая хозяйка молчаливой. Окно казалось слишком низким, потому что старый дом врос в землю, зато кровать с металлическими шишечками на остриях слишком высокая – Якову с его больной ногой трудно было на нее взбираться, и он сразу же объявил Асе, что уже нашел здесь плотника, который собьет им широкую тахту, на которую положат тюфяк…
В чудесной тетради в плотном переплете, которую он купил в писчебумажном магазине на Кузнецком мосту, в свой первый московский день, в декабре 1955 года, Яков уже успел исписать несколько страниц своим красивым, но несколько безличным почерком. Он решил начать эту новую записную книжку в новом году, и на первой странице стояла дата: 1.01.1956.
Ниже шел список из восемнадцати пунктов – это был деловой раздел. На второй странице, хозяйственной, пунктов было меньше, против некоторых стояли галочки. Под номером первым значился чайник. И он уже стоял на столе. Это был хороший эмалированный чайник едко-зеленого цвета.
– Какая нарядная зелень! – неуверенно заметила Ася, потрогав блестящий бок нового чайника и улыбаясь.
– Ася! Я же дальтоник! Я был уверен, что он спокойного серого цвета.
Восемнадцать пунктов делового раздела представляли собой проект на оставшуюся жизнь. К погибшим на Лубянке рукописям возвращаться он не хотел: Абезьский лагерь дал такой жизненный опыт, который отчасти отменял, отчасти обесценивал все его прозаические упражнения – хорошо, что ничего не сохранилось. Что бы я теперь с этим делал?
Его научные исследования можно было бы и продолжить, в них он видел возможную общественную пользу, но не сегодня, не сейчас, а, может, лет через десять… Единственное дело, к которому ему хотелось бы вернуться, – музыка. Тот трехтомный учебник по мировой музыкальной культуре, который он начал писать на Алтае, мог бы и сегодня пригодиться множеству людей – учащимся для пополнения образования, взрослым людям для расширения кругозора. Да, да, культуртрегерство – вот правильное направление… Но начинать он решил с той славной работы, которую когда-то вел в армии, когда руководил солдатским хором, самодеятельным оркестром…
По привычке организованного человека он начал выполнять свою программу с обследования местных библиотек (поставлена галочка) и посещения ближайшего дома культуры (поставлена галочка и вписана фамилия-имя-отчество директора – Моргачев Павел Никанорович). Внизу страницы был маленький список нот, которые надо было заказать в Областной библиотеке, но галочка поставлена не была…
Яков умер через восемь месяцев, в конце августа, от инфаркта. Ася поехала в Москву получать пенсию, а вернувшись, нашла его, лежащего на тюфяке, мертвым. На его последнем письменном столе лежали две вчерашние газеты, стопки свежеисписанных листов дешевой сероватой бумаги и четыре библиотечные книги – учебник литовского языка, “Материализм и эмпириокритицизм” Ленина в густых карандашных пометках, только что вышедшая “Эволюция физики” Эйнштейна и Инфельда и дореволюционная партитура оратории Генделя “Мессия”.
На листке сероватой бумаги, вложенном в томик Ленина, было написано: “Всегда отстает в чтении научной литературы. Пишет о существовании материи в пространстве и во времени в 1908 году, уже после открытия теории относительности, объявляет утверждение о превращении массы в энергию идеализмом, в то время как уже в 1884 году Дж. Г. Пойнтинг показал, что энергия, так же как и масса вещества, локализована, переносится полем, ее поток обладает плотностью”.
Последние счастливые месяцы жизни Якова.
Назад: Глава 47 Театр теней (2010)
Дальше: Глава 49 Рождение нового Якова (2011)

Антон
Перезвоните мне пожалуйста 8(904)332-62-08 Антон.