Книга: Лестница Якова
Назад: Глава 35 Письма Марии Якову из Судака (июль – август 1925)
Дальше: Глава 37 Узун-Сырт – СТЗ (1925–1933)

Глава 36
Леди Макбет Мценского уезда
(1999–2000)

Юрик не выходил из головы. Последняя поездка в Нью-Йорк была неудачной. За две недели Нора видела сына всего четыре раза. Он был простужен, шмыгал покрасневшим носом, все время спешил куда-то. Слишком легко одет. Купила ему теплую куртку. Не поняла, где он теперь живет. Говорил, что у Тома, но просил туда не звонить. Сказал, что потерял мобильник вместе с паспортом и грин-картой. Не потерял даже – ограбили. Нора настояла, чтобы он подал документы на восстановление потерянного российского паспорта. Вместе пошли в посольство, заказали новый паспорт.
Он постоянно опаздывал на их встречи. Один раз и вовсе не пришел, и она прождала его два часа в кафе “Данте” в Ист-Вилледже, где он назначил ей свидание. На Лонг-Айленд к Вите с Мартой не добралась. Марта уехала в Ирландию на свадьбу какого-то восьмиюродного родственника, а Витася разговаривал по телефону односложно, кроме “да” и “нет” ничего она от него не услышала.
Вернулась в Москву. Настроение было паршивое, но она давно уже пришла к мысли, что настроения вообще не должно быть. Во всяком случае, плохого.
Нора преподавала в театральном училище, по сути, на месте Туси, и постоянно чувствовала, что заменить ее в полной мере никогда не сможет: не хватало Тусиной свободы, владения культурным пространством. Старое поколение педагогов уходило, новое не дотягивало до их уровня. Похоже, следующее поколение студентов сделает еще один шаг вниз по лестнице… Интересных театральных предложений тоже не было. Тенгиз не появлялся почти два года.
Мифическая перестройка как будто закончилась вместе с дефолтом 98-го года. Да, собственно, оба они, Тенгиз и Нора, с самого начала поняли, что перестройка не имеет к ним никакого отношения. Как оказалось, им нечего было в себе перестраивать, чтобы привести в соответствие вновь разрешенное думание и собственные созревшие мысли.
Нора со школьных лет испытывала высокомерное презрение к коллективизму и с отвращением относилась к фальшивой идее “общественного, которое выше личного”, а Тенгиз в своей патриархальной Грузии с тринадцати лет, когда отец ушел на фронт, пахал в прямом и переносном смысле на семью, был кормильцем сестры, матери, бабушки с дедом и бабушкиной слепой сестры, которая всю жизнь жила с ними, и этот ранний груз загораживал его и защищал от всякого рода глупостей. Он мало ходил в школу и только после возвращения отца кинулся наверстывать все то, что недополучил в детстве. Уехал к дяде в Кутаиси, поступил сначала в институт культуры, перепоступил на актерский, бросил, служил в стройбате, работал вечерами, ночами – натурщиком, сапожником, одно время даже поваром, пока не определился как режиссер. Некогда ему было стать ни советским, ни антисоветским.
Разрешенная свобода, тень ее, не произвела на него никакого впечатления. Нора тоже ее не вполне заметила – в ней было слишком много собственного своеволия, которое с ранних лет заменяло ей свободу. Вероятно, Тенгизова самостоятельность и Норино своеволие импонировали друг другу. Так или иначе, каждый из них радовался той свободе, которую обнаруживал в другом. И работать вместе им было счастье… Но совместная работа – с этим Нора почти смирилась – закончилась.
К концу девяностых на общем счету было десятка два совместных постановок и если не большой зрительский успех, то признание профессионалов, несколько фестивальных призов и некоторая известность за границей… Появились общие друзья в театральном мире Восточной Европы, дружеству немало способствовал отстраненно-скептический взгляд на политику и отвращение как к ее топорным формам вроде введения советских войск в Прагу в 1968-м или недавней бомбардировки Югославии, так и к средневековым тайным убийствам, отравлениям, подковерным интригам.
Именно в это смутное время от венгерского друга Иштвана, худрука Будапештского театра, пришло к Тенгизу невнятное предложение поставить у них спектакль по хорошей русской классике. Приглашали его вместе с Норой… Поверх политики. Театр-театр!
Тенгиз позвонил Норе, спросил: “Ты готова?” Минуты не помедлив, согласилась.
Год был тревожным: на Кавказе уже шла большая заваруха, но поезда из Грузии ходили и самолеты летали. Тенгиз обещал приехать в ближайшие дни.
Через два дня он был в Москве. Декорации все те же – от Никитского бульвара в окне до кузнецовских чашек на столе, корешков все тех же книг в шкафах. Старый персидский ковер с проплешинами от ножек давно переставленного секретера. Стена, пересекающая лепнину – следы благородной юности дома, когда комнаты были в два раза больше и высота потолка более соразмерной.
Костюмы тоже не претерпели изменений – Нора в джинсах и мужской рубашке, Тенгиз в растянутом свитере и в просторных не по моде штанах. Эта пьеса жизни длилась так долго, что оба постарели, а отношения из пунктирных и необязательных превратились в узы крепче любых брачных.
Самое важное в Нориной жизни возникало из этой совместности. Она научилась работать без него, но всегда внутренне ставила его рядом с каждой новой работой. Выправляла под него. Сколько раз за эти годы Нора пыталась вырваться из рабства, но всякий раз оказывалось, что только сильнее заглатывала крючок. Губы в крови – и никакой свободы.
– Успокойся ты, – не раз утешал ее Тенгиз после очередной попытки вырваться. – Прими как факт. Факт нашей биографии.
На этот раз ничего похожего – в Юриковой комнате постелена Тенгизу постель. Он смотрит с удивлением:
– Теперь так?
– Так, – легко кивает Нора.
– А как мы будем работать? – удивляется Тенгиз.
– В остальном как обычно… – и прикрывает дверь.
Наутро поехали к Тусе, окончательно перебравшейся на дачу. Провели там долгий день. Она одряхлела, почти ослепла, читала с лупой исключительно дневники писателей и всякую мемуарную литературу – восхищалась Виктором Шкловским, перепиской Пастернака и Фрейденберг, возмущалась Достоевским и перепиской Чехова с Книппер, рисовала малярной кистью на оборотной стороне старых рулонов обоев, оставшихся от каких-то незапамятных ремонтов. Полоски, круги, пятна…
– Я мажу, и какое это наслаждение, – говорила она, а Нора усмехалась – было похоже на рисунки детей, которых она когда-то учила рисованию…
Потом разговор вырулил на будущую работу. Рассказали о заказе – хорошая русская классика, поверх политики.
– Чехов! – живо отозвалась Туся. – Кто же еще?
Тенгиз покачал головой: он с Чеховым расстался еще в семидесятых.
Туся сняла очки, посмотрела на них голыми красноватыми глазами:
– Понимаю. Любовь и смерть. Какие вы еще молодые…
Какие там молодые? Норе под шестьдесят, Тенгизу за семьдесят. Нора чуть не процитировала любимую строчку Бродского – “С точки зренья комара человек не умира…”, но вовремя заткнулась, потому что жизнь Туси была очень долгой не только с комариной точки зрения.
– Заказчик хочет чего-то очень русского, – улыбнулась Нора. – Не знаю – бурлаки на Волге, ушкуйники, казаки-разбойники… Что скажешь, Туся?
– Самая русская история – это “Капитанская дочка”. Там все есть – и сума, и тюрьма… И любовь до некоторой степени. Политика у Пушкина значения не имеет. Там про человеческое достоинство. Редкая в России тема.
– Нет, нет, Туся! За это я не возьмусь. Инсценировку по “Капитанской дочке” – не смогу, не посмею…
– Тюрьма – русская тема. Сказала бы “Архипелаг ГУЛАГ”, но Солженицын в нашем веке еще не русская классика, да там кроме политики почти ничего и нет. Одна только политика, слезами и кровью политая. Лесков. “Леди Макбет Мценского уезда”. Там все есть.
“С губ сняла”, – подумала Нора.
– Я сразу о Катерине Измайловой подумал, но меня Шостакович остановил, – мгновенно отозвался Тенгиз.
Переглянулись. Да, конечно. Страсть, смерть. Детоубийство. Сума и тюрьма. Судьба… Да, конечно.
– Я не сразу понял, почему Шостакович детоубийство выбросил. Ему было двадцать семь лет, когда он писал оперу. Он не понимал, что убийство ребенка – жертвоприношение. Только Катерина не понимает, что делает. Ее страсть пожирает, и она в этот огонь все бросает, и Федю, и своего собственного… Родила и отдала – забирайте, ну его совсем! Как будто совсем не заметила. Уже после убийства Феди! Какая там леди Макбет! У нее и страсть поплоше – корону носить. Но совесть живая – с ума сходит, с рук кровь не может стереть. Да она своими руками и не убивала! Нет, Нора, леди Макбет до нашей Кати далеко! У нашей-то купчихи глаза страстью заволокло… чем-чем… вот этой самой штучкой и заволокло… Бедная Катя! Бедная Катя! Какая судьба! И вся музыка Шостаковича – одна судьба! А мы работаем без этой музыки. Нора, я хочу, чтобы все было только про судьбу! Ужасная судьба ткнула пальцем в причинное место простенькой женщины – не Медея-волшебница, не леди Макбет – тетка обыкновенная, и вот результат. Судьба! В чем она виновата? Ни в чем! Мелкая душа и огромная страсть – это же судьба! Не виновата!.. И все эти арестанты лесковские – тоже судьба. Русская судьба, замечу! Это самое – от сумы и тюрьмы… Я хочу сказать, что судьба и есть тюрьма.
Из этих косноязычных откровений и произошел спектакль. На этот раз судьба плелась из нитей в руку толщиной. Огромный невидимый паук опутал темными нитями все зеркало сцены, занавес из грубых лохматых веревок, слегка шевелящийся. Паутина. А сам он затаился вверху, на колосниках, видны были только его мохнатые лапы. Они медленно двигались, шевелились веревки, словно стекающие с четырех пар лап. А по авансцене слева направо шли каторжники, медленно, сгорбленно, с заунывной песней, шли долго, непрерывным кольцевым движением, все одни и те же, в длинных темных одеждах, без лиц, среднего рода, не мужчины и не женщины, и каждая фигура была как будто подвешена на черной толстой веревке, уходящей вверх, к невидимому пауку, к его лапам.
Люди уходили вместе с арестантской тягучей песней, и тогда появлялся Сергей в красной рубашке, в черных сапогах, с гармошкой и, встряхивая кудрявым чубом, выплясывал и так, и сяк, и вприсядку… Сереженька, полюбовник… Он проплясывал свой маршрут в обратном направлении – от кулисы, куда ушли арестанты, в ту сторону, откуда пришли. И тогда на небольшой площадке в два уровня – на верхнем – появлялась она, Катерина Измайлова, с прялкой, веретенцем. Она безучастно сучила розовыми полными ручками нить – белую, пушистую…
– Это сооружение без всякой трансформации послужит домом, полицейским участком, тюрьмой и баржей. Решать надо будет только воду. Волгу… – показывала Нора набросок.
– Поменьше слов, поменьше слов. Бессвязные выкрики, ругань, отрывки музыкальных фраз. Натаскаем из Шостаковича, я попрошу Гию… Или найдем композитора в Будапеште. Забудь про Лесковский текст. Все правильно придумано! Мы судьбу плетем. И пусть Катерина носочки вяжет, ну, большого размера, огромные даже носочки! С красной стрелкой сбоку. А первая любовная сцена – пусть мотает… не знаю, как называется, такие мотки, их на руки надевают…
– Пасмы, – подсказала Нора.
– Да, пасмы! Пасмы! Руки опутывают и приближаются друг к другу… Не знаю, не знаю… Ты сама думай… – бормотал Тенгиз.
– Да-да! Мотанье шерсти – правильно. Я думаю, вся первая любовная сцена – как кокон. Паучья нить их оплетает. Пусть красная, и приходит старик Измайлов, распахивает дверь, нить дверью обрывает…
– Это не уверен. Давай дальше, дальше. Мне нужно, чтобы старика потом в саван замотали, и не в подвал его, а на чердак хорошо бы… И пусть эта мумия висит в паутине там наверху. И чтобы нечисть всякая, вроде кота-оборотня, сверху шла, а не снизу. Как это Лесков про ведьм забыл, даже обидно, ей-богу! Пригодились бы! Пусть на черных мохнатых веревках сверху вниз…
– Чердак, – значит, третий уровень нужен. Он лишний. Два уровня должно быть, – упорствовала Нора.
– Не знаю, не знаю. Технические задачи потом будем решать. Мне нужно, чтобы покойники – все четверо – замотанные в саваны, в черные саваны…
– Погоди, откуда четверо? Измайлов-старик, Зиновий и Федя…
– А младенец? Четверо! Нет, пятеро! Сонетку забыли! Она же ее с собой в воду уволокла!
– Тенгиз, страшно будет! Очень страшно!
– И правильно! И должно быть страшно! Это не Вий тебе! Это русское! Страшное!
– Нет, нет! Я так не могу. Не хочу! – противилась Нора.
– Тебе свет в конце тоннеля нужен? Там все тьма, откуда ты свет возьмешь?
– А мальчик? Федя? Светлый мальчик Федя! – схватилась Нора.
– Хорошо! Твой финал! Делай! А я посмотрю, какое ты Царствие Небесное из этой истории сварганишь! – раздражался Тенгиз. – Давай! Помнишь финал Шостаковича? Выше не прыгнешь!
– Да при чем тут? Мы же не оперу ставим! И вообще, я против использования музыки Шостаковича. И кстати – возьмешь три минуты музыки, а потом с авторским правом хлопот не оберешься. Лучше закажем какому-нибудь из молодых композиторов…
Долго ругались с Норой по поводу финала. Даже перед самой сдачей спектакля все не могли найти общее решение. Никогда еще их творческое единомыслие не подвергалось такому испытанию. В конце концов призвали худрука Иштвана для последнего слова. И финал утвердили Норин, с бабочками… Тенгиз принял, хотя долго противился. Убедили. С двухэтажной – Нора настояла – конструкции арестанты сходили в настоящую воду, налитую в цинковые плоские корыта. Брели к берегу, соединенные черными мохнатыми нитями с лапами невидимого паука, а наверху висели в воздухе, как черные дирижабли, сигарообразные запеленутые фигуры.
Все задирают головы, смотрят вверх – и видят опускающееся сверху огромное отливающее черным металлом паучье брюхо со светлым крестом посередине, согутые лапы с тремя когтями на концах… Все замирают, вслушиваясь в тонкий переливчатый звук. Одна из фигур трескается. Звук нарастает. Из трещины выпархивает большая белая бабочка… Еще одна… Флейта поет тонким восточным голосом…
Три месяца просидели в Будапеште. Технически спектакль оказался очень трудным. Тенгиз репетировал с переводчиком, хорошенькой Таней, русской женой венгерского журналиста. Они вместе обедали в перерывах в кафе. Нора ревновала, но виду не показывала. С утра до ночи она сидела в цехах, совершала там чудеса, заведующий постановочной частью ее просто возненавидел. Старый, спесивый, из какой-то аристократической фамилии, не привык, чтобы его гоняли как мальчишку – то ей надо одно, то другое… Но после премьеры подошел и руку поцеловал. Успех. Большой успех.
Тенгиз тоже после премьеры подошел и сказал, чтоб перестала валять дурака. Судьбу не перешибешь. И все вернулось на прежние места. В середине декабря они были в Москве. И постель в Юриковой комнате ему больше не стелили.
Он решил, что встретит с Норой Новый год – двухтысячный. Вторая Чеченская война была в разгаре. 26 декабря началась осада Грозного. Юрику Нора не могла дозвониться уже три месяца. Том отвечал, что его нет дома. Создавалось впечатление, что он там уже не живет. Марта, которой она звонила раз в неделю, тоже ничего о Юрике не знала.
Новый год встречали в шумной актерской компании. Были и Власовы, которые так никогда и не оправились после смерти Феди: носили с собой свое несчастье. Наташа Власова всякий раз, встречая Нору, улучала момент, чтобы прошептать ей на ухо: Юрика не привози… Умоляю, Юрика сюда не привози…
Поначалу все веселились. Потом веселье сменилось политическими прогнозами. Ельцин, сидя перед елкой, объявил, что уходит в отставку. Спорили, хорошо это или плохо. Спорили, когда может закончиться Чеченская война и начнется ли война с Грузией. Спорили, начался уже двадцать первый век или еще год ждать. Двухтысячный наступил, но ничего хорошего от него не ждали.
Назад: Глава 35 Письма Марии Якову из Судака (июль – август 1925)
Дальше: Глава 37 Узун-Сырт – СТЗ (1925–1933)

Антон
Перезвоните мне пожалуйста 8(904)332-62-08 Антон.