ПРОИСХОЖДЕНИЕ
Меня зовут Алексей Иванович Ершов, я родился 2 октября 1941 года в селе Большой Овраг Череповецкого района Вологодской области. По национальности русский. Так записано в моем паспорте и прочих документах. Казалось бы, все яснее ясного, но нет — чем дольше я живу на свете, тем непонятнее выглядит вопрос о моем происхождении. Во всяком случае, для меня самого…
Началось это давно, когда я еще учился в средней школе своей родной деревни. То бишь в селе. Вообще-то и до того меня поддразнивали наши деревенские, мол, что это ты чернявый такой да кудрявый, у нас тут таких не водится. Но это были простодушные шутки, никаких обидных намеков в них не содержалось: во-первых, репутация Варвары Ершовой, моей мамы, была безукоризненной, а во-вторых, и намекать-то было не на кого: у нас действительно никаких чернявых-кудрявых поблизости не было, а дальше колхозного поля мама за всю жизнь не выезжала. Замуж она вышла девятнадцати лет, в январе 1941-го, за дальнего своего родственника Ивана Алексеевича Ершова. Впрочем, у нас в Большом Овраге почти все жители — родственники, и половина из них — Ершовы. В июле того же года мужа забрали в армию. В сентябре от него пришло сложенное в треугольник письмо, в котором он просил жену, если родится сын, назвать Алексеем. Это письмо оказалось единственным: летом 42-го пришло официальное извещение: «Пал смертью героя…»
Треугольное письмо, определившее мое имя, я прочел самостоятельно в шесть лет. До сих пор вижу неровные строки, написанные химическим карандашом: буквы растеклись лиловыми пятнами там, где упали мамины слезы. «Не поднимай тяжелое, не то скинешь». Я жил в деревне и знал, что это значит. Но я знал также, что поднимать тяжелое было просто некому, кроме женщин. Женщины делали всю работу и за себя, и за мужчин, и даже за лошадей — впрягались в плуг.
А разговоры о моем происхождении стали особенно настойчивыми, когда я в шесть лет пошел в первый класс: на год раньше своих сверстников, поскольку читать, писать и считать научился в пять — не без маминой помощи, конечно. Забегая вперед, скажу, что все годы в школе я был всегда самым лучшим учеником, круглым отличником. Писал диктанты без ошибок и с ходу решал арифметические задачи, которые никак не давались моим соученикам.
Раннее развитие и высокий (по сравнению с ровесниками) интеллект не остались незамеченными. Что это он какой-то не такой, как все, этот Леха у Варвары? Некоторые пытались дать загадке, так сказать, естественнобытовое объяснение: просто Варвара занимается с ним по вечерам, она ведь и сама училась в школе хорошо. Но когда я стал решать задачи из программы пятого класса, до которого моя мама так и не добралась, тут уж сторонники простого бытового объяснения оказались посрамлены. Всем стало ясно, что Леха у Варвары действительно «какой-то не такой».
Пытаюсь вспомнить, что побуждало меня демонстрировать одноклассникам свое интеллектуальное превосходство. Конечно, есть на этот вопрос простой ответ. Я был маленького роста, слабым физически — едва ли не самый маленький в классе: ведь год разницы в этом возрасте очень заметен! Но со временем мои способности перестали удивлять ребят и учителей, к ним привыкли, и тогда на первое место в моем характере вышло самое обыкновенное любопытство или, лучше сказать, любознательность. В третьем классе я прочел все учебники до пятого класса включительно, решил все задачи и добрался до алгебры. Однажды я попросил учительницу, Лизавету Родионовну, объяснить мне, что такое алгебра. Но она сказала: «Не забегай вперед, Ершов, время придет — узнаешь». С некоторым раздражением сказала, как мне показалось. Тогда я научился решать алгебраические задачи арифметическим путем, без алгебры. Ответы сходились. Зачем же нужна эта алгебра? Ирония судьбы: мог ли я предвидеть, что со временем именно алгебра станет областью моих профессиональных интересов и алгебраические проблемы будут темой большинства моих научных работ, включая обе диссертации!
Но вернемся в третий класс средней большеоврагинской школы. Как известно, дети отличников не любят — «больно умные»… Правда, меня не били, скорее всего, потому, что всем классом списывали у меня решения задач, но всяких унижений, насмешек и пакостей исподтишка я наглотался предостаточно. Все это было еще полбеды, худшее началось позже, в третьем и четвертом классах. Стали делать какие-то туманные намеки насчет того, что мама моя вовсе не мать мне, а сам я неизвестно кто и неизвестно откуда взялся… Это было очень обидно, и однажды я не выдержал и набросился с кулаками на Петьку Зипунова. Он был гораздо сильнее меня, и наверняка мне бы здорово попало, но тут неожиданно появилась Лизавета Родионовна.
— Это он, это Ершов начал! — закричали толпившиеся вокруг ребята. Лизавета крепко взяла меня за ухо (да, такие педагогические приемы тогда практиковались, во всяком случае, в нашей школе) и отвела в свой кабинет. Забыл сказать, что к тому времени она стала директором школы.
— Ты еще и драться будешь? Мало всего, еще и драться… — сказала она, не выпуская моего уха, когда мы оказались наедине. Я понял смысл ее слов следующим образом: мало того что ты всем действуешь на нервы, еще и драку затеял…
— Он сказал про мою мать, что она… что я родился неизвестно от кого. Он хочет сказать, что моя мама…
Лизавета выпустила мое ухо, села на лавку, заменявшую директорское кресло, и неожиданно предложила мне присесть рядом. Некоторое время она молчала, переводя невидящий взгляд с книжного шкафа на портрет Сталина и обратно, а потом, словно решившись, заговорила:
— Зипунов не хотел оскорбить твою маму, он не это имел в виду, а… — Она снова помолчала, подбирая слова. — Тут в деревне вот что про тебя говорят… Не знаю, стоит ли тебе рассказывать, но ведь если ты не будешь знать, то может еще хуже получиться. В общем, так. Когда отца твоего забрали в армию, Варвара уже была на шестом месяце, наверное. Всех мужиков забрали, работать некому, кроме как бабам… женщинам, я хочу сказать. Ну и Варваре доставалось, конечно, даром что беременная. С этим не считались. Рожала она у себя в избе. Роды принимала бабка Бормычиха, она у нас одна повитуха на три деревни. Не в больницу же ездить… И вот говорят люди, что Варвара-то родила мертвого. Но никому ни слова не сказала, а лежала дома, болела после родов. А дальше вот что случилось. По железной дороге в те дни шли из Ленинграда эшелоны с эвакуированными заводами, их на Урал вывозили. Немцы их бомбили нещадно. А там, в поездах, не только станки были, но и люди ехали. И вот тут, недалеко от переезда, разбомбили состав с людьми — ужас сколько погибло. Наши деревенские ходили туда — кто посмотреть, а кто поживиться чужим добром. И было это всего через день после того, как Варвара Ершова родила. Так вот, люди говорят, что Варвара пошла туда, на переезд, и в кустах под насыпью нашла новорожденного мальчика, отнесла его домой и выдала за своего. А мертвого потихоньку захоронила. Сколько правды в этой истории — не знаю, и никто не знает. Разве что бабка Бормычиха, но она будто бы на иконе поклялась никому не рассказывать.
Надо ли говорить, какое впечатление произвела на меня эта история. Если только все было так, как они рассказывают, то получается, что я вроде подкидыша, без роду без племени, не сын своей матери и своего героя-отца, а просто приблудный пес, неизвестно откуда взялся. Мучило это меня невозможно. Первым моим желанием было бежать к маме и расспросить ее, как все происходило на самом деле. Но меня остановила простая мысль: мама ни за что не признается, что я чужой. Собственно говоря, для нее я чужим и не был — она кормила меня грудью, нянчила, растила, одевала-обувала, заботилась обо мне, помогала во всем. Конечно, я был ее сын, и ни за что она не скажет, что не родила меня, даже если это и так.
Тогда у меня появилась идея поговорить с бабкой Бор-мычихой. Может, уговорю ее сказать правду…
К разговору с бабкой-повитухой я готовился исподволь. Не то чтобы я был такой уж умный мальчик — за пределами арифметики мои умения и знания были весьма ограниченными, — но вырос в деревне и знал, как здесь принято общаться с людьми. Я воспользовался тем, что наши куры часто несут яйца в самых неожиданных местах, и потихоньку от мамы собрал с десяток свежих яиц. Потом сложил их в лукошко и с этим подарком в один прекрасный вечер отправился к Бормычихе.
Вопреки принятым стереотипам, бабка жила вовсе не за околицей в покосившейся избушке на курьих ножках, а в самой середине села, в крепком доме под жестяной крышей, дом этот построил еще ее отец. Встретила она меня не слишком приветливо, поначалу не хотела впускать в избу, долго препиралась через приоткрытую дверь, потом все же впустила, милостиво приняла гостинец и предложила сесть на скамейку.
— Ты, никак, Варькин будешь?
— Да, Варвары и Ивана Ершовых.
— Помню, помню. Отца твоего хорошо помню. Не так чтобы очень видный собой был, но серьезный парень, без озорства. Варвара правильно сделала, что пошла за него. Когда мужиков наших провожали в армию, помню, бабы воют, башка лопнет, а Варька стоит как каменная, только слезы текут. У меня сына тогда забрали. Да. Почти никто и не вернулся…
Старуха обернулась на образа и трижды перекрестилась.
— Меня Лехой звать, Алексеем, — попытался я начать разговор.
— Да знаю я. Это все Варвара… Я говорю ей: «Назови Иваном, чтоб как муж твой», а она говорит: «Он письмо прислал, велел Алексеем назвать». Так деда твоего звали. Хозяйственный мужик был. А как он погиб, знаешь? Нет? А ехал с мужиками в Шексну на рынок. Стали железную дорогу переезжать, а подвода и застряла. А тут поезд утренний. Ну, мужики повскакали с подводы и в сторону, а Алексей, дед твой, стал лошадь отпрягать, спасти хотел. Вместе с лошадью и попал под поезд. Это когда же было, не припомню? Да года три до войны, так что на свадьбе сына погулять ему не довелось. — Она опять перекрестилась на образа.
Я почувствовал, что если не прервать этот поток воспоминаний, мой визит окажется безрезультатным, а десяток яиц — потерянным.
— Я, бабушка, вот чего хочу спросить… — начал я, но она тут же меня прервала:
— Да знаю я, зачем ты пожаловал. Тут ко мне ужо приходили, спрашивали про тебя.
— Кто спрашивал?
— Ну вот, кто приходил да что спрашивал… Эдак я всю деревню перессорю. Известно, про что они любопытствуют: правда ли, что Варвара Ершова подобрала его у насыпи? Тебя, значит.
У меня перехватило дыхание:
— И что — правда?
— Вранье все это, болтают, кому делать нечего. А я сама, своими руками приняла тебя у Варвары, сама запеленала. Маленький родился, но крикливый. Да и отец твой был небольшого роста. А мужик хороший, смолоду серьезный. Ты в него пошел, не сумлевайся!
Разговор с Бормычихой успокоил меня — на некоторое время по крайней мере, — но никак не исправил моего положения среди соучеников, ведь не будешь каждому объяснять: «А бабка сказала, что все это вранье». И потом — они бы нашли десятки доводов, чтоб не верить Бормычихе. Люди вообще верят не столько фактам, сколько тому, во что им хочется верить, — с этим я сталкивался много раз на протяжении жизни. А им хотелось верить в то, что я от рождения «не такой, как все» и вообще не деревенский, а может быть, даже и не русский.
Маме стало известно о моем визите к бабке Бормычихе. Скорее всего, сама бабка рассказала. Однажды вечером, когда мы ужинали, по обыкновению, вдвоем, она завела разговор:
— Я знаю, что они тебя в школе дразнят… Не верь им, неправда все это. Не ходила я на переезд чужое добро подбирать, у меня осложнения после родов начались, я лежала, выйти в сени не могла, не то что пять верст до переезда… Я тебя родила вот на этой самой кровати. — Она показала на старую деревянную кровать, покрытую лоскутным одеялом. — Им досадно, что ты умней их, вот они и болтают. Отец твой был очень умный человек, образования только не хватало, а так… Ну а тебя я в институт пошлю. Хоть вывернусь наизнанку, а образование тебе дам. Будешь учителем или агрономом.
В конце концов мамино желание осуществилось. Правда, агрономом я не стал, но университет закончил, а потом аспирантуру, а потом защитил две диссертации — кандидатскую и докторскую, а потом получил звание профессора, был избран членом-корреспондентом… и так далее. Однако всего этого не случилось бы, если бы не одно обстоятельство, рассказать о котором я просто обязан. Собственно говоря, не обстоятельство, а человек, который появился в наших краях случайно, и это было для меня действительно невероятным везением, без этого счастливого случая вся моя жизнь пошла бы по другому руслу.
Лазарь Борисович Лунц звали этого человека. Он имел научную степень кандидата физико-математических наук и звание доцента. Как и почему он появился в глухой вологодской деревне в качестве преподавателя математики, я, разумеется, тогда не понимал и даже вопросом этим не задавался. Понял это много позже, когда ретроспективно знакомился с антиеврейской кампанией в советской науке позднесталинского периода.
Я учился в пятом классе, а Лазарь Борисович преподавал в старших классах, так что на уроках мы не встречались. Но директриса Лизавета Родионовна рассказала ему про странного мальчика, который решает задачи для восьмиклассников, не зная алгебры. Лунц захотел со мной познакомиться и после первой нашей встречи спросил, могу ли я по вечерам приходить раза три в неделю для занятий математикой. Со мной одним, с глазу на глаз.
На этих занятиях я узнал наконец, что такое алгебра, и это было только начало. Каким-то образом он сумел растолковать мне, мальчику-подростку, основные понятия интегрального исчисления, аналитической геометрии, теории вероятностей. Он говорил со мной об основаниях математики, о неевклидовой геометрии, о великих математиках прошлого… И все это я вбирал в себя с жадностью и восторгом. А сам Лунц был если не великим математиком, то, несомненно, великим педагогом. Через три года регулярных занятий я стал победителем областной математической олимпиады, а еще через год — призером республиканской.
Внешний облик Лазаря Борисовича никак не соответствовал расхожим представлениям об ученом, интеллигенте.
Это был мужчина ростом выше среднего, крепкий в плечах, с густой копной темных волос. Летом он совершал долгие пешие прогулки (я иногда сопровождал его), зимой бегал на лыжах — чего-чего, а уж снега в наших краях хватало. Очков не носил. Слабое зрение как раз оказалось у меня, и мама вынуждена была отвезти меня в Череповецкую больницу, где мне выписали очки. Это вызвало сенсацию среди учеников нашей школы: они до того никогда не видели мальчика в очках. Теперь у них появилось «законное основание» не любить меня: вот уж точно не такой, как все, — очкарик, прямо как городской…
Лазарь Борисович провел у нас четыре года, после чего вернулся в Ленинград. «Обо мне вспомнили», — сказал он перед отъездом. Но наши контакты не прекратились: он продолжал следить за моим математическим образованием, присылал мне книги, статьи из журналов и составленные им специально для меня задачи. А когда пришло время, немало содействовал моему поступлению на математическое отделение университета.
Знакомство с ним было решающим моментом в формировании моей личности — я говорю сейчас не только о профессии математика, а обо всех сторонах человеческого сознания, интеллекта и даже характера. Что особенно важно — он научил меня правильно говорить, «по-городскому», без этого нашего череповецкого «цеканья» и словечек вроде «стойно». Деревенский парень, за всю жизнь побывавший в городе один раз — в Вологде на областной олимпиаде, — я сумел выжить, не потеряться в университете среди всех этих талантов, мнимых и настоящих, среди петербургских снобов и пижонов. Конечно, только благодаря ему, незабвенному Лазарю Борисовичу.
Если уж говорить о моем характере, то надо признать, что некоторая зажатость и мужицкая угрюмость остались во мне навсегда. Из-за этого, наверно, я плохо схожусь с людьми. За пять лет учебы я сблизился всего с двумя студентами, только их мог бы назвать близкими друзьями: Олега Колоскова с биологического факультета и Женю Озерского, математика с нашего курса. С Олегом я подружился на тренировках — мы оба занимались бегом на длинные дистанции; а с Женей нас сблизили общие математические интересы: сначала мы занимались теорией Галуа, а затем пытались найти новый подход к его задаче по теории дифференцируемых многообразий. Вообще говоря, мы были увлечены личностью молодого гения, нашего сверстника, чьи труды стали важнейшей частью современной абстрактной алгебры, а смысл этих трудов ученые поняли через много лет после его смерти. «Истории непризнанных гениев, — любил говорить Женя, — импонируют людям потому, что дают возможность истолковать свое невезение как проблеск неоцененной гениальности».
Он часто говорил о людях в ироническом ключе. Обычно считают, что людей сближает сходство характеров, но точно так же сближают и различия — противоположности сходятся. Мы с Женей являли тому яркий пример. Трудно представить себе две более полярные личности: угрюмый деревенский паренек и блестящий петербургский юноша, выросший в состоятельной интеллигентной семье среди книг и картин, владеющий французским, играющий на фортепьяно и так далее, и так далее. Но когда дело доходило до математики, тут мы были равны, тут я нисколько не уступал ему. А математика в нашей жизни занимала главное место.
Довольно часто я бывал у него дома. Родители относились ко мне с неизменным радушием. Впрочем, видел я их редко, они были занятыми людьми: папа, Яков Моисеевич, возглавлял кафедру в медицинском институте, а мама, Мирра Абрамовна, была известным в городе адвокатом. Помню, как однажды в воскресенье в первый раз оказался у них на обеде. Чувствовал я себя поначалу неловко: не знал, зачем три вилки, какой стакан мой, что делать с салфеткой, но никто, казалось, не замечал моего смущения. Общий разговор шел о знаменитых математиках прошлого, и я удивлялся, как эти люди много знают о Галуа, — ведь они по профессии не математики! И уж вовсе я был поражен, когда Яков Моисеевич рассказал, что в детстве видел самого Владимира Андреевича Стеклова, который лечился у отца Якова Моисеевича, известного петербургского врача. Математик подружился со своим доктором настолько, что бывал у него дома на обедах. «За столом обычно сидел вот тут, справа, где сейчас Алексей сидит».
Значит, я сижу на том месте, где сиживал великий русский математик Стеклов? Ничего себе!..
Я знал, что Озерские живут в той же квартире, где жили до революции родители Якова Моисеевича, — большая квартира на Литейном была оставлена им за особые заслуги перед властью рабочих и крестьян: старший Озерский лечил большевистских вождей от урологических заболеваний. Отняли только две спальни — там поселили семью вагоновожатого. Во время войны квартира не пострадала от немецких бомб и снарядов, но была разграблена соседями (Озерские три года прожили в эвакуации на Урале).
Всевозможные семейные истории Озерских я узнавал от родителей — сам Женя ничего такого не рассказывал. Должно быть, опасался таким путем меня унизить. Действительно, что я мог рассказать о своем деде? Что он погиб под поездом, распрягая лошадь? Говорили мы в основном о математике. На третьем курсе увлеклись алгебраической геометрией и получили (не сочтите за хвастовство) хороший результат, который похвалил сам академик Каталов.
И вот после этого и произошло то, о чем я сейчас расскажу. Я должен рассказать, как бы тяжело это ни было, потому что это центральное событие моей истории. Да и всей моей жизни…
К пятому курсу наше будущее (во всяком случае, ближайшее будущее) вырисовывалось довольно отчетливо. Мы уже имели по две научные публикации (одну совместную и по одной индивидуальной), доклады в студенческом научном обществе, отличные и хорошие оценки по всем предметам и даже спортивные достижения: у меня — рекорд факультета по бегу на пять тысяч метров, а у Жени — второе место в университете по настольному теннису. В общем, мы шли в аспирантуру, и преподаватели это поощряли. А когда объявили результаты, мы узнали, что меня взяли, а Женю нет…
Как? Почему? В академическом отношении мы совершенно равны! Чем они там могли руководствоваться?
— Чем? Ты не знаешь чем? Ты в самом деле так наивен? — сказал Женя. Он был сильно возбужден, но не подавлен, скорее наоборот — как-то странно, вызывающе весел. «Ты в самом деле так наивен?»
Это были последние слова, которые я слышал из его уст…
Не буду описывать похороны, бурную реакцию студентов, отчаяние Жениных родителей. Мирра Абрамовна еще кое-как держалась, а Яков Моисеевич совсем обессилел: он не мог стоять на ногах, на похоронах мы поддерживали его с двух сторон. Наверное, его еще мучила мысль, что он хранил дома эту адскую смесь, которую выпил Женя…
Вскоре после похорон я подал заявление на имя ректора университета, в котором отказывался от места в аспирантуре в знак протеста против «возмутительного, безосновательного, ничем не оправданного отказа студенту Е.Озерскому в приеме в аспирантуру». Я обвинял администрацию в гибели своего друга и требовал объективного расследования.
Содержание моего заявления стало широко известно в университете и вызвало поддержку среди студентов: многие были недовольны порядком приема в аспирантуру: делалось это, как считали студенты, келейно, без серьезной мотивировки, без всестороннего рассмотрения кандидатур. На некоторое время я стал, так сказать, героем студенческой массы. Тогда и началось давление со всех сторон: требовали, чтобы я отказался от своего заявления. Ну разговор в деканате или в комсомольском комитете был предсказуем: я подрываю установленный порядок, будоражу студентов, сею смуту, а между тем решения об аспирантуре принимаются администрацией по согласованию с парторганизацией! «Понимаешь, на что ты замахиваешься?» Я упрямо повторял, что от заявления своего не откажусь и требую расследования.
Но две беседы сильно отклонились от этого стандарта, о них стоит рассказать. В один прекрасный день, в самый разгар моей битвы с администрацией, меня вызвали к декану и сказали, чтобы завтра в восемь утра я явился в ректорат на встречу с проректором университета, заведующим математическим отделением академиком Ката-ловым. Это было невероятное дело: никто из студентов никогда даже не видел академика Каталова на близком расстоянии, а тут вдруг личная аудиенция…
Академик выглядел не просто солидно, а, можно сказать, величественно. Принял меня с глазу на глаз, очень любезно. Усадил в кресло. Начал с неожиданного вопроса:
— Алексей Иванович, вы родились в селе Большой Овраг?
Первый раз в жизни меня назвали по отчеству.
— Да, Большой Овраг. Череповецкого района Вологодской области.
— Ваш отец, колхозник, погиб на войне?
Мне хотелось спросить, какое это имеет отношение к моему заявлению и порядку приема в аспирантуру.
— А вы знаете, что со времен Ломоносова у нас не было математиков из крестьян? Великие математики на Руси всегда были, но все они вышли из образованных слоев: Чебышёв Пафнутий Львович — из поместных дворян, у Лобачевского отец был чиновник, у Александра Михайловича Ляпунова — известный ученый-астроном, Стеклов Владимир Андреевич — из духовенства, у Андрея Андреевича Маркова отец служил по лесному ведомству. Ну и так далее. А вот вы, Алексей Иванович Ершов, потомок многих поколений русских крестьян… Я знаю ваши работы — большие надежды подаете. С вашими способностями многого в науке можно добиться. Если с пути не собьетесь, конечно… Мы талантливый народ, но сбить нас с толку… не то чтобы легко, но вот многим удается.
Я почувствовал, что разговор сворачивает куда-то не туда:
— Собственно говоря, я хочу обратить внимание ректората, что прием в аспирантуру у нас производится бессистемно, без четких критериев…
Он поморщился и замахал рукой:
— Знаю, знаю, наслышан об этой истории. Но кого здесь винить? Просто нервный, неуравновешенный молодой человек. Если все будут так реагировать на жизненные неудачи… А это было, возможно, просто недоразумение, бюрократическая ошибка. Со временем, глядишь, и пересмотрели бы…
— Врет он, мерзавец двуличный! — сказала Мирра Абрамовна, когда я передал ей во всех деталях разговор с Каталовым. — Он сам распорядился не принимать Женю, а теперь — «бюрократическая ошибка». Откуда я знаю? Всем известно, что он писал письма в ЦК и в президиум Академии наук с жалобой, что в математике затирают русские национальные кадры, что русским талантам хода нет из-за всяких инородцев. А что за инородцы в математике? Знаем, о ком речь. Также известно, что он лично следил за тем, кто поступает в аспирантуру. Женя не зря опасался его…
Мы сидели вдвоем в ее кабинете. Накануне она дозвонилась до моего общежития и передала через коменданта, чтобы я пришел для важного разговора.
— В разговоре хотел принять участие Яков Моисеевич, но он в таком состоянии… Всю ночь не спал, под утро принял снотворное… Так что считайте, что я говорю за нас обоих. — Она помолчала, собираясь с мыслями. — В общем, до нас дошло, что вы отказались от аспирантуры. Это правда? Мы так и думали. Что вам сказать по этому поводу? Благородный поступок, акт истинной дружбы и гражданского мужества. Такое сейчас не часто встретишь. И при всем нашем восхищении, мы просим вас отказаться от вашего решения. Жене ваш поступок не поможет, справедливость в университете не восстановит, а вам научную карьеру испортит, поверьте мне. Они вам этого не забудут. У вас большой талант, это все говорят, Женя перед вами преклонялся. Вам все дороги открыты: вы защитите диссертации, напишете серьезные работы, станете академиком… И когда-нибудь упомянете, что вот такую-то работу начинали вместе с Евгением Озерским, который ушел из жизни, не успев ничего завершить… Кто это сделает, если не вы?
Она резко поднялась с кресла, подошла к окну и повернулась ко мне спиной. Ее плечи дрожали…
Диссертаций я защитил успешно, и был оставлен на кафедре в должности старшего преподавателя. На моей защите появился сам академик Каталов, который на кандидатские защиты, как правило, не ходит. В предисловии к автореферату я отметил, что работу над темой диссертации начинал вместе с Евгением Озерским. Оба моих официальных оппонента требовали исключить эти слова, но я настаивал, грозился сорвать защиту. Дело дошло до скандала, и тогда меня неожиданно поддержал Каталов. Оппоненты, естественно, сразу поджали хвост, и Женино имя осталось в моем автореферате, прозвучало на защите и потом неизменно фигурировало во всех публикациях на эту тему.
Почему академик заступился за меня и, таким образом, за Женю — остается загадкой по сей день. Много вечеров провели мы с Жениными родителями, обсуждая этот случай со всех сторон, гадая так и сяк: может быть, он не хотел, чтобы на кафедре появился еще один «незащищенный» аспирант? Это плохо для кафедры. Или опасался, что в результате скандала история Жениного самоубийства опять возбудит студентов? А может быть, пытался затушевать свою роль в той истории: он-де здесь ни при чем, он ничего не имеет против этого Озерского…
Прошло еще несколько лет. По ходатайству университета я получил квартирку — маленькую, однокомнатную, но в хорошем районе, в новостройке. Вскоре после этого женился на Тане Колосковой, младшей сестре моего друга Олега.
Каждое лето мы ездили вместе с женой в Большой Овраг — проведать маму и посмотреть на родные места. Прямо скажу, радости эти визиты не доставляли: мама болела и слабела от года к году, но переехать к нам в Ленинград категорически отказывалась, а жизнь в деревне, и без того убогая, с хрущевскими реформами и вовсе превратилась в какой-то идиотизм. Больно было видеть, как мама угасает, даже не стареет, а именно угасает, и все же я был потрясен, получив однажды утром телеграмму: «Мама скончалась, завтра похороны. Ершова». Долго не мог понять, кто такая Ершова, потом сообразил, что это, должно быть, Лизавета Родионовна, директор школы, теперь она уже на пенсии, совсем старенькая.
Я кинулся звонить в железнодорожную справочную, узнал, что ближайший поезд на Вологду отправится завтра утром. А там ведь еще от станции добираться и добираться…
— Давай позвоним Олегу, — сказала Таня, — он ведь у нас на машине…
Олег отодвинул все свои дела, отменил все совещания-заседания, и в середине дня мы втроем выехали. Было это в сентябре, осенью, дороги кошмарные, но все же вечером, часам к восьми, мы добрались.
Тело лежало на столе, рядом горела свеча, и в ее колеблющемся свете наша старая изба казалась мрачнее обычного. Я не сразу заметил в изголовье согбенную фигуру человека в черном. Он встал и поздоровался с нами — я разглядел священника в облачении. Он деликатно отошел в сторону, оставив меня наедине с мамой. С тем, что недавно было моей мамой…
Что за жизнь она прожила, моя мама? Тяжкий, неженский труд и скудность во всем. С девятнадцати лет вдова. Единственная радость — сын, но и тот какой-то странный, не как у всех. И всю жизнь за спиной шепоток: «Сын-то не ее, своего невесть где зарыла…» Еще была у нее мечта — внуков увидеть. Бывало, скажет Тане несмело: «Когда ж я внуков дождусь?» А Таня: «Вот защищу диссертацию, Варвара Ивановна, тогда… Обещаю».
Я долго сидел, всматриваясь в ее лицо, такое родное, но с проступающими незнакомыми чертами — печатью смерти. Время шло незаметно, слышно было, как трещит сверчок за печкой, Таня и Олег шептались в дальнем углу. Кто-то дотронулся до моего плеча, я обернулся. Передо мной стоял священник, о присутствии которого я забыл.
— Извините, что нарушаю ваши мысли, Алексей Иванович, — сказал он, — но мне нужно скоро ехать. Служба завтра утром, а церковь моя в Череповце… У меня тут подвода… Мне поговорить с вами необходимо.
Речь у него была вполне культурная, городская. Наверное, учился в Ленинграде или Москве.
Мы сели на лавку, в стороне от стола. Он вздохнул и заговорил:
— Прежде всего, прошу прошения, что не могу остаться на похороны. Занят беспросветно. Еле выбрался сюда, ваша матушка очень просила.
— Она причащалась? — У меня под сердцем что-то сжалось и напряглось.
— Да… но разговор сейчас не о ней, а о ее подруге, Прасковье Афанасьевне.
— О ком? Никогда не слышал.
— Ну старушка такая жила у вас тут, повитуха на три деревни. Лет десять назад преставилась.
— Бормычиха, вы имеете в виду.
— Да. Прасковья Афанасьевна. — Он явно не хотел употреблять прозвище вместо христианского имени. — Так вот, она перед смертью имела со мной разговор. То есть причащалась тоже, но это другое дело, это не часть ее исповеди, если понимаете, о чем я говорю. Это отдельная ее просьба к вам. Она просит у вас прощения, что однажды вас обманула, неправду сказала. Но она клятву дала на иконе Николая Угодника — никому никогда не рассказывать правду про это. Так перед смертью у нее большие сомнения появились: а правильно ли она делает, что обманывает вас. Пришла с этим ко мне в церковь. Мы долго с ней судили и решили… Я сказал ей, что обманывать, тем более в таком деле, — плохо. «А клятва на иконе?» — спрашивает. Что ж клятва… Давать клятву на плохое дело — тоже грех. Так мы с ней рассудили. И она попросила меня рассказать вам тайну.
Я уже давно понял, о чем идет речь, но мне хотелось знать, как это случилось.
— История же такова. Осенью сорок первого года (война только недавно началась) Прасковья Афанасьевна — благословенна память ее — принимала роды у Варвары Ершовой, вашей матушки. И родилась мертвая девочка.
— Девочка?
— Да, мертвая девочка, избави нас и помилуй. — Он перекрестился. — А на другой день после родов слух прошел, что на переезде разбомбили поезд с эвакуированными из Ленинграда, ну и вся деревня кинулась туда. Кто за чем, да… Кроме вашей матушки, конечно: она лежала больная, в горе, рядом с мертвым ребенком. А Прасковья пошла. Картина страшная: трупы, части человеческого тела… Ужас! И слышит под насыпью… плач не плач, писк не писк… Спустилась вниз, взглянула: а там женщина лежит с разбитой головой и в мертвых руках сжимает младенца, мальчика не старше месяца. Чуть живой, уже и плакать не может. Прасковья тут же схватила какую-то тряпку, завернула младенца — и бегом в деревню к Варваре. Та, как увидела, говорит: «Это мне Бог послал в утешение за мое горе». У нее еще молоко не перегорело. Она взяла с Прасковьи клятву на иконе, а девочку закопали ночью в лесу без всякого обряда — она ведь не была крещена. Такова история вашего происхождения.
Он помолчал, повздыхал и стал собираться в дорогу.
Я спросил:
— Батюшка, неужели мать перед смертью не рассказала вам об этом?
Он напрягся, лицо его стало непроницаемым:
— Не могу, Алексей Иванович, — тайна исповеди…
Наутро состоялись похороны. Пока я был на похоронах, Таня и Олег съездили в магазин, привезли водки (много) и кое-какой закуски. Ну и я нашел у мамы в погребе разные припасы. В общем, поминки прошли по всем правилам деревенского этикета — кстати, весьма сложного. Поминали Варвару добрым словом, некоторые даже помнили Ивана, ее мужа, которого я всегда считал своим отцом. Я все приглядывался к своим односельчанам и задавался вопросом: знают или нет? Ведь слухи ходили давно, я еще мальчиком был. Относились они ко мне за столом почтительно, но совсем не так, как к своим. Впрочем, я уже давно не был для них своим: ведь большую часть жизни прожил в городе.
Уходили поздно, все пьяные — и мужчины и женщины. Церемонно благодарили за угощение. А Петр Зипунов обнял и трижды поцеловал — не поминай, мол, старого…
На следующее утро мы втроем отбыли домой.
Олег вел машину, Таня сидела рядом с ним, а я сидел на заднем сиденье, размышлял и мучился. Кто же все-таки я такой? Мало ли кто мог ехать в эвакуацию из Ленинграда… Мои биологические родители могли быть простыми рабочими, могли — инженерами. Они могли не быть русскими: недаром меня несколько раз евреи принимали за своего, а в отделе кадров не хотели верить, что я родом из вологодской деревни. Ну что ж, думал я, еврей так еврей, я ничего не имею против них. Даже наоборот — всю жизнь буду благодарен Лазарю Борисовичу Лунцу за все, что он сделал для меня. Когда он умер, я плакал, как по родному отцу. Или Женя Озерский… Да что тут говорить… Мне всегда были противны тупоголовые идиоты, поносящие евреев. Пусть и не тупоголовые, пусть академики — все равно, ненависть к евреям застит ум, превращает их в дураков. До сих пор, пока я был русским, антисемитизм просто шокировал меня умственным убожеством, а если я еврей? Это уже выпады прямо против меня…
Часть дороги я молча думал. В Бабаево, помню, ребята остановились перекусить. И тут меня прорвало…
Мы сидели в какой-то придорожной чайной за столом, покрытым синей клеенкой, и я вдруг почувствовал сильнейшее желание рассказать эту историю, которую всю жизнь носил в себе, прятал от людей. Кому же рассказать, как не жене и ближайшему другу? И я рассказал — все-все: и про школу, и про драку с Петькой Зипуновым, и про Лизавету Родионовну и Бормычиху, про разговор с мамой и вчерашний рассказ священника… И описал свои мучительные сомнения.
Таня, потрясенная, молчала. Но Олег вел себя так, будто в моей истории не было ничего поразительного. Его рассуждения были сугубо рациональными, даже деловыми:
— История интересная, — сказал он, немного подумав, — но в практическом отношении особого значения не имеет. Официально кем ты был, тем и остаешься. Никто не станет менять твои документы на основании рассказа повитухи, которая умерла десять лет назад. Так что ты — Алексей Ершов, сын Ивана Ершова из деревни Большой Овраг. Естественно, русский — ведь оба твои родителя русские.
Теперь скажу тебе то, что давно заметил: да, ты удивительно похож на еврея, говорю как антрополог: скошенный лоб, большой, с изломом, нос, пухлые губы, темные глаза и волнистые волосы. Почти карикатура из «Штюрмера», а уж они-то знали в этом толк… Очень может быть, что та убитая женщина под насыпью была еврейкой. Ну и что? Кто-то будет тебя принимать за еврея — тебя это колышет? Да что далеко за примером ходить? — Он бросил короткий взгляд на сестру. — Когда Танька надумала за тебя замуж идти, наш папаша-генерал закричал: «А ты понимаешь, что он еврей?!» Я говорю: «Папа, я у него в родной избе был, маму его видел…» А он: «Знаем-знаем, они кого хочешь проведут!»
Они оба засмеялись — брат и сестра. Нет, они не в силах понять, что человек не может не быть тем или другим, это разрушает его идентификацию. Существуют, конечно, полукровки, но это тоже особая идентификация. Если уж на то пошло, я совсем не возражаю быть евреем, ведь тогда у меня есть принадлежность, есть внутренняя позиция. Я могу сказать: «Мы, евреи, то-то и то-то…» А сейчас я никто: неизвестно, кто отец, кто мать, русский я или еврей… Это совсем другое, и это больно… Нет, вопрос о моем происхождении далеко не закрыт, для меня он полон значения.
Прошло еще несколько лет. Таня защитила искусствоведческую диссертацию о портретах Боровиковского, после чего, выполняя обещание, данное моей маме, родила подряд сына и дочку. Только мама их не дождалась… Сейчас они уже взрослые, поступают в институт. Я очень надеялся, что у Лазаря проявится интерес к математике, — напрасно, кроме хоккея ему ничто не интересно. Правда, в хоккей он играет хорошо. А вот Варенька как раз обнаруживает склонность к точным наукам.
Моя научная карьера развивается неплохо, грех жаловаться. Еще при советской власти меня избрали чле-ном-корреспондентом. Мои работы известны за границей, меня приглашают в разные страны… ну и так далее… Несколько лет назад читал курс лекций в Израиле, повидал там Якова Моисеевича и Мирру Абрамовну. Они уехали из России одними из первых, как только началась еврейская эмиграция, — в 1973 году, если память мне не изменяет. Я их провожал в аэропорту. Когда мы встретились в Израиле, они были уже очень в возрасте, я навещал их в доме для престарелых. Почти все время они говорили о Жене, о его трагической смерти, которая (вспомним) случилась уже тридцать лет назад. Но для них это — событие, которое произошло только что, и сердечная рана совсем свежая… С этой раной они и умерли — подряд, в течение одного месяца.
А теперь возвратимся к теме рассказа — моему происхождению. Нет, никаких новых фактов я не обнаружил, да и откуда им взяться? Кто хоть что-то знал, все умерли. Но вот однажды у нас дома (мы уже жили в трехкомнатной квартире на Мойке) появляется Олег и заводит такой разговор. «Вы, — говорит он нам с Таней, — что-нибудь слышали о ДНК-генеалогии? Это наука, которая дает ответы на вопросы о происхождении и истории этнических групп, она может рассказать о предках любого человека — кем они были с точки зрения родовой. Короче говоря, сегодня можно обоснованно, с точки зрения науки, рассказать, какого рода-племени данный индивид».
— Понимаешь, к чему я клоню? — спрашивает он меня. — Есть реальная возможность раскрыть тайну твоего происхождения. Если твои предки были евреями, то, скорее всего, твой гаплотип окажется в группе Л, или другой, характерной именно для евреев, группе. Если же славянами — в подгруппе Rla или I. Правда, там у вас, на севере, сильная примесь угро-финнов, в этом случае есть шанс оказаться в подгруппе N. Во всяком случае узнать, еврей ли ты, можно с большой степенью вероятности. Я имею отношение к проекту обследования русского генофонда. Приходи в любой день ко мне в лабораторию, мы это протолкнем. Только позвони накануне. Понял?
Я не знал, что такое «гаплотип», но главное понял: есть возможность разгадать преследовавшую меня всю жизнь загадку. Мне всегда казалось, что, появись такая возможность, я все сделаю, чтобы ее реализовать. А тут вдруг начал раздумывать и даже как-то сомневаться… Надо подумать, говорил я себе. Допустим, анализ покажет окончательно и бесповоротно, что я еврей. Что дальше? Я перееду в Израиль? Со своей русской женой и детьми? Вряд ли. Просто буду знать, что принадлежу к народу, к которому принадлежали близкие мне люди — Лунц, Женя, его родители, к которому принадлежат многие выдающиеся математики сегодняшнего дня — мои коллеги здесь и за границей. И что? Этот факт изменит их отношение ко мне? Не думаю, они всегда относились ко мне корректно, как к хорошему профессионалу. Так будет и впредь.
И тут же другая мысль: а «русские патриоты», которые так влиятельны в нашей науке? Они вряд ли мне простят «предательство». Столько лет они восторгались мною, поддерживали меня, преувеличенно хвалили — по преимуществу за то, что я русский и деревенский. Первый мужицкий сын со времен Ломоносова! «Собственный Невтон»! Честное слово, мне никогда эта роль не нравилась. Однако я принимал их похвалы и награды, это факт, надо честно признать. Хотя прекрасно понимал, что за этим стоит.
Тот же Каталов в своей статье в какой-то «патриотической» газете объяснял, что успехи «еврейских математиков» (один этот термин чего стоит — это кто такие? специалисты по «еврейской математике»?) раздуты и преувеличены. Все дело в том, что евреи, как южный народ, быстрее созревают, быстрее входят в науку и быстрее захватывают места. Кроме того, их жизненный уровень выше, чем у «коренных народов», и они могут себе позволить нанимать репетиторов. Все это очень скоро иссякает, поскольку подлинного таланта нет… И, не стесняясь, называл имена отечественных математиков-евреев, ученых с мировыми именами.
«С другой стороны, — писал “патриот”, — посмотрите на подлинный талант, который способен пробиться с самого низа, без всякой поддержки, без репетиторов, без всяких средств!» Это, значит, я… Так что плюнуть на них, объявить себя евреем, рассказать про Лунца, без помощи которого я бы не стал математиком, было очень соблазнительно.
Но при всем при том… Откуда у нашего народа этот странный комплекс неполноценности? («Наш» в данном случае — русский. Кажется, я вконец запутался!) В нашей стране всегда были и есть талантливые люди — в том числе и математики. Кому и почему нужно доказывать, что российская земля может рождать «собственных Невто-нов»? Разве это не доказано многократно самой историей?
Мой народ, я ощущаю его своим! Память матери и погибшего отца не отпускают меня…
Два дня и две ночи думал я над этой проблемой, а на третий позвонил Олегу в лабораторию.
— Когда придешь? — спросил он сразу.
— Знаешь, я не приду.
— Вообще?
— Да, вообще. Я раздумал. Пусть все остается как есть.
И я повесил трубку.
Автор благодарит профессора Б.Кушнера и профессора А.Клёсова, консультировавших его по научным вопросам во время работы над этим рассказом.