Книга: Красная камелия в снегу
Назад: ГОЛУБОЙ ЦВЕТОК ЛЮБВИ
Дальше: ПРОИСХОЖДЕНИЕ

НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ И МАТВЕЙ САМУИЛОВИЧ

Рассказ — воспоминание
Никто не любит русскую культуру так страстно, преданно и самозабвенно, как евреи. Это отмечено давно, об этом писали (не без доли иронии) многие авторы — от Чехова до Жаботинского, от Льва Кассиля до Осоргина. Даже находясь вдали от России, русские евреи продолжают жить «своей культурой», в упор не замечая никакой другой: они говорят и читают только по-русски, смотрят российское телевидение, ходят на концерты российских гастролеров, посылают детей в русские, то есть православные школы. Они культивируют дома русские обычаи — я знаю семьи, где Новый год празднуют даже не первого января, а уж тем более не в первый день месяца Тишрей, а тринадцатого января, во как!
Я недавно был приглашен в такой дом на старый Новый год и получил, что называется, массу удовольствия. Помимо отличного застолья с несколькими видами настойки, там был самодеятельный, но хорошего уровня концерт. Пели «Херувимскую» шестнадцатого века, хозяйка играла фортепьянные пьесы Чайковского, читали Гоголя «Ночь перед Рождеством».
Гоголь был особенно популярен, его с упоением читали все по кругу. К счастью, до меня очередь не дошла, потому что чтение Гоголя вслух вызвало у меня неуместные воспоминания, совершенно не созвучные новогоднему настроению. В тот вечер эту историю я рассказывать не стал, но позже дома записал ее и теперь хочу поделиться с вами.
Начать приходится издалека.
В детстве у меня были два дедушки. Ничего необычного здесь нет, теоретически у каждого человека должны быть два дедушки; в моем случае интересно то, насколько разными были два эти человека, наделившие меня своими генами в равных пропорциях.
Дедушка Евсей был героем Гражданской войны — это отмечалось всякий раз, как только речь заходила о нем. В молодые свои годы он мужественно сражался с белыми — пусть и в небольших чинах, зато под командованием самого товарища Тухачевского. В тридцать седьмом году деда, разумеется, расстреляли, хотя был он уже давно не у дел, тяжко страдая от последствий боевых ранений. Помню я его смутно. Кажется, видел его всего-то один раз, когда проездом мы с родителями остановились на день в Полтаве, где он обосновался еще в двадцатых годах, женившись на своей сиделке по имени Серафима. Лысый его череп и половина лица были покрыты синими пятнами; папа объяснил мне, что это следы картечи (или шрапнели, точно не помню).
Мои родители, вообще говоря, мало и редко общались с героем Гражданской войны. Причину этого я узнал со временем. Проблема, оказывается, заключалась в том, что пламенный большевик не мог простить своему сыну, то есть моему отцу, женитьбу на «классово чуждом элементе», каковым (элементом) была в его глазах моя мама. Отца же ее, то есть дедушку Матвея Самуиловича, он не желал видеть вообще. «Торгаш. Гешефтмахер» — говорил он, презрительно морща полусинее лицо.
Я долго думал, не тогда, а позже, чем объяснялась эта высоко принципиальная классовая ненависть, — ведь на самом деле оба они, и герой Гражданской войны, и мелкий торговец, происходили из одинаковых еврейских семей среднего достатка, из очень похожих местечек на Украине, образование оба получили в реальном училище, один в Полтаве, другой в Ромнах, а до того, как положено, оба учились в хедере. В чем же дело, откуда образ «классового врага»? А вот, наверное, все дело как раз в этой схожести, которая постоянно напоминала пламенному большевику, что никакой он не пролетарий, а самый обычный местечковый еврей, принявший, однако, в начале Гражданской войны сторону большевиков, которые громили евреев меньше, чем, скажем, деникинцы или петлюровцы, это правда.
Интересно, что классово чуждый дед Матвей Самуилович (все его величали по отчеству) не только не скрывал того, что занимался до революции мануфактурной торговлей, но в годы нэпа снова взялся за то же непролетарское дело. Власть трудящихся в двадцать восьмом году рассчиталась с ним сполна, обобрав до последней нитки. Хотя тюрьмы удалось каким-то образом избежать…
Во время войны деду повезло еще раз: за день до того, как было ликвидировано все население гетто в его городке, он переправился вплавь на другую сторону Буга, где его спрятала украинская семья, с которой он был знаком еще с дореволюционных времен. Так он выжил.
После войны, в годы, к которым собственно и относится мой рассказ, Матвей Самуилович жил в нашей московской квартире. Пенсию он получал в каком-то смехотворном размере, и когда его спрашивали, на что же он живет, он объяснял, что живет в семье у дочки. Когда с этим вопросом обращались хорошие знакомые, он улыбался, прижимал растопыренную пятерню к груди и произносил что-то вроде: «Я знаю?.. Мануфактура ведь пока что всем нужна. Кручусь…»
Крутился Матвей Самуилович, видимо, довольно успешно. Мне известно, например, что когда отца отстранили от преподавания и выгнали с кафедры как сына врага народа и безродного космополита (хотя нет, космополитом его объявили позже, — значит, только как сына врага народа), семья наша жила в основном на средства дедушки. Мама, конечно, тоже кое-что приносила — подрабатывала, но главным образом — он, Матвей Самуилович…
В нашей довольно большой, с довоенных времен, квартире дед занимал длинную полутемную комнату в конце коридора. Это была, так сказать, его суверенная территория, пользовавшаяся своего рода независимостью. Например, входить к нему без стука не полагалось. Он мог ответить из-за двери «я занят», и тогда вообще следовало тихо удалиться, не задавая вопросов.
Многие годы дедушкина комната была для меня манящей тайной. Вообще-то он охотно общался со мной — мы вместе ходили гулять, в цирке, помню, бывали (родители терпеть не могли «этот балаган»), ездили за город к его знакомым — всегда где-то, только не у него в комнате. Дедушка видел мое жгучее любопытство и однажды вдруг раскрыл передо мной дверь: «Хочешь зайти?» Онемев от неожиданности, я закивал головой.
Был я разочарован или, наоборот, поражен увиденным? Пожалуй, и то и другое. Я не увидел там… Не знаю даже, что я там ожидал увидеть. Письменный стол, стул и кровать жались к входу, освобождая место в глубине комнаты для массивных книжных шкафов. Даже не помню, сколько их было. За их толстыми стеклянными дверями тускло светились корешки тяжелых томов. Я приблизился и постарался прочесть названия, но у меня ничего не вышло: там были крючки какие-то вместо букв.
— Это книги на еврейском языке, — пояснил Матвей Самуилович с интонацией, с какой говорят «только и всего, ничего особенного». Оторвавшись от книг, я перевел взгляд на деда:
— И ты умеешь их читать?
— Умею. В мое время этому всех учили… всех евреев, я имею в виду.
Я опять стал разглядывать отливавшие позолотой корешки:
— А что в них написано?
— Ну, много чего. Описана история народа. Законы — что можно делать, что нельзя. В общем, Тора и все комментарии к ней. Ты знаешь, что такое Тора? Эта книга, которую Бог дал евреям на горе Синай.
Нельзя сказать, что слово «бог» я не слышал раньше. Напротив, его произносили очень часто: «Слава богу, не забыл галоши», или «Да бог его знает, когда поезд придет»… Но чтобы вот так о нем говорили, как о живом, как о действующем лице, — такого я никогда не слышал. И еще трудно было представить себе все эти шкафы с Торой на вершине горы…
С тех пор во время наших прогулок у нас с дедушкой появилась неисчерпаемая тема для бесед. Хотя в свою комнату он по-прежнему меня не приглашал.
И все же вскоре мне довелось еще раз побывать в дедушкиной комнате, и это носило характер если не скандала, то пренеприятного семейного происшествия.
Как-то мама, накрывая на стол, попросила меня позвать дедушку к обеду. Таков был, можно сказать, ежедневный ритуал: в шесть часов, когда папа возвращался из института, вся семья садилась за обед. И даже когда папу выгнали из института как сына врага народа и на работу он больше не ходил, ритуал сохранялся. Так вот, мама послала меня, как обычно, за дедушкой. Я, как обычно, подошел вплотную к его двери и крикнул: «Дедушка-а-а! Обеда-а-а-ать!» Тут я заметил, что дверь не закрыта, а чуть прикрыта. Я прислушался и услышал что-то похожее на монотонное пение с вскриками. Честное слово, меня влекло в первую очередь не любопытство, а беспокойство, тревога за деда, когда я толкнул дверь и вступил в полутемную комнату.
То, что я увидел, испугало меня необычностью. Дедушка Матвей Самуилович, солидный, серьезный человек с седой бородой, предстал передо мной в странном виде. Во-первых, от головы до ног он был укрыт большим белым с черными полосками платком. На лбу у него была прикреплена черная коробочка, и такая же была примотана ремнями к руке. Он громко говорил нараспев, а может быть, пел, и это были непонятные слова на непонятном языке. Притом он быстро-быстро наклонялся взад-вперед, взад-вперед, будто курица, клюющая рассыпанное зерно. Его полузакрытые глаза были устремлены в пространство.
— Дедушка, дедушка, ты что? — сказал я громко от испуга, но он не отреагировал. — Дедушка! — крикнул я изо всей мочи. Не прекращая пения, он посмотрел отсутствующим взглядом на меня, вернее, в мою сторону, и поднял ладонь с растопыренными пальцами, что означало, видимо, «подожди, не мешай». В этот момент я услышал шаги за своей спиной, оглянулся и увидел отца. Он был бледным, тряс головой и энергично жестикулировал руками, не произнося ни слова. Наконец, из его горла вырвалось:
— Матвей Самуилович! Как вы можете?! Мы же договорились… Вы обещали мне… Я требую…
Дед, не оборачиваясь, допел свою песню, медленно стянул с себя платок, поцеловал его и принялся аккуратно складывать. Затем повернулся к отцу и сказал:
— Так получилось, Нафтоли, я не имел в виду… Мальчик вдруг зашел в комнату.
— Но вы мне обещали, что ребенок никогда не увидит этого мракобесия, — горячился отец.
— Мракобесие… — пробормотал дед в бороду, ни к кому не обращаясь. — Он это называет мракобесием… А между прочим, у самого была бар-мицва, и ничего, не помешало — таки стал профессором политэкономии…
— Он же комсомолец! У него склонность к литературе, может, это его будущее, — говорил отец нервно. — А! Разговаривать с вами бесполезно!
Он махнул рукой и выскочил из комнаты.
Между прочим, Нафтоли его называл только дед Матвей Самуилович, все прочие, включая деда Евсея и маму, звали его Анатолий.
Все ранее сказанное по сути дела было лишь введением, присказкой, и только теперь я подошел к самой истории. Речь в ней пойдет о литературе вообще и о Гоголе в частности.
Отец правильно сказал: литература действительно увлекала меня. Я много читал, выходя далеко за рамки школьной программы, и даже сам пытался что-то сочинять в прозе и стихами. Увлечению литературой несомненно способствовала моя школьная учительница Надежда Ивановна. Она умела говорить о писателях и их книгах так интересно, что даже нудноватый Некрасов казался увлекательным романтическим героем, а уж Лермонтов или Достоевский…
Собственно говоря, литературой увлечен был весь класс, уроки Надежды Ивановны походили, скорее, на университетские семинары. Она умудрялась вовлечь в литературные дискуссии самых посредственных троечников, самых равнодушных тупиц, предлагая, например, сделать доклад (это называлось «устное сообщение») на тему вроде «Почему мне не понравился писатель такой-то».
И вот как-то Надежда Ивановна предложила такую тему занятия: «Мой любимый Гоголь». Каждый ученик должен был найти какой-нибудь особенно понравившийся отрывок из произведения Николая Васильевича (любимых писателей она называла исключительно по имени-отчеству: Александр Сергеевич, Антон Павлович, Николай Васильевич), прочесть в классе и прокомментировать этот текст.
Помню, я выбрал трагическую сцену гибели Тараса Бульбы. Другие ученики (школа была мужская, не забудем) тоже в большинстве выбрали разные батальные и драматические сцены, что доказывает, между прочим, самостоятельность их инициативы, поскольку, будь взрослые вовлечены в процесс отбора, все бы принесли в класс «Птицу-тройку» и «Чуден Днепр при тихой погоде».
Итак, я с воодушевлением прочел описание казни славного атамана. «Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымается из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему! — воскликнул я в конце отрывка вместе с Николаем Васильевичем. — Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая пересилила бы русскую силу!» Надежда Ивановна, я видел это по ее улыбке, была довольна и выбором текста, и моим чтением.
И вот следующим она вызывает ученика Алексея Зу-дова… О нем я должен сказать несколько слов. Такие персонажи, как Лешка Зудов по кличке Зудяра, встречаются, по моим наблюдениям, в каждой школе и в каждом классе. Это люди, возложившие на себя миссию смешить честной народ, иначе говоря, играющие добровольно роль шута. На уроках они задают дурацкие вопросы, строят рожи за спиной учителя, рассказывают о себе нелепые истории, падают с парты и т. п. Зудяра был такой вот школьный шут. При этом он обладал несомненным комедийным дарованием — мог верно изображать кого угодно, подражал голосам и звукам, выразительно читал юмористические рассказы, сам сочинял и разыгрывал смешные сценки. Вместе со всеми я много и охотно смялся его шуткам и проделкам. До поры до времени. Настал злополучный для советских евреев год, слово «космополит» было произнесено…
Нельзя сказать, что до той поры евреи жили спокойно, не ведая страха, угроз, издевок и ненависти, — все это было в полном размахе уже во время войны, но все же на официально-публичном уровне как-то сдерживалось остатками интернациональной риторики: «у нас все равны», «братство народов», «антисемитизм — буржуазный пережиток» и все такое… И вот пришла пора, когда само советское государство возглавило кампанию ненависти к евреям, то бишь космополитам. Все ограничения были сняты, всякое бесчинство в отношении космополитов дозволено — ату их, ребята!
Примечательно, с какой охотой в школе подхватили антиеврейскую кампанию правительства: с таким энтузиазмом ранее не относились ни к одному партийному призыву — ни к перевыполнению пятилеток, ни к орошению пустыни. На каждой перемене, в каждом углу рассказывали гнусные истории «про евреев», стены в уборных были расписаны антисемитскими лозунгами, а тех нескольких евреев, что учились в школе, буквально изводили насмешками. В сугубо пролетарском районе, где мы жили, вообще евреев было мало.
В нашем классе вожаком антиеврейских выходок сразу стал Зудяра. Вряд ли он действительно уж так сильно не любил евреев, скорее для него это была лишь возможность подурачиться и привлечь к себе внимание класса, но в последнее время ни о чем другом, кроме космополитов, он не говорил. Утром входил в класс с такой примерно фразой: «Ой, ви знаете, что пхоизошло у нас в квахти-ре с космополитом Абхамом Исааковичем?» — и сорок хохочущих физиономий оборачивались в мою сторону. Не в его, а в мою… Я был единственный в классе…
…К доске Зудяра вышел с томиком Гоголя, заложенным пальцем на нужной странице, и объявил:
— Я тоже прочту из «Тараса Бульбы».
И он начал читать отрывок, где описана толпа запорожцев на берегу Днепра, и какие-то казаки (кстати, Гоголь пишет «козаки») в «оборванных свитках» рассказывают им, что не стало жизни от жидов, что вот они уже и церкви православные в аренду забрали и своим жидовкам юбки шьют из поповских риз.
«Перевешать всю жидову! — раздалось из толпы. — Перетопить их всех, поганцев, в Днепре!»
Зудяра прокричал эти слова мужественным «казацким» голосом. Все лица, как по команде, повернулись ко мне. Я почувствовал, что краснею и глаза мои наливаются слезами. Зудяра продолжал:
«Толпа ринулась на предместье с желанием перерезать всех жидов. Бедные сины Изхаиля, растехявши все пхи-сутствие своего и без того мелкого духа… — Эти слова произносились с издевательским «еврейским» акцентом… — Прятались в пустых горелочных бочках, в печках и даже заползывали под юбки своих жидовок; но казаки везде их находили».
Все хохотали. Я чувствовал, что лицо мое пылает, и я сейчас или закричу, или потеряю сознание. Я взглянул на Надежду Ивановну — она хмурилась, ей определенно все это не нравилось. Но почему же тогда она не прервет его?
«Жидов расхватали по рукам и начали швырять в волны. Жалобный крик раздался со всех сторон. — Голос Зудяры звенел победной радостью. — Но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках болтались на воздухе».
Я не притворялся, когда говорил потом родителям, что не понимал происходящего со мной, как будто это был кто-то другой, не я. Помню, этот «другой» вскочил с места, перепрыгнул через парту, подлетел к Зудяре, вышиб из его рук книгу, схватил его за горло и повалил на пол. Поднялся крик, все повскакали с мест. Ничего не соображая, я бил Зудяру кулаками по лицу, он пытался уворачиваться и кричал:
— Ты что?.. Это же Гоголь написал… Это же не я! Гоголь!.. Гоголь!..
Я немного пришел в себя, услышав истошный вопль Надежды Ивановны. Кто бы подумал, что эта выдержанная, интеллигентная женщина может так кричать!
Меня оттащили от Зудяры, и в этот момент в дверях класса появился директор школы…
Не буду описывать степень горя и отчаяния моих родителей.
— Ты погубил себя! Ты разрушил свою жизнь! — Отец не кричал, он стонал. — Они тебе не простят… А тут еще этот проклятый Израиль на нашу голову.
Он сам только что пережил полный крах своей академической карьеры, второй год ходил без работы. Только теперь, давно став взрослым и давно став отцом, я понимаю весь ужас его положения.
Дедушка Матвей Самуилович держался гораздо спокойнее, но и он осуждал мой поступок:
— Драться — это нехорошо. Он тебе сказал — ты ему сказал, он — слово, ты — слово… Но драться…
Я теперь запросто захаживал в его комнату, подолгу говорил с ним обо всем на свете. Оказалось, что он много знает интересного. В молодости по своим мануфактурным делам он ездил чуть ли не по всей Европе, побывал во многих прекрасных городах и с увлечением их описывал. Но вообще-то, если верить деду, самым прекрасным местом в мире был польский город Лодзь: такой мануфактуры и в таком ассортименте не было больше нигде…
О происшествии в школе мы старались не говорить. Где-то в РОНО обсуждалось мое дело, готовилось судьбоносное для меня решение… Мы могли не говорить об этом, но не могли не думать. Тема эта буквально висела в темном воздухе, витала под потолком, пряталась за тяжелыми книжными шкафами. Однажды без всякой связи я неожиданно спросил:
— Дедушка, а ты Гоголя читал?
Он посмотрел на меня с искренним недоумением:
— Ты разве не знаешь, что я учился в реальном училище? Там давали самое лучшее образование. Русскую литературу тоже, а как же?.. Я тебе скажу: мне больше всех нравился Толстой. Вот он понимал людей, всяких. Он знал, что человеку можно, а что нельзя. И Гоголя тоже изучали, а как же… Очень хороший писатель, смешной. Как он хуторян описывал — замечательно! Я же там жил, я видел.
— А ты можешь объяснить, почему тогда он, Гоголь… такой добрый, так всех жалеет: Акакия Акакиевича, художника Чарткова… А когда евреев убивают, он только смеется вместе с казаками.
Матвей Самуилович пожал плечами:
— По-моему, это нетрудно объяснить. Этот… Акакий, и другие тоже, они — его народ, его родные люди в его стране, он их знает и любит. Ну, как своя семья. А евреи… они чужие ему. Что он о них знает? Он же всего этого не читал. — Дед кивнул в сторону шкафов, где спокойно, с достоинством мерцали золотые корешки. — Он их не знает, не любит. Все смеются — и он со всеми, все ругают — и он заодно, все идут громить — и он туда же…
— Но ведь он же антисемит, — пустил я в ход неотразимый с моей точки зрения довод.
Дед вздохнул:
— Знаешь, мне иногда кажется, что антисемиты необходимы: ведь если б не они, евреи бы давно разбежались. Подались бы кто куда: в герои Гражданской войны, в профессора политэкономии… я знаю? Быть евреем трудно…
И тут я задал вопрос, от которого Матвей Самуилович лишился на некоторое время дара речи:
— Дедушка, а у нас будет когда-нибудь своя страна?
Он испуганно оглянулся, посмотрел на дверь и, понизив голос, прошептал:
— Разве такие вопросы спрашивают так громко?
Он перевел дух, постепенно успокоился, и на его лице расцвела счастливая, таинственная улыбка:
— Почему «будет»? Уже, слава Богу, есть…
Между тем история с Зудярой (или правильнее было бы сказать, с Гоголем?) возымела в моей жизни серьезные последствия. Худшие опасения родителей сбылись. Меня исключили из школы, и я вынужден был заканчивать среднее образование экстерном. Одновременно я был исключен из комсомола. Всему делу был придан так называемый «политический характер»: мотивом моего поступка был объявлен «воинствующий буржуазный национализм». С таким клеймом нечего было и мечтать об институте.
Я пошел работать, вскоре загремел в армию и только после армии смог поступить на литературный факультет областного педагогического института, и то на заочное отделение. Потом я преподавал русский язык и литературу в школах Челябинской области. Ну, и так далее… В общем, прошло еще немало лет, включая четыре долгих года в отказе, прежде чем моя нога ступила на заасфальтированную землю предков в тель-авивском аэропорту.
А там, далеко на севере, в стране Николая Васильевича, осталась на подмосковном кладбище заваленная снегом могила Матвея Самуиловича…
…Старый Новый год приближался, веселье поднялось на новую, высшую ступень. Хозяйка села за рояль, и все хором принялись петь знакомое с детства «Была бы страна родная, и нету других забот…».
Но настроение у меня явно было отравлено воспоминаниями прежней жизни. Не дожидаясь шампанского и не прощаясь, я выскользнул за дверь (почему-то это называется «уйти по-английски»).
Пока я отыскивал на паркинге свою машину, из дома неслось: «И хорошее настроение не покинет больше вас».
Назад: ГОЛУБОЙ ЦВЕТОК ЛЮБВИ
Дальше: ПРОИСХОЖДЕНИЕ