Глава XXIV
В ГРАДЕ ДИС
Когда через три месяца наш искатель приключений расставался с кирпичным заводом, у него была вполне приличная одежда на плечах — лишь кое-где заплатанная, несколько кровавых мозолей на ладонях и горстка позеленевших медяков в кармане. Оттуда он отправился пешком искать счастья в столице и вступил в нее, как король, через Виндзор с суррейского берега Темзы.
И вот поздно утром в ноябрьский понедельник, — в Тяжелый Понедельник, Пятого ноября, в День Гая Фокса! — в тяжкое, туманное, грустное и, как мы вскоре убедимся, весьма пороховое утро Израиль смешался с неисчислимой будничной толпой, которую угрюмый Лондон неизменно предлагает взору стороннего наблюдателя; с той извечной толпой — людским Гольфстримом, — которая век за веком, не иссякая, движется по Лондонскому мосту, как нескончаемый косяк сельди.
Так называлось странное и тяжеловесное сооружение, которое за пятьсот с лишним лет до этого воздвиг католический монах Петр из Колчерча. С давних времен по обеим его сторонам торчали нелепо вытянутые вверх жилые дома, превращавшие мост сразу и в самый населенный квартал города, и в самую тесную из всех его оживленных улиц, между тем как над саутуоркским его концом, точно бычьи черепа над воротами бойни, до самых последних дней красовались на пиках высохшие головы и прокопченные руки и ноги четвертованных государственных преступников.
Хотя эти ветхие дома и жуткие геральдические знаки были уничтожены лет за двадцать до описываемых событий, все же Лондонский мост по-прежнему сохранял присущий древностям причудливый вид, который делал его необычайно интересным, особенно для человека вроде нашего героя, выросшего среди первобытной природы, где нет иных древностей, кроме вечно юных небес и земли.
Направляясь из Брентфорда в Париж, Израиль уже проезжал через столицу — но как курьер, так что теперь у него впервые было время медлить, бродить и созерцать, неторопливо впитывая окружающие картины, и предаваться изумленным размышлениям. За сорок лет он так и не оправился от этого изумления и перестал дивиться, только когда умер.
Опирающийся на широкие гробовые своды черный закоптелый мост казался огромным шарфом из траурного крепа, повисшим поперек реки. Такие же траурные фестоны перехватывали ее дальше к западу, а на востоке, в сторону моря, тянулись вдоль причалов ряды агатовых угольщиков — стаи черных лебедей.
Темза, которая среди зеленых полей Беркшира струилась прозрачная, как ручей, здесь, оскверненная долгим соседством с человеком, клубилась между гниющими пристанями, густая и мутная, как содержимое клоаки. Досадуя на неуклюжие быки, она с шипением вздувалась, а потом злобно устремлялась под черные, как Эреб, арки, исполненная неизбывного отчаяния, подобно душам падших женщин, каждую ночь кидавшихся под те же арки. А там и сям, словно поджидающие их катафалки, по течению в беспорядке скользили угольные баржи, управляемые шестами.
И если течение реки гнало перед собой все суда, то на берегах такое же течение, казалось, увлекало всех пешеходов, всех лошадей, все экипажи. Мост напоминал муравейник — по нему ползли нескончаемые вереницы повозок, карет, ломовых подвод и прочих грохочущих сооружений на колесах, и морды лошадей касались экипажа, двигавшегося впереди, — и все это было забрызгано эбеново-черной грязью, которая прилипала крепче вара. По временам эта плотная масса, получив таинственный толчок где-то далеко позади, в клубке скрытых от взгляда улиц, вдруг судорожно устремлялась вперед. Казалось, будто отряд кентавров на одном берегу Флегетона, кидаясь в атаку за атакой, гонит измученное человечество со всем его имуществом на другой берег.
Куда бы ни обратился взор, нигде ни деревца, ни клочка зелени — как в кузнице. И все труженики, кем бы они ни были, казалось, только что покинули литейный завод. Черные улицы были как галереи в угольной шахте, камни мостовой — как могильные плиты, с той лишь разницей, что их не одевал священный покров мха и поверхность их истерли тысячи тяжко ступающих ног, точно стекловидные скалы проклятых Галапагосских островов, по которым ползают черепахи, словно обреченные на вечную каторгу.
Солнце спряталось, словно во время затмения, воздух пронизывала сумрачная мгла, все было тусклым и унылым, будто поблизости изрыгал дым какой-нибудь вулкан, готовясь уничтожить огромный город, как Геркуланум и Помпею или города окрестности Иорданской. И лица всех прохожих, словно они в ужасе повертывались к грозному вулкану, были в той или иной степени припудрены и испачканы сажей. Ни мрамору, ни плоти, ни горестному духу человеческому не дано сохранить белизну в этом закопченном граде Дисе.
Остановившись на середине моста, Израиль смотрел из укромной ниши на прохожих, и, как бы ни различался их облик, все они внушали ему почти страх. Он не знал их, вряд ли ему было суждено увидеть их снова, и один за другим они проходили мимо и скрывались, как незваные тени Аида. Кое-кто из прохожих казался менее мрачным, некоторые были во власти истерической веселости, но в печальных лицах таилась проникновенность, которой были лишены остальные, ибо человеку, этому скверному актеру, трагедия жизни удается лучше, нежели комедия.
Когда Израиль добрался до Миддлсекского берега, сердце его сдавила пророческая тоска; он предчувствовал, что ему не суждено счастье, — ведь и он принадлежал к этому же племени.
Пять дней он бродил и бродил по городу. И хотя он посещал самые роскошные кварталы, не пропустил он и куда более обширных наследственных имений и парков порока и нищеты. По натуре он не был склонен к мрачному унынию, и тем таинственней было то загадочное чувство, которое влекло его туда. Однако так зарождался в нем стоицизм, чтобы подготовить его к уже близкому дню, когда и ему придется испытать всю меру властвующих тут нужды и страданий, когда болезнь, нищета и все другие бедствия, уготованные изгнаннику, обрекут его на существование, необычное даже для злополучного рода человеческого, — существование тем более страшное, что оно было лишено даже проблеска надежды и окутано тьмой полной безвестности: Лондон, нищета и море — вот три Армагеддона, чьи, жертвы исчезают бесследно.