Книга: Хозяйка Серых земель. Люди и нелюди
Назад: Глава 17. Семейные ужины
Дальше: Глава 19. Маниачно — одержимая

Глава 18. О чувстве патриотизма и силе золота

Новый жилец, которого в глубине души пан Вильчевский полагал истинным источником всех своих бед — он не задумывался, откуда взялось это предположение, да если бы и задумался, то не пришел бы к выводу сколь бы то ни было внятному — повадился являться заполночь.
И это было преподозрительно.
Впрочем, не только это…
Кто он есть?
Откудова прибыл? Он, конечно, назвал панне Гуровой место рождения, да и в книге регистраций отметиться изволил, но сие не избавляло от вопросов. Напротив, чем больше размышлял пан Вильчевский, тем к более странным выводам приходил.
Гавриил молод.
Сирота и круглый, что вновь же невозможно, поелику даже у самого пана Вильчевского родня все ж в наличии имелась в лице троюродных теток, с которыми пан Вильчевский не знался из принципу и еще потому, что почта за открытки брала совсем уж безбожно. А этот, выходит, один одинешенек…
Но при деньгах.
А откудова в нонешнем мире у сироты деньги? И главное, что счету им не знает, швыряется, что туда, что сюда… подозрительно?
Весьма.
В библиотеку вот ходил… будто бы в городе иных каких мест нет. Сам пан Вильчевский книги не жаловал, почитая сие времяпровождение пустым. Библиотекам и иным заведениям, существование которых представлялось ему неоправданною тратой налогов, им же, паном Вильчевским, честно уплаченных, он предпочитал Кальварский рынок, в народе именовавшийся Блошиным. Там-то порой попадались прелюбопытные вещицы да за сущие медни… впрочем, медням, в отличие от некоторых, пан Вильчевский счет ведал.
И на рынок уж неделю как не заглядывал.
Следил за постояльцем.
Однако либо следил неумело, либо постоялец оказался куда хитрей, нежели сие представлялось пану Вильчевскому изначально, и от слежки ушел… как бы там ни было, уж пятый день кряду он терял Гавриила в парке.
Подозрительно?
Еще как… чего нормальному молодому человеку в парках делать? Или в библиотеках? Или в иных местах, более приличествующих старым девам. Молодые люди все больше к игральным домам тяготеют, к кабакам и клабам, в коих, как пан Вильчевский слышал, творилось невообразимое распутство.
А этот…
При золоте, сирота и приличный.
И ведет себя тихо… вежливый такой, небось, притворяется… со всеми кланяется, собаченций премерзких панны Гуровой гладит, с палачом беседы ведет… пану Зусеку внемлет… и в пансионе все-то его любят… Разве бывают этакие люди, чтоб все их любили?
Не бывает.
А значится, что? Значится, вранье все это… и окорок опять же пропал. Мысли роились в голове пана Вильчевского, множась, что мухи над перебродившим вареньем, лишая сна и покоя. Пан Вильчевский похудел, спал с лица, сделался нервозен не в меру. И лишь поняв, что же скрывается за всеми странностями неудобного постояльца — чуял же, чуял, что от него лишь беды будут — успокоился.
Почти.
Гавриил был шпионом.
Естественно, шпионом Хольма, а потому непредсказуемым и опасным. И в парке он встречался со связным… или связной… и в библиотеку ходил секретную информацию выведывать. И с постояльцами по той же причине был ласков. Правда, что именно секретного мог выведать Гавриил у отставного королевского палача или бывшее оперной дивы, пан Вильчевский не знал.
Да и за какой надобностью шпиону окорок был?
Не важно.
Может, его на родине недокармливали.
Мысленно пан Вильчевский давно уж с окороком простился, оплакал безвозвратную его утерю, но вот отдать окорок не просто вору, а целому врагу государства было свыше его сил. Пан Вильчевский при всем своем неодобрении властей — слишком уж много они тратились на всякие пустяки — мнил себя патриотом. А потому и донос сочинял неспешно, вдумчиво, с немалым знанием дела.
Для доносу пан Вильчевский не пожалел хорошей бумаги, оставшейся с незапамятных времен. Она слегка пожелтела, однако не утратила ни блеску, ни плотности. И чернила ложились хорошо, аккуратно.
…за сим довожу до вашего сведения, что…
…ведет подозрительный образ жизни…
…не имея определенного источника дохода…
…не единожды проявлял неумеренное любопытство, а тако же вел длительные беседы с иными постояльцами на саморазные темы…
…выказывал непатриотический настрой…
Последнее было не совсем правдой, и пан Вильчевский задумался, следует ли писать подобное. Но, взглянув на государя, который наблюдал с портрету за паном Вильчевским, он рассудил, что следует.
В конце-то концов, ежели вдруг и ошибается пан Вильчевский, то разберуться.
Небось, в особом отделе не дураки сидят.
— Доброго дня, — раздалось вдруг сзади, и пан Вильчевский подскочил, обернулся. Дрожащее сердце ухнуло в пятки.
Гавриил стоял близехонько, едва ли не в шею дышал.
А может и дышал, иначе отчего вдруг шея эта засвербела так, выразительно.
— Д — доброе, — ответил пан Вильчевский и улыбнулся.
Кривовато.
Вспомнилось, что левый верхний клык пожелтел и уж три дня как ныл погано, намекая, что без визиту к медикусу не обойтись. А стоить оный визит будет немалых денег.
Гавриил улыбался широко, во все зубы. И зубы эти были крепки с виду, белы, чем вновь вызвали приступ раздражения. Вот отчего так? Одним от рождения все, что костюмчики полосатые, что зубы ровные, а другие над каждым меднем чахнут…
— А что это вы делаете? — поинтересовался Гавриил, подвигаясь ближе.
От хозяина пансиона сладко пахло свежим мясом и еще, кажется, балычком. До последнего пан Вильчевский был великим охотником, и порой позволял себе самую малость, нарезая балык тонюсенькими полупрозрачными ломтиками. И каждый не жевал — рассасывал, наслаждаясь солоноватым его вкусом.
Балык он запивал настойкою боярышника, зело полезной для сердечной мышцы и нервов.
Нервы же в последние дни совершенно поистрепались.
— П — пишу…
Гавриил потянул носом и вкрадчиво так, явно намекая, что известно ему если не все, то многое, поинтересовался:
— А что это вы пишете?
— П — письмо, — пан Вильчевский поспешно убрал лист в верхний ящик стола и нахмурился. — Что вам нужно?
Нужны Гавриилу были ключи от нумера пана Зусека, однако он здраво рассудил, что к подобное просьбе хозяин пансиона отнесется без должного понимания.
Ключи точно не даст.
И пану Зусеку вполне способен будет об этакой просьбе доложить, что Гавриилу было вовсе без надобности. Несколько дней он приглядывался к пану Вильчевскому, раздумывая, как надлежит поступить, и ныне почти решился.
Правда, до этого дня Гавриилу не случалось подкупать людей, а потому он немного волновался. И волнение сказывалось на голосе, который делался низким, осипшим, будто бы у Гавриила горло болело.
Он обошел конторку, к величайшему ужасу пана Вильчевского, который вдруг осознал, что любопытство его может обернуться печально.
Убьет.
Свидетелей ненужных завсегда убивают.
Он глядел на Гавриила, думая лишь о том, что слишком долго тянул с доносом… сразу надо было… тот же, оглядевшись — холл пансиона был отвратительно пуст — придвинулся ближе. А пан Вильчевский осознал, что не сумеет издать ни звука.
И сбежать ему не позволят.
Гавриил же наклонился к самому уху хозяина пансиона, и ухо это, оттопыренное, розоватое с рыжими волосками по краю, дернулось.
Пан Вильчевский закрыл глаза, готовый героически погибнуть во имя родины. А Гавриил выдохнул в самое ухо, которое от этакой вольности вновь дернулось, и поинтересовался:
— Хотите денег?
— Сколько? — спросил пан Вильчевский, прежде, чем осознал, что убивать его не станут.
Не сейчас.
Если б стали, то, небось, денег не предлагали бы.
— Двести злотней, — вначале Гавриил собирался предложить сто, но подумал, что по столичным меркам это ничтожно мало. Столица и вовсе оказалась дорогою, не настолько, конечно, чтоб причинить сколь бы то ни было значительный ущерб Гаврииловым капиталам, но все же…
— Двести? — пан Вильчевский вновь прикрыл глаза.
В нем умирал патриот.
Умирал в муках, ослепленный золотом, оглушенный самим видом полновесных чеканных монет с королевским профилем. Монеты сии, в башни составленные, нашептывали пану Вильчевскому, что подозрения его, быть может, вовсе пусты… и в особом отделе к ним навряд ли отнесутся с вниманием… им хватает доносов… а паренек необычный… и что с того?
— Двести, — он облизал пересохшие губы и, шалея от собственной смелости, сказал. — Триста.
— Триста, — покорно согласился Гавриил и уточнил. — Это останется между нами.
Конечно.
Пан Вильчевский был не столь глуп, чтобы кому бы то ни было рассказывать об этакой, сомнительного свойства, сделке. Во глубине души он подозревал, что в том же особом отделе, куда намеревался направить результат эпистолярных своих экзерсисов, к факту продажи интересов родины по сходной цене отнесутся без должного понимания.
Совесть застонала.
А Гавриил, будто бы услышав этот стон, выложил на конторку злотень. Новенький блестящий злотень, вид которого парализовал пана Вильчевского. К первому злотню добавился второй. И третий… и на втором десятке совесть успокоилась, решив, что ничего-то такого, интересного, пан Вильчевский знать не знает. Навряд ли Хольму интересно, по чем ныне старье по весу берут или где в Познаньске самое дешевое мясо, или иные какие вещи, которые пан Вильчевский для себя полагал важными.
— Это аванс.
Пан Вильчевский кивнул, не смея отвести взгляд от золотых башенок, которые прямо-таки просились в заботливые руки понимающего человека. Небось, в оных руках им было бы лучше.
А Гавриил вытер вспотевшие ладони о брюки и шепотом продолжил:
— Конечно, он ни о чем знать не должен.
При сих словах Гавриил поднял очи, воззарившись на строгое лицо государя. И пан Вильчевский, которому это лицо было знакомо до распоследней трещинки — а трещины появились уже на второй год государевой жизни, хотя ж было обещано, что лаком портрета покрыта качественным — вновь ощутил укол совести. Непатриотично это, деньгу от Хольма брать.
Но король был строг и молчалив.
А пан Вильчевский, с совестью совладавши — во второй раз сие получилось проще — кивнул: само собой, король о сделке, которую заключил пан Вильчевский, не узнает. Небось, у особы столь высокого положения и собственных дел имеется превеликое множество. Тут порой с пансионом не знаешь, как управиться, а королевство Познаньское не в пример пансиона больше.
— Вы просто выйдете… прогуляетесь… скажем, на часок… а после вернетесь, — Гавриил почти успокоился. Надо же, нелегкое это дело, противоправные действия совершать. Хотя, ежели по правде, то пока еще он ничего не совершил, лишь проявил преступные намерения, войдя в сговор с третьим лицом. Надо сказать, лицом донельзя бледным.
И глаз у него дергался, левый.
Пан Вильчевский убрал в ящик стола перья и чернильницу, ящик сей запер на ключ, а ключ убрал в кошель. Кошель же, пошитый из заговоренной кожи — в Познаньске охотников за чужим добром тьма тьмущая, оттого и пришлось войти в разорение, выложивши ведьмаку два десятка злотней — убрал за пояс.
Шляпу взял.
И тросточку, только потом, выйдя из пансиона, сообразил, что тросточка — Гавриилова.
Он отошел до парку и, присев на лавочку, принялся считать голубей. Птиц же в парке имелось превеликое множество, были они толсты, ленивы и наглы. Безо всякого страху подходили к лавочками, едва ли не терлись о ноги отдыхающих, курлыкали, выпрашивая хлеб.
— Кыш пошел, — пан Вильчевский пнул особо наглого голубя, который подобрался к самым ногам. И голову вытянул, уставился на ботинки.
А пан Вильчевский и без голубя знает, что ботинки эти стары, не один год сменяли… еще в те времена купленые, когда маменька, мир душе ея, жива была. Но ничего. Целые. А что вид утратили, то…
Голубь заворковал, кланяясь.
Любезный, как…
Мысли вновь повернули к шпиону.
И к злотням.
Сотня авансу…
И двести после… заплатит ли? Беспокойство заставило пана Вильчевского вскочить. И вновь сесть, вцепившись в трость. Заплатит. Ежели нет, то… то найдется, чем пригрозить.
— О, какая неожиданная встреча, — голос раздался сзади, вызывая в голове пана Вильчевского острейший приступ мигрени. — Не стоит оборачиваться… и что вы тут делаете?
— Сижу, — признался пан Вильчевский, понимая, что не смеет этому голосу противиться. И что исполнит все, чего бы он ни пожелал.
Даже деньги отдаст.
Все, до последнего злотня… мысль сия была настолько ужасна, что пана Вильчевского бросило в холодный пот. А если… к счастью, того, кто стоял за спиной, деньги не интересовали вовсе.
— Расскажи… что ты делал сегодня?
Пан Вильчевский, осознав, что деньгам его ничего не угрожает, во всяком случае, пока, вздохнул с немалым облегчением, поерзал — ноги затекли, равно как и спина — и приступил к рассказу. Был тот подробен, местами многословен и эмоционален, поелику день ныне выдался хлопотный донельзя — но существо, стоявшее за спиной, пана Вильчевского слушало внимательно.
С сочувствием даже.
Во всяком случае, ему показалось, что с сочувствием.
— Деньги оставь себе, — разрешил голос. — Заслужил. А вот донос ты зря не отправил.
— Думаете?
Все ж таки пан Вильчевский полагал себя человеком в какой-то мере честным.
— Знаю. Допиши. Отправь, — головы коснулась холодная рука, и сомнения, все, каковые только имелись, исчезли.
Дописать и отправить.
Это правильно… а деньги… платили-то пану Вильчевскому не за молчание, но за прогулку. И свою часть сделки он исполнил, как полагается.
Гуляет вот…
Гуляющим он и очнулся, у фонтана, вода из которого собиралась в каменной чаше, а из нее уж текла ниже, частью по трубам, частью через трещины. Еще подумалось, что этакая штуковина, пусть и выглядит солидно, по сути своей есть пустое баловство и растраты.
К растратам пан Вильчевский относился крайне неодобрительно. Пожалуй, если бы не оное неодобрение, он бы засомневался в собственном душевном здоровье, ибо не помнил совершенно, как и когда оказался в этой части парка.
И куда подевалась трость.
И отчего голова продолжает болеть, а надоевшей мелодией шарманки крутится в ней фраза, сказанная насмешливым голосом:
— …им ведь нужен волкодлак… вот и получат…
Вернувшись в пансион к вечерней трапезе, пан Вильчевский устроился за конторкой, подвинул к себе шандал со свечою и извлек недописанный донос.
…возвернулся поздно и пребывая в великом возбуждении, а вид имел до крайности непрезентабельный…
Пан Вильчевский верил, что пишет правду, истинную правду…
Комнату Себастьян выбрал просторную, правда, заросшую, что пылью, что паутиной. Троица свечей кое-как разбавляла сумрак, но Евдокия не могла отделаться от мысли, что за ними наблюдают.
Из темноты.
Она обошла всю комнату.
Пусто.
Неровные стены, некогда обтянутые тканью, однако ныне не разобрать не то, что цвета, но даже того, какой была эта ткань.
Шелк?
Или атлас? Или что-либо попроще… вот позолота на мебели сохранилась, и такая яркая, будто бы нанесли ее только вчера. Сама мебель тяжелая, вычурная, с обилием резьбы и медальонов, по моде позапрошлого века, вот только пухлые младенческие личики на них кривятся, корчат рожи.
Смеются, стоит повернуться к ним спиной.
Евдокия бы не поворачивалась, но этих костяных младенчиков было слишком уж много.
— Присядь, — попросил Себастьян. И Яславу подвел к кровати, что возвышалась посреди комнаты помостом. Балтахин провис брюхом старой суки, и клочковатой шерстью на нем глядятся куски паутины.
— Пожалуй, — Себастьян потыкал в кровать пальцем, — не самое лучшее место… но сомневаюсь, что найдется другое. Лучше уж козетка.
Та просто грязна.
И кресло.
И камин, что глядится каменной пастью диковинного зверя. Оскалился клыками решетки, уставился бельмяными глазницами шаров из лунного камня… такие прежде использовали для гадания.
— Гроза закончится, и мы уйдем, — Себастьян подошел к окну, надежно заколоченному.
— Уйдем? — Евдокия обняла себя. — Мы ведь искали встречи с… ней…
У этой женщины не было имени.
Точнее было, имена есть у всех, но она его спрятала, а может, выбросила за ненадобностью. К чему имя, когда есть титул, почти как королевский и даже больше.
Хозяйка Серых земель.
— Искали, — Себастьян потряс решетку, верно, прикидывая, сумеет ли вырвать ее в случае необходимости. — Но, дорогая моя кузина, это еще не значит, что встречаться мы будем здесь.
— Почему?
— Потому, Дуся, что это место мне не нравится. Это первое. Второе. Потому, что нельзя поступать так, как желает того твой противник. Неразумно сие. Понимаешь? Здесь она будет чувствовать себя хозяйкой.
— А там?
— А там — не знаю… была б она и вправду хозяйкой, мы бы так далеко не зашли. Поверь, это место куда сложней, чем ей представляется…
Он сел у козетки.
— Отдохните, девочки… постарайтесь хотя бы… завтра будет сложный день.
— А сегодня?
— А сегодня — гроза, — ответила за Себастьяна Яська. — Грозы здесь опасны… не только для людей.
Эмилии не спалось.
Она была голодна, но отец запретил трогать гостей… разозлится… всенепременно разозлится, но в доме так давно не появлялись люди. И тех девок, которых кузену разрешали оставлять для семьи давно уже не хватало на всех. А Эмилии, как самой слабенькой, и вовсе оставались сущие крохи.
Как жизнь продлить…
Но разве ж это жизнь?
Вечная молодость. Вечная красота… дорогая тетушка сдержала слово. Уж сколько лет минуло, а Эмилия все так же прекрасна… правда, дорогая тетушка ничего не говорила о цене…
Разве Эмилия согласилась бы?
И злость исказила черты Эмилии, содрав маску человеческого лица. Ладонь скользнула по стене, сухие пальцы впились в эту стену, раздирая, вымещая ярость на доме, что давно стал тюрьмой.
Разве о такой жизни она мечтала?
И Зигфрид… ей обещали, что Зигфрид останется жив… снова не обманули, только забыли сказать, какой разной бывает жизнь… сама виновата, влюбленная глупышка.
А дом молчит.
Матушка забылась пьяным сном. В виной ей давно добавляют настой из опиума и мандрагоры, который погружает ее в забытье. Эмилия даже завидует…
Генриетта заперлась в подвале.
Беснуется.
Ей Эмилия не завидует нисколько, потому что сестрица глупа, если думает, будто верная служба ее спасет… отец молится… только и умеет, что взывать к Богам, которые давным — давно оглохли. Иначе почему не отозвались за столько-то лет?
Ах, как все обыкновенно, скучно… разве что голод… голод требовал нарушить запрет. Накажут? Пускай… она ведь говорила, что ей не хватает, а последняя девка и вовсе чахоточною оказалась. Что с такой поимеешь, окромя полной душевной тоски?
Нет… она ведь не до смерти.
Просто возьмет малость… чтобы не умереть… и тогда, быть может, папенька разрешит выйти… к границе… на границе полно людишек, которые мнят себя слишком умными, чтобы стать чьею-то жертвой, как тот глупенький улан…
Эмилия вздохнула.
И облизнулась.
Сладким был… жаль, худосочным… в будущем она подберет кого-нибудь более упитанного… а если… мысль заставила замереть.
Конечно!
Как это прежде в голову не пришло… братец ищет себе невест? А Эмилия чем хуже? Ей жених надобен… один, а потом второй… и главное, чтобы со свитой… если со свитой брать, то еды хватит надолго и не одной Эмилии.
Она, в отличие от некоторых, про родичей не забывает.
Ложь, конечно, будь ее воля, забыла бы… ушла бы и не оглянулась, потому и не пускают. Накинули поводок на шею, того и гляди затянут удавкой.
Ах, если бы все иначе сладилось…
Дом вздохнул вместе с хозяйкой.
А после заскрипел, протяжно так, небось, тоже утомился столько-то лет не то жить, не то нежить… она рассмеялась глупой этой шутке и, замерев перед зеркалом, крутанулась на пальчиках. Хороша ведь! И могла блистать не только в этом захолустье, в самой столице, при дворе королевском… говорят, тот двор весьма себе вольными нравами отличался. Нет, ей бы хватило Зигфрида… она ведь его любила… кажется…
Эмилия разглядывала себя в зеркале придирчиво, пытаясь вспомнить, что же чувствовала, но в нынешнем ее состоянии из всех чувств, каковые только возможны, остался лишь голод.
Проклятье!
…и снова вздох.
И шепот, такой близкий — близкий… и будто бы прикосновение к волосам, нежное, на грани почти. Вздох в шею.
— Эмилия…
Нет никого.
А мертвое сердце колотится. Испугалась? Боги немилосердные, да кого ей-то боятся? Тот улан, когда понял, что вовсе не девица в беду угодила, но сам он, вздумал обороняться.
Из револьверу шмальнул да в самый живот.
И туда же саблею ткнул… платье только попортил, а у Эмилии платьев не так, чтобы много. И хоть надоели за прошедшие-то годы, но и новым взяться неоткуда… нет, ежели по нынешней моде, то братец привезет, да только мода эта Эмилии была не по вкусу.
Девки братовы в платьях гляделись уродливыми.
Да и не только в модах дело, в самом мире, что спешил меняться, не испрося на то Эмилиного согласия. И чудилось, что пока она прежняя, то и какая-то часть мира тоже… и значит, не так уж много времени прошло.
— Эмилия, — шепоток теперь был отчетлив.
Она обернулась.
По — прежнему никого. Пуст коридор, темен.
Свет ей не надобен, без света даже лучше, однако…
— Зачем ты так поступила, Эмилия? — теперь она узнала голос, который не слышала уже несколько столетий.
— Зигфрид?
— Кем ты стала?
— А ты? — она все же сумела заметить, не столько его, сколько размытую тень, будто слепое пятно на глазу.
— Я человек.
— А я нет! — Эмилия вскинула голову. Хотелось бы думать, что примерещилось ей, но теперь она чуяла близость… жениха?
Не жениха.
И не человека в полном смысле этого слова, люди пахнул сладко, свежим мясом, нежным мясом… от одной мысли о котором рот наполнился слюной. А от Зигфрида несло смертью.
— Я вижу. Упырь?
— Покажись!
Он двигался быстро.
И тьма, исконная тьма, которую Эмилия полагала, если не подружкою, то всяко приятельницей, готовой укрыть, защитить, спрятать, предала ее. Тьма ластилась к Зигфриду, его кутала в дырявые свои шали, тень и ту прибрала, будто бы зная, что с Эмилии станется завладеть и этой тенью.
— Зачем, Эмилия? Чтобы ты завершила то, что начала тогда?
— Это не я!
Зигфрид был рядом, но вместе с тем Эмилия не могла дотянуться… хотела бы… и да, если бы у нее получилось, она бы убила Зигфрида… он заслужил смерть.
Смерть — это избавление.
— Я… я не знала, что они поступят так! Она обещала, что ты будешь жить…
— Я жил, Эмилия.
Не то смех, не то всхлип.
— Вотан видит, что я прожил каждую минуту…
— Мне жаль.
— Ложь. Ты не способна испытывать сожаления.
А вот это правда. Но без сожалений жить куда проще.
— И жалости не знаешь. Многих ты убила, моя дорогая Эмилия? — он все-таки выступил из тьмы, ее Зигфрид. Эмилия же с удивлением поняла, что забыла, как он выглядит, что, случись им встретиться иначе, она не узнала бы жениха.
Высокий.
И худой, чем-то похож на давешнего князя, но князь был бы добычей, а этот… охотник. И знает, что Эмилие известно это. И сам уже играет с ней.
— Я… у меня не было выбора, — она заломила руки.
Прежде Зигфрид верил ей.
Даже тогда, когда она попросила о тайной встрече… даже когда плакала, рассказывая, что сбежала из дому… даже когда просила укрыть ее в месте надежном, в таком, где не нашла бы родня…
Он верил до последнего.
И потому ничего не успел сделать, когда осыпалась стеклянным кружевом нерушимая защита дома.
— Меня заставили, Зигфрид… если бы ты знал, как я боялась их… ее… мою тетю…
А ведь он силен.
Настолько силен, что способен не только одолеть Эмилию, но и освободить ее. Не так, конечно, как сам он понимает свободу для существ, Эмилии подобных, но сняв привязь к дому.
— А потом… потом она превратила меня в это, — Эмилия всхлипнула, жалея, что совершенное ее тело не способно лить слезы.
Со слезами вдохновенней получилось бы.
Зигфрид никогда-то не умел слез выносить.
— Если бы ты знал… — она вздохнула, зная, что грудь ее от этого вздоха поднялась.
Коснулась шеи.
И ленты на ней.
Облизала губы.
— Ах, если бы ты знал, до чего мне тошно жить вот так…
— Как?
Он смотрел.
Глупый умненький мальчик… а говорили, что талантлив… безумно талантлив… может быть, и вовсе гениален… Эмилия верила.
Невестою гения быть приятно.
— Убивая, — ее ресницы дрожали. Она знала, что и в этот момент выглядит до невозможности притягательно, пусть и злословит Генриетта, что сия притягательность — есть естественное свойство нынешнего Эмилии состояния. — Или ты думаешь, что мне приятно питаться… чужой плотью?
Сладкой.
Мягкой… сочной… и действительно живой, потому как умирая, люди теряли всякий вкус. Тот улан прожил долго. И в конце уже не обзывался, скулил только…
Эмилия сглотнула.
Рот ее наполнился слюной. Не сейчас…
Зигфрид смотрит. Склонил голову на бок… с интересом? А руку в руке держит, баюкает.
— Поранился вот, — сказал он. — Там… — Мне так жаль…
Поранился.
Когда? Эмилия не чуяла крови прежде, но сейчас вот… тягучий, густой аромат. Вино? Матушка говорит, что вино помогает ей забыться… глупая женщина, к чему забывать? Напротив, только память и позволяет Эмилии чувствовать себя живой.
Быть живой.
Память и кровь.
— Извини, тебе, должно быть, неприятно, — Зигфрид вытащил из кармана платок, накинул на рану. И Эмилия едва не зарычала от злости. Сейчас запах исчезнет, или изменится. — Заживет… на мне все быстро заживает.
Он возился, то так, то этак, пытаясь сладить с платком одной рукой. Гений? Беспечный мальчишка… каким был, таким и остался. Где-то его было даже жаль.
Немного.
— Я помогу, — Эмилия заставила себя улыбнуться. Она знала, что улыбка эта мила, даром что ли она столько перед зеркалом тренировалась?
И зубы не видны.
— Позволь мне… — она двигалась медленно, осторожно, притворяясь собою прежней, бестолковой девочкой, которая и вправду верила, что любовь способно преодолеть все.
— Спасибо, — Зигфрид вытянул руку.
Запах манил.
И сам вид раны… длинная царапина пересекла ладонь, кровь уже запеклась по краям ее, но и царапина, и ладонь выглядели так… аппетитно.
Эмилия сглотнула.
У нее будет лишь один шанс… и надо воспользоваться.
Успеть, пока не появились остальные, а то вновь не достанется ни кусочка нормального мяса…
Она коснулась ладони, упоительно горячей и живой. Платочек подняла. А ведь это ее… Эмилия помнит… тот бал, и танец, и платок, который она обронила, надеясь, что Зигфрид подымет, вернет… поднял, но не вернул.
Оставил залогом любви.
Кровавая любовь у них получилась.
— Мне так жаль, — сказала она почти искренне, и дотянулась до его лица, провела ногтями по щеке… — Если бы ты знал, как мне жаль…
Ладонь она положила на грудь, на камзол его, сшитый, как и собственное ее платье, по моде давным — давно забытых дней. Мягкая ткань. Жесткое шитье. И сердце стучит.
Живое.
Сердце ей никогда не доставалось. Разве что в тот раз… и быть может, именно это обозлило отца? Он привык забирать лучшие куски, а Генриетта печень жаловала, говорила, что вкус у нее особенный.
Печень и Эмилии понравилась.
— Мне тоже жаль, — сказал Зигфрид.
А в следующее мгновенье рука его вцепилась в лицо Эмилиы.
Она хотела стряхнуть, в конце концов, что такое человеческая рука? Хрупкие косточки, мягкое мясо… и вывернулась бы, у кого-нибудь другого вывернулась бы всенепременно, пусть и попортив бы лицо.
Зигфрид держал крепко.
И руку сжимал.
Пальцы его, невыносимо горячие, пробивали и кожу, и кость. А голос гремел. Слова заклятья, что звон колокольный… оглушающий, ослепляющий… Эмилия выла.
Скулила.
Она не хотела умирать. Ей ведь обещали вечную жизнь. И вечную молодость… обманули…
— Прости, — повторил Зигфрид, разжимая руку.
Иссохшее тело верлиоки некоторое время стояло, а после рассыпалось прахом. Только череп с остатками волос покатился к лестнице.
— Всегда была доверчивой дурочкой, — произнесла Генриетта, толкнув череп ногой. — За что и поплатилась.
Эта была опасней прочих.
И выглядела почти человеком, Зигфрид давно понял, что, чем больше нежить на человека похожа, тем она сильней.
— Убьешь? — Генриетта не делала попыток приблизиться.
И кровь чуяла, и запах этот дразнил, но не настолько, чтобы заставить ее потерять осторожность.
— Убью, — признался Зигфрид.
— Зачем?
— Ты нежить.
— Возможно, — она склонила голову и улыбнулась, показывая острые треугольные зубы. — Но и тебя сложно назвать в полной мере человеком…
Зигфрид скрестил руки на груди.
Чужая воля оплетала, он чувствовал сеть ее, пока непрочную, такую разорвешь не то, что словом — взглядом. Но если оставить, то сеть отяжелеет, окутает паучьим коконом…
— Прекрати, — он взмахнул рукой, и вторая верлиока отшатнулась, зашипела. — Я не чувствителен к вашим штучкам…
— Жаль. Сегодня какой-то не наш день… то гости чужие, которых трогать нельзя, то некроманты… не дом — двор проходной.
Она улыбнулась, подражая себе самой, которую помнила тихою скромною девицей. Впрочем, та девица исчезла давным — давно, сменившись существом куда более рациональным.
— Уходи, некромант, — то, что некогда было Генриеттой, чувствовало чужую силу.
Сила внушала ей уважение, заставляла отступить, смиряясь с тем, что нонешняя добыча не по силам приходится.
— Уходи и оставь все, как есть…
— Не могу.
Зигфрид поднял руку, заголил запястье и, полоснув по ним ножом, — верлиока ножей не любила, особенно таких вот, заговоренных, созданных из болотного живого железа — сказал:
— Аз есмъ… и имя мое…
Она хотела уйти.
Спрятаться.
В доме подвалы. Множество подвалов и мест тайных, в которых можно укрыться, но не смела отвести взгляда от рассеченного запястья, от крови, которая лилась на пол.
Темной струей.
Горячей.
И голос некроманта окружал, окутывал, уже ее лишая, что воли, что желания жить… и когда нож, тот самый, из болотного железа и древней крови, перерезал горло, верлиока лишь вздохнула.
Смерть ее была легкой.
Впрочем, истинная смерть случилась уже давно.
Зигфрид переступил через второе тело. Он знал, что его ждут. И не собирался ожидания обманывать.
За окном звенело.
Громыхало.
А после наступила тишина, и как-то резко, оттого и насторожила она Себастьяна.
— Дуся, — он легонько тронул плечо, но Евдокия не шелохнулась.
И Яська спала.
Себастьян надеялся, что это всего лишь сон.
От усталости.
Но протяжно заскрипела дверь, заставив обернуться.
— Ночи бурной… — на пороге комнаты возникла Мина. — Не волнуйся, через час — другой они очнутся и будут благодарны мне…
В этом Себастьян крепко сомневался.
И на всякий случай нож взял. Впрочем, хозяйку дома подобная невежливость не смутила. Да и ножа она не испугалась.
— Уходите, — попросил Себастьян.
— Гонишь? Невежливо как… гнать хозяев…
— Не вежливо мешать отдыху гостей…
— А я разве мешаю? — она ступала осторожненько, по узенькой половице.
Босая.
И в полупрозрачном халатике, который не столько скрывал прелести Мины, сколько подчеркивал девичью стройность ее фигуры. Грудь вздымается, кожа белеет сквозь кружево. И картина притягательная, однако чувствует Себастьян лишь страх.
— Я помогу вам отдохнуть… — Мина вдруг оказалась рядом, и вцепилась в треклятый Сигизмундусов шарф, который Себастьян так и не удосужился снять. Вообще с гардеробом ныне было сложно. — Мы чудесно проведем эту ночь…
Она дыхнула в лицо мятной водой, которая все одно не могла заглушить вонь тухлого мяса.
— Сыграем в шахматы? — Себастьян попытался шарф отобрать, но Мина держала крепко.
И прижималась, той самой вздымающейся грудью.
— Вы шутник, князь… есть куда более интересные игры…
— Быть может, — не стал спорить Себастьян, — но шахматы мне нравятся… безопасно, знаете ли… нет ощущения, что наутро после партии ты проснешься, скажем, без головы…
— Ваша голова мне без надобности, — Мина мурлыкала.
И смотрела в глаза.
И собственные ее, темные, глубоко запавшие, манили… если Себастьян снимет очки, он узнает, что таится на дне этих глаз. Риск? Но разве прежде ему не случалось рисковать… ему ведь интересно… безумно интересно… а эта женщина рядом, не она ли воплощение всех его тайных желаний?
Если и так, то следует разглядеть ее получше.
— Дурашка, — она держала за шарф обеими руками, и выгнулась, прижалась всем телом. — Зачем ты сопротивляешься?
— Жить… знаете ли… охота…
— Тогда ты выбрал неудачную дорогу…
Ее рука скользнула по груди, замерев напротив сердца, а после опустилась ниже. И Себастьян осознал, что сейчас эта рука, уже мало похожая на человеческую, ударит.
Пробьет и кожу, и мышцы, вцепится в кишки…
Он чувствовал предвкушение твари, и болезненно острое ее наслаждение, почти экстаз. Чувствовал и собственную беспомощность, которая была ей по вкусу почти так же, как и запах его, сладкого человека…
Коготки царапнули кожу…
Надавили.
И увязли в чешуе.
— Извините, — Себастьян отряхнулся. — Вот знал я, что женщинам не стоит верить, но чтобы вот настолько…
С шорохом развернулись крылья.
И рога, кажется, тоже выросли.
— Какая прелесть! — неискренне восхитилась Мина. — Мой ужин пытается меня забодать?
— Беспредельные времена, — согласился Себастьян. — Абсолютно аморальные…
Нежить отступать не собиралась.
Кружила.
Приглядывалась. Вздыхала… покосилась было на козетку со спящими девушками.
— Не посмеешь. В отличие от меня, они нужны ей… сильно нужны… настолько сильно, что, если тронешь, она тебя уничтожит.
Нежить оскалилась, но промолчала.
Человек?
Странно, что Себастьян принимал ее за человека. Сейчас в этом уродливом силуэте не осталось ничего, хоть сколь бы то ни было человеческого.
Сгорбленная фигура. Ноги полусогнуты в коленях. Грудь будто вдавлена, плечи, напротив, выступают вперед, и для нежити они слишком тяжелы, оттого при каждом шаге она горбится все сильней, точно не способная выдержать вес собственного тела. Того и гляди обопрется на плети — руки, которые пока висят безжизненно, покачиваются лишь.
Волосы — пакля.
Уродливый оскал. Зубы треугольные.
— Хорош — ш — ша… — поинтересовалась она, остановившись в шаге от Себастьяна.
— Как мечта некроманта…
За спиной твари сгустилась тьма, сделалась плотной, вязкой, как кисель. А в следующий миг из клубка ее вытянулась рука с ножом. И нож этот, глядевшийся нелепым старым, перерубил шею твари.
— Извините, — раздался мягкий голос, — но хочу заметить, что вы несколько превратно представляете себе мечты некромантов.
— Неужели, — Себастьян на всякий случай отступил.
Мало ли…
— Вы, как и многие другие, стали жертвой стереотипов, — с упреком произнес молодой человек, который выбрался из тьмы. Вернее было бы сказать, что он не выбрался, но сама тьма скатилась с черного его камзола. Клочья ее лиловой паутиной остались на манжетах, слегка скрадывая восковую их желтизну.
— В таком случае приношу свои искренние извинения, — Себастьян поклонился.
И внезапный гость ответил же поклоном, но куда более глубоким. Он убрал нож в рукав, и тьму с манжет стряхнул. Воротник оправил.
Он был удручающе молод.
На первый взгляд.
Второй же замечал и седину в светлых волосах, и морщины вокруг глаз, и неестественно строгое, усталое выражение этих самых глаз. Такое подошло бы пресвятому старцу.
Глядел гость на Себастьяна.
Внимательно.
Испытующе. И верно, тоже видел больше, нежели прочие.
— Вы все же человек, — наконец, произнес юноша. — Большей частью.
— Метаморф.
— Доводилось читать, но не доводилось видеть… однако вам не следует опасаться меня, — юноша прижал раскрытую ладонь к груди. — Я вижу, что вы в этом доме случайный гость… как и эти прекрасные панночки…
Точеные ноздри дрогнули.
— Знакомый запах.
Шаг, и странный гость остановился у козетки.
Руку протянул, коснулся рыжих волос Яславы. В этом жесте не было ни ласки, ни интимности, свойственной подобным жестам. Напротив, он был деловит.
Юноша поднес руку к носу и долго, тщательно обнюхивал пальцы. Затем наклонился, коснувшись точеным, хотя и несколько крупным носом, Яславиной макушки.
— Определенно… близкое родство.
— С кем?
— С тем, кому я обязан возвращением к жизни, — он вновь провел ладонью по Яславиной голове, но уже бережно, лаская. — Всегда хотелось иметь сестру… сколько лет прошло?
Безумная беседа, но, пожалуй, не менее безумное, чем все, что происходит вокруг. И скукоженный труп бывшей хозяйки дома, весьма, следует заметить, вписывавшийся в мрачную обстановку комнаты, был лучшим свидетельством безумия.
— Не стоит сожалеть. Она собиралась вас сожрать.
— Я уже понял, — Себастьяна передернуло. Нет, у него имелось пристрастие к женщинам роковым, но настолько роковых до сего дня не встречалось. — Кто это был?
— Верлиока, — охотно ответил некромант. — Целое гнездо свили… обычно они по одиночке охотятся, потому как прожорливые очень. Находят берлогу где-нибудь в лесу, там и обитают. Прикидываются девицей заплутавшей, на помощь зовут, а как кто откликнется, то и сжирают. Живьем.
— Чудесно, — Себастьян на всякий случай отступил от твари, пусть она и не подавала признаков жизни, но мало ли… с нежитью никогда нельзя быть точно уверенным, что нежить сия не представляет опасности.
— Она не восстанет, — поспешил уверить некромант. — Я знаю свое дело. К слову, верлиоки обладают удивительной способностью сохранять жертву живой.
Он отошел от спящей Яславы и, подняв череп, протянул его Себастьяну.
— Вы не будете столь любезны?
— Конечно.
Череп был сухим, и казался хрупким, крохким.
Легким.
Некромант же, вытащив давешний нож, сунул его меж челюстей верлиоки. Надавил.
— Сувениры собираете? — поинтересовался Себастьян, поддержания беседы ради.
— Что? О нет… скорее материал. Видите ли, верлиоки из той немногочисленной группы условно разумной нежити, которая почти не владеет магией. Так, легкий морок способны напустить… сон вот… и то эти способности проявляются лишь у взрослых особей. Молодняк берет силой.
Зубы выламывались с премерзостным хрустом.
— Но факт, что жертва, попавшая в лапы верлиоки, способна жить… более того, у Афона Керрийского я встретил описание одного прелюбопытного происшествия…
Зубы некромант ссыпал в кошель. И было в деловитых движениях его нечто успокаивающее, умиротворяющее даже.
— …когда жертву оную удалось отбить. Афон утверждает, что верлиока успела отъесть часть руки, разорвала живот, добралась до печени. И по всему жертва, а жертвою стал единственный сын местного баронета, должна была бы погибнуть. Но юноша выжил!
Он сунул пальцы в череп, нахмурился.
— Вы могли бы поднять повыше?
— Без труда…
— Так вот, более того, все раны его затянулись быстро! И даже плоть на руке частично восстановилась… чудо приписали святой Харильде, которая обреталась в тех краях, но я полагаю… полагаю… ага… вот он… держите крепче.
Некромант вытащил пальцы и вогнал меж челюстей нож.
— Я полагаю, что дело вовсе не в святой… мне попадались зубы верлиок. Так вот, они внутри полые… почему?
— Понятия не имею.
И говоря по правде, Себастьян не горел желанием знать. Однако же выказать сие вслух было бы крайне невежливо по отношению к спасителю, впрочем, скорее занятому черепом невезучей верлиоки.
— Я предположил, что в этих полостях находится некое вещество вроде змеиного яда… и это вещество способно исцелять… я хотел изучить этот вопрос, но к сожалению, не успел.
— Отчего же?
— Меня убили, — просто ответил парень и череп забрал. — А потом заставили вернуться и привязали к телу. Вы не представляете, какая это боль, когда душу силой возвращают в тело. А тело заставляют жить… жертвы верлиоки мучаются часами. Мы… вы ведь не ответили, сколько времени прошло.
Много.
Себастьян знал это, и смотрел в серые глаза некроманта, надеясь, что в собственном его взгляде не будет жалости. Жалость такие не выносят.
— Лет двести… или больше. Сейчас…
Он заставил себя произнести дату, которая вдруг показалась невероятной, будто бы не этот паренек в черном камзоле попал в чужое для себя время, но он, Себастьян.
Чужие чувства были яркими.
Оглушающими.
Удивление.
И боль. Много боли, потому что череда одинаковых, наполненных мукой дней, обрела вдруг плоть. Он видел эти дни, нанизанные на нить вечности, бусинами ярко — красными, не то из шерсти свалянными, не то из крови сваренными. Он слышал грохот сердца, которое столько раз пыталось остановиться, но билось, и билось… и крик свой слышал, зная, что крик этот не нарушит вязкой тишины подвала.
— Прошу прощения, — некромант сделал шаг, закрываясь пологом тьмы. — Мне следовало вспомнить, что для метаморфов свойственен повышенный уровень эмпатии.
Себастьян отряхнулся.
Эмпатия, значит.
Повышенный уровень.
Свойственен. Чужая шкура сползала медленно, нехотя.
— И еще раз, простите великодушно, — некромант отвесил глубокий поклон, — я не представился. Зигфрид. Княжич…
Он запнулся и поправился:
— Князь Стриковский.
— Себастьян, ненаследный князь Вевельский.
— Приятно видеть благородного человека, однако могу я узнать, что делаете вы и сии милые дамы в месте, столь мало подходящем для людей…
— Да… — Себастьян поддел остатки черепа ногой. — В гости вот… заглянули… а вообще ищем мы одну особу…
— Уж не Эржбету ли Баторову?
— Увы, сия дама, не могу сказать, чтобы благочестивая, преставилась в прошлым годе…
— Не без вашей, как понимаю, помощи? — Зигфрид склонил голову набок.
— Разве что самую малость…
— Порой и малости довольно, чтобы произошло многое. Но… — он прислушался к чему-то, происходящему в доме, — не могу сказать, что эта новость меня печалит.
Он переплел тонкие пальцы, потянулся так, что кости захрустели.
— Напротив… многое становится понятным… что ж, вынужден откланяться… в ближайшее время прошу вас не покидать этой комнаты, что бы вы ни услышали.
Зигфрид поклонился, мазнув пышным манжетом по полу.
— Не прощаюсь. Полагаю, мы еще увидимся…
— Буду рад, — вежливо, но не совсем искренне ответил Себастьян. — А…
— Это сон. Пройдет.
— Быть может…
— О нет, — прервал Зигфрид, — благодарю премного за предложение, однако я и сам справлюсь. В конце концов, этому меня всю жизнь учили…
Он шагнул во тьму, бархатистую, живую, которая обняла его нежно, укрывая.
А потом захлопнулась дверь.
И звук этот вывел Евдокию из сна. Она вздрогнула, села, озираясь с видом растерянным и даже несчастным, каковой бывает у человека, внезапно очутившегося в месте незнакомом и пугающем.
— Что?
— Ничего, Дуся, уже ничего…
Она мотнула головой и вытерла нос ладонью, непроизвольный смешной жест, который не подобает княгине…
— Я уснула?
— Точно.
— И… долго?
— Часа два. Я не стал вас будить.
— А… — блуждающий Дусин взгляд остановился на скрюченном трупе нежити, и Себастьян мысленно проклял себя за этакую неосмотрительность.
Впрочем, кричать Евдокия не стала, но хриплым спросонья голосом поинтересовалась.
— Что это?
— Нежить, — честно ответил Себастьян. — Мертвая уже. То есть, совсем мертвая.
Она кивнула спокойно, будто бы при каждом своем пробуждении ей случалось видеть нежить.
— А… — Евдокия запустила пальцы в косу, которая растрепалась, и в голову пришло, что выглядит Евдокия совершеннейшею неряхой.
Грязная.
Вонючая… и с косой вот растрепанной. Почему-то сие обстоятельство беспокоило ее сейчас куда сильней, что престранного места, в котором она оказалась, что мертвой нежити.
— А… почему на ней платье Вильгельмины?
Спросила и поняла, до чего глупо прозвучал вопрос этот.
— Примерить взяла? — предположил Себастьян и хихикнула. А после захохотал во весь голос, так громко, что шарахнулись прочь и наглые тени, и без того ноне присмиревшие, и буря притихла, и сам дом.
Он отозвался на этот смех скрипом ставен, кряхтением старческим.
Вздохом.
— И… извини, Дуся, это нервное… примерить… взяла…
— И ты извини.
— За что?
— За вопрос глупый…
Где-то наверху, но рядом, совсем рядом, заплакал ребенок. Голос его был слышен ясно, и Евдокия вздрогнула.
— Стоять! — Себастьян успел вцепиться в ее руку. — Это морок.
— Но…
— Здесь неоткуда взяться детям, Дуся. Разве ты не поняла? Они мертвые… они все мертвые… и давно уже…
Ребенок заходился плачем. Иногда он замолкал, но ненадолго, чтобы после вновь захныкать, а то и заговорить. И в лепете его слышалась мольба.
— Мы просто…
— Нет.
Себастьян и сам рад был бы не слышать этого плача, такого настоящего… и поневоле закрадывалась мысль, а что, если и вправду дитя?
Верлиоки украли.
Принесли…
Зачем?
А кто их знает… нежить ведь… и Себастьян просто взглянет, убедится, что…
Нельзя выходить.
— Мама, — всхлипнуло дитя и дверь толкнуло, а та распахнулась. — Мама… мамочка…
Оно было почти настоящим.
Девочка в белом кружевном платьице, слишком чистом, слишком ярком для этого места. Волосы золотистые локонами завиты, уложены тщательно. На голове — венчик серебряный.
— Ты здесь? — повторяла она, впрочем, не решаясь войти.
Крутила головой.
Принюхивалась.
А Евдокия, только глянув в черные пустые провалы глазниц, закусила кулак, чтобы не закричать.
— Мамочка… забери меня домой… мне так страшно…
Из-под кружевного подола выглядывали босые ножки.
— Я замерзла, мамочка… пожалуйста…
Из пустой глазницы выкатилась слеза, крупная, рубиново — красная.
— Не смотри, — Себастьян развернул Евдокию от двери, сжал так крепко, что она дышала-то с трудом.
И хорошо.
Иначе не устояла бы… ведь дитя совсем… и прехорошенькое… и так плачет. Нельзя, чтобы дети плакали. Сердце разрывается…
— Злые вы, — вдруг совсем иным, скрипучим голосом сказала девочка. — Уйду я от вас.
И ушла.
Лишь темнота, ее поглотившая, вздохнула сытно.
Назад: Глава 17. Семейные ужины
Дальше: Глава 19. Маниачно — одержимая