Поединок
Те мартовские дни были тяжелыми — то мороз начинал звенеть такой, что у людей, отвыкших от холодов, только косточки трещали, то температура вдруг прыгала на плюс и тогда здорово страдали сердечники, инсультники, люди с заболеваниями сосудов, снег на улице раскисал, делался опасным — под слоем холодной каши скрывался лед, у пешеходов разъезжались ноги, удержаться было трудно, в больницах было полно народу с ушибами и переломами, на дорогах возникали чудовищные пробки, машины колотились друг о друга нещадно, словно в жизнь дорог вмешалась нечистая сила. Плохой был месяц март.
Но у Шебаршина в марте был день рождения, а мы дни рождения свои, как и родственников, известно всем, не выбираем: что нам отводят Господь Бог, судьба и природа, тем и пользуемся.
Двадцать четвертого марта 2012 года Шебаршин отмечал свое семидесятисемилетие. Собрались в его просторной квартире недалеко от Белорусского вокзала, как обычно, пошутили, вспомнили прошлое, поговорили о будущем и разошлись. Настроение у всех было отменное, в том числе и у Леонида Владимировича: несмотря на то что его постоянно допекала одышка и было заметно, что сдает сердце и вообще что-то происходит внутри, Шебаршин был рад празднику, он вообще всегда был рад гостям, и гости очень охотно шли к нему… Так и в этот раз.
Ничто не предвещало беды и последующих черных дней — наоборот, и день тот, и вечер были наполнены светом, надеждой, добрыми помыслами, еще чем-то, что позволяет человеку уверенно стоять на ногах и противиться невзгодам, хворям, разным бытовым напастям.
Через пару дней Шебаршин пошел в поликлинику, к глазному врачу: глаза начали серьезно беспокоить Леонида Владимировича, случалось, что пространство делалось рябым, предметы начинали расплываться, потом все это проходило и он видел нормально, а затем неожиданно вновь появлялась рябь.
Что-то происходило с глазами, причем происходила штука серьезная, и причиной всему был все-таки не возраст, а что-то другое.
Ситуация эта угнетала Шебаршина, одышка делалась сильнее, сердце иногда исчезало совершенно: Шебаршин не мог его ни нащупать, ни услышать — сердце пропадало. Но главное — глаза.
Врач осмотрел Шебаршина, особых изменений не нашел, подтвердил, как обычно, прежний диагноз, на том они и расстались. Шебаршин вернулся домой, перекусил наскоро, потом отправился на работу. Он ожидал, что врач-глазник вынесет ему какой-нибудь неприятный приговор, но тот не вынес, и в конце тоннеля появился свет — от этого у Леонида Владимировича улучшилось настроение. Собственно, у любого человека, страдающего каким-либо недомоганием, настроение поднимется обязательно, если врач подает ему своим заключением надежду.
Передвигался он, конечно, медленно, а по скользким тротуарам вдвойне медленно, через каждые тридцать метров останавливался, чтобы отдышаться, осмотреться — подводило уставшее, почти износившееся сердце. Впрочем, работа у него была такая горячая, что износилось не только сердце — на грани износа в организме находилось многое, и это Шебаршин понимал.
Прошел один день, другой.
Утром к Шебаршину иногда приезжала Татьяна Александровна Пушкина, привозила судки с едой, если Леонида Владимировича не было, оставляла у консьержки, очень доброжелательной общительной женщины, таким же «почтовым макаром» Шебаршин переправлял суповые судки обратно. Как правило, делал это вечером.
Двадцать восьмого марта он позвонил Татьяне Александровне, сообщил, что был у окулиста.
— Что хорошего сказал окулист?
— Да ничего, собственно. Но ничего плохого тоже не сказал. Это уже достижение.
Далее в разговоре они переключились на другие темы, немного поспорили, на чем-то не сошлись — то ли во взглядах на социальный состав Государственной Думы, то ли на качестве высшего образования в России, — и Шебаршин повысил голос:
— Между прочим, у меня глаукома, я могу ослепнуть в двадцать четыре часа!
Шебаршин любил иногда повышать голос и переводить разговор на другие рельсы либо вообще закруглять беседу, заявляя:
— У тебя осталось две минуты. Через две минуты я ложусь спать.
Правда, такие словесные фокусы Шебаршин допускал только по отношению к очень близким людям, в основном по отношению к своим родным. Но и, будучи чутким ко всяким изменениям в настроении человека, он не допускал этого и по отношению к близким людям, если видел, что те не в духе…
Незаконченный разговор с Шебаршиным родил у Татьяны Александровны ощущение тревоги, чего-то неясного, способного принести беду, и это ощущение не проходило долго, очень долго.
Утром двадцать девятого Пушкина забежала в дом к Шебаршину, оставила в подъезде у консьержки еду для Леонида Владимировича и помчалась на работу.
День тот был обычный, слякотный и одновременно холодный, словно бы оправдывал поговорку: «Наступил марток — надевай трое порток», даже вороны куда-то попрятались, не пасли, как дворники свои территории, обычно они расхаживали важно по облюбованным дворикам, а тут исчезли одновременно, будто отправились на всемосковский съезд пернатых, — были вороны, и не стало их.
Вечером, уже после работы, Шебаршин позвонил Татьяне Александровне, проговорил тихо и горько:
— Я сегодня ослеп на один глаз.
До Пушкиной не сразу дошло сказанное, она спросила машинально:
— Когда это произошло?
— В половине шестого вечера.
— Глаз совсем ослеп?
— Да.
— Совсем-совсем?
— Да.
У Пушкиной была подруга, близкая, как принято говорить в таких случаях, к медицинским кругам. У подруги в это время находился один очень опытный врач. Подруга передала ему телефонную трубку.
Пушкина рассказала врачу о ситуации, в которой очутился Шебаршин, о «глазной проблеме», тот все внимательно выслушал и произнес убежденно:
— Это сосуды! Завтра срочно к врачу! Не медля ни секунды! — в голосе врача прозвучали встревоженные нотки.
Татьяна Александровна позвонила Сергею Насупкину, внуку Шебаршина:
— Сережа, у деда плохо с глазами, завтра утром его обязательно надо отвезти к врачу. Чем раньше — тем лучше.
Сергей, бесконечно любивший деда, тоже встревожился и в восемь утра позвонил Шебаршину по городскому телефону. В ответ — длинные, уходящие в бесконечность гудки. Позвонил по номеру мобильного телефона деда. Мобильник был выключен: обычное состояние — дед, находясь дома, мобильный телефон обязательно вырубал. Исключений не было.
Насупкин посмотрел на часы: дед мог находиться в ванной, принимать душ и из-за шума воды не слышать всполошенного трезвона городского телефона. Решил через некоторое время повторить телефонные звонки. Глянул на календарь: какое сегодня число?
Тридцатое. Месяц — март. Год — 2012-й. За окном погода такая, что, если бы не надо было идти на работу, из квартиры даже выбираться бы не стал, обошелся тем запасом продуктов, что есть в холодильнике. В десять часов утра новая серия телефонных звонков также ничего не дала — дед на них не отозвался.
Что делать? Ехать к деду, проверять его, но раньше времени не хотелось поднимать тревогу. Вдруг он просто-напросто работает, пишет что-нибудь и не берет телефонную трубку? Многое бы сейчас отдал Сергей Насупкин, чтобы это было так. Нельзя сказать, что он растерялся окончательно, но чувство растерянности было: он не мог понять, что происходит с дедом. О беде, как о чем-то самом крайнем, старался не думать, беды быть просто не должно.
В это время у него самого затрещал мобильный телефон: звонила Татьяна Александровна, голос ее был далеким, словно бы она звонила из другого города, и спокойным, а может, Сергею Насупкину это только показалось, что голос Пушкиной был спокойный:
— Ну что, Сергей?
— Все то же, не отвечает.
Договорились еще немного подождать. Вдруг Шебаршин самостоятельно отправился в поликлинику и там сейчас присутствует на сеансе лечения?
Без малого полдня было проведено в телефонных разговорах, разговоры эти ясности не вносили, но тревогу в душу нагнетали здорово, ее становилось все больше и больше. Надо было что-то предпринимать.
Когда прошло полтора часа после последнего разговора с Сережей, Татьяна Александровна позвонила в квартиру Леонова Николая Сергеевича. Самого генерала дома не было, трубку подняла его жена Евгения Николаевна.
Поскольку Леоновы и Шебаршины дружили, Пушкина спросила, стараясь сделать это как можно аккуратнее, не объявлялся ли сегодня Леонид Владимирович? Может быть, звонил откуда-нибудь? Оказалось, нет, не объявлялся, не звонил. Это добавило еще больше тревоги, вполне понятного беспокойства, тревога, казалось, висит в воздухе, ею наполнено пространство.
Пушкина попросила у Евгении Николаевны телефон поликлиники, к которой был прикреплен Шебаршин, позвонила туда — в регистратуру.
Народ в таких поликлиниках работает вежливый, ответы дает исчерпывающие. Пушкина спросила:
— Был ли у вас сегодня Леонид Владимирович Шебаршин?
Регистраторша подняла карточку.
— Нет, не был.
Татьяна Александровна повесила трубку, некоторое время размышляла о том, что могло произойти. Может, он вышел из дома на улицу в эту премерзкую погоду, поскользнулся на льду и упал… Естественно, прохожие вызвали «скорую помощь» и Шебаршин находится сейчас где-нибудь в больнице или в институте Склифосовского. С другой стороны, может, он неторопливо движется на Чистые пруды, на работу. Мобильный телефон не отзывается, потому что Шебаршин еще не добрался до офиса — обычно он его включает, только садясь за свой служебный стол. А пока до стола не добрался, потому и молчит телефон — молчит Леонид Владимирович… Такое могло быть? Очень даже могло.
Очередной телефонный звонок Пушкина вновь сделала Насупкину:
— Сережа, надо, пожалуй, поехать к Леониду Владимировичу домой, спросить у консьержки, выходил он сегодня из квартиры или нет?
— Хорошая мысль, — сказал Сережа, — поехали, я присоединяюсь к вам!
Дом, в котором жил Шебаршин — добротный, возведен был по последнему слову советской строительной техники, элитный, в соседнем подъезде, например, находится квартира Зюганова Геннадия Андреевича, в этом же доме жил Ельцин — расположен на тихой улице, «номерной» Тверской — Ямской…
У Татьяны Александровны имелись ключи от квартиры Шебаршина: несколько лет назад тот дал их ей, сказав с неожиданно грустной улыбкой:
— Пусть хранятся. На всякий случай. Мало ли что!
Случая «мало ли что!» не было, и, слава Богу, пользоваться ключами Татьяне Александровне пока не приходилось. На этот раз — увы! Пушкина достала ключи из дальнего ящика стола вместе с Сережей поехала к Шебаршину.
Добрались на метро до «Маяковской», оттуда пешком… Консьержка сообщила, что Леонид Владимирович из дома не выходил — это раз, и два — из почтового ящика не были вынуты свежие газеты. Значит, Шебаршин дома. Тогда почему он не поднимает телефонную трубку? Вот вопрос.
С другой стороны, может быть, он действительно вышел из дома и консьержка, занятая чем-нибудь, не заметила его, не засекла этого момента, а газеты он решил забрать на обратном пути… Такое тоже могло быть.
Посмотрели на часы. Времени было уже много, не заметили, как оно пролетело — шестнадцать сорок.
— Ну что, поднимаемся в квартиру? Другого выхода нет.
— Поднимаемся.
Но имелась одна загвоздка — охранная сигнализация квартиры. Если Шебаршин вышел из дома, то квартиру обязательно поставил на охрану, поэтому, как только они откроют дверь, на пульте у дежурного милиционера обязательно зажигается тревожная лампочка. Значит, надо звать участкового и квартиру открывать только в его присутствии. Иначе повяжут.
Номер телефона участкового у консьержки имелся — бумажка находилась на видном месте, на столе.
— Участковый сейчас должен быть на опорном пункте, — сообщила участливая женщина и набрала номер.
Опорный пункт отозвался сразу, но участкового там не было — недавно ушел.
— Куда ушел, не знаете?
— Нет. Скорее всего, в отделение…
Отделения милиции ныне чужеродно зовутся отделениями полиции (слово «полиция» в России заряжено отрицательным магнетизмом, и дай бог, чтобы «флер» этот с подозрительным запахом когда-нибудь испарился), Пушкина начала звонить в отделение дежурному.
Связь была хорошей, слышимость такой, будто дежурный сидел рядом с консьержкой.
— Участковый у нас пока не появился, — сообщил он.
Досадная штука.
— А где он может быть?
— Не знаю, у участкового свой план работы, нам он не докладывает, куда идет. Возможно, какую-нибудь трудную семью посещает, возможно, обход подвалов делает — не знаю. А что, вы, собственно, хотите?
— Да вот, — Татьяна Александровна почувствовала себя неловко, — замялась, — собираемся тут открыть чужую квартиру.
— Ка-ак? Вы собираетесь открыть ее? — настороженно поинтересовался дежурный.
— У меня есть ключи, — ответила Пушкина.
— Где взяли?
— Хозяин дал. Лично вручил.
— А-а, — дежурный, похоже, мигом потерял интерес к этой истории.
Консьержка, прекрасно понимая, в каком положении находятся Пушкина и Сергей Насупкин, предложила:
— Хотите, я пойду с вами?
Все-таки консьержка, приставленная ко всякому подъезду, в некотором роде официальное лицо, ей доверяют здешние жильцы, да и участкового своего она знает хорошо — и не только своего, ежели что, поможет объясниться. Пушкина благодарно наклонила голову. Втроем поднялись на пятый этаж.
Дверь в квартире Шебаршина имела два замка, закрытой она оказалась только на верхний замок… Сигнализация не была включена. Аккуратно, стараясь не шуметь, вошли в прихожую.
В прихожей на вешалке висело пальто Шебаршина, внизу стояли ботинки.
Выходит, Леонид Владимирович дома, тогда почему же он не отзывается на телефонные звонки? Татьяна Александровна огляделась, отметила, что дверь на кухню открыта.
На кухню не пошли, решили вначале обследовать жилые комнаты — что там? А кухня — это потом.
Татьяна Александровна первой открыла дверь в комнату, где Шебаршин обычно спал. В комнате — порядок, все вещи стоят на своих местах, на письменном столе горит лампа. Хозяина нет. Правда, возникло такое ощущение, будто он здесь был совсем недавно, ну словно бы дух его остался, как иногда остается от человека, который только что побрился и побрызгался хорошей туалетной водой. Но нет, это было наваждение, какой-то странный обман, Леонид Владимирович, конечно, был в этой комнате, но не сейчас, не только что.
Кровать застелена. Значит, он не ложился спать… Татьяна Александровна метнулась во вторую комнату, большую — в ту самую, в которой Шебаршин любил принимать гостей, здесь часто бывало людно. Господи, какие только великолепные тосты тут не произносились! В комнате было много книг, и само здешнее пространство тоже, кажется, пахло книгами. Тихо тут, очень тихо, Шебаршина нет.
Может, он находился в ванной? Пушкина щелкнула выключателем. Леонида Владимировича не было и в ванной. Где же он тогда, где? На балконе?
Пушкина прошла на кухню. Стол, холодильник, небольшой диван.
…Леонид Владимирович сидел на диване, откинув голову назад, на спинку дивана. Через шею перекинуто полотенце, рот полуоткрыт. И было сокрыто в его позе нечто такое, что может заставить человека закричать либо сдавить горло, так сдавить, что свет померкнет.
Полотенце набухло кровью, края заскорузли, потемнели. Пушкина сделала шаг вперед к сидящему Шебаршину — вдруг ему нужна помощь? — в следующее мгновение остановилась, словно бы уткнулась в некое невидимое препятствие: поняла — помощь Леониду Владимировичу не нужна. Она вообще больше не понадобится.
На полу лежал пистолет. Наградной «стечкин», она видела его у Леонида Владимировича раньше. Здесь же находились и документы на оружие.
В этот момент она услышала голос Сережи Насупкина, он словно бы прорезался из небытия, а сам Сережа очнулся от некого оцепенения (тут, впрочем, любой из нас пришел бы в оцепенение):
— Ничего не трогайте, пожалуйста, тетя Таня, Ни-че-го!
Он знал, как вести себя в таких случаях, лицо у него было бледное, напряженное.
Квартиру закрыли на ключ. Спустились вниз к столу консьержки. Вновь стали звонить в отделение полиции. Занято. Позвонили еще раз — в ответ в трубке запищали знакомые частые гудки. Дозвонились только через общую дежурную службу, наконец отделение отозвалось:
— Але!
— Приезжайте срочно! Человек застрелился.
— А «скорую» вызывали? — прозвучал совершенно неожиданный, во всяком случае для Татьяны Александровны неожиданный, вопрос, она приготовилась услышать какие-то другие слова, совсем другие.
— Это уже неактуально, — довольно резко ответила она. — Записывайте адрес.
Ожидали полицейских у Леонида Владимировича дома — поднялись в квартиру 166, на пятый этаж. Вначале приехали двое полицейских, потом целая бригада, затем Колокольцев Владимир Александрович, генерал-лейтенант, начальник московской полиции, нынешний министр внутренних дел России.
Осмотрел квартиру, спросил:
— Вещи так лежали?
В это время Сережа Насупкин прокричал:
— Тетя Таня, тетя Таня, пройдите-ка сюда!
Он нашел записку Леонида Владимировича, точнее, это была не записка, не отдельный листок бумаги, а целый блокнот, правда небольшой. Наверху ровным почерком было написано: «Дежурный по СВР» — Службе внешней разведки, — телефон, а чуть ниже запись, сделанная ровным спокойным почерком, видно было, что Шебаршин жестко держал себя в руках, несмотря на беду, не паниковал. «17.15 — отказал левый глаз». Еще ниже следовала вторая, сделанная простым карандашом запись, от которой невольно по коже побежит дрожь, а пол под ногами закачается у любого человека:
«19.00 — полностью ослеп».
Несмотря на то что мир погрузился во тьму — ничего в ней не понять, не видно ни зги, — а потому сдавливали слезы и боль, Шебаршин сумел сделать эту запись, наверное, помогла память руки, способность все замечать, и способность эта у него, как у всякого разведчика, была вживлена в кровь… А вот дальше — хуже. Дальше он также пытался сделать какую-то запись, но смог написать только одно слово и бросил карандаш — слово это непонятное — так и не удалось расшифровать до сих пор (запись эту он также попробовал сделать карандашом).
Жизнь для него потеряла смысл. Он, конечно же, вспомнил жену — деятельную, живую, энергичную, милую, которая всегда находила себе работу, не сидела без дела. Вспомнил и то, какой она стала после болезни… Это было обычное полумертвое тело, за которым надо было кропотливо ухаживать.
А теперь и он, похоже, сделается таким же, полумертвым, за ним тоже надо будет ухаживать. Кто станет это делать?
Не было у Шебаршина на это ответа: и дети, и внуки были заняты серьезной работой, а правнуки еще не подросли.
Можно, конечно, нанять на стороне участливого заботливого человека, но это будет чужой человек, вот ведь как. Чужого человека Шебаршин откровенно стеснялся. Да и вообще, генералу, награжденному самыми престижными боевыми орденами страны (к несчастью, уже ушедшей), совершенно не пристало находиться в беспомощном состоянии… Никто не знает, о чем думал в те страшные горькие минуты Леонид Владимирович Шебаршин и никогда, увы, не узнает. Не дано.
Последнее слово, которое он оставил в своей предсмертной записке, так, повторяю, и не было расшифровано — видно было, что написано оно внезапно ослепшим человеком, начиналось то ли с буквы «к», то ли с «н», то ли с «п» — не понять, выглядело смятым, сломанным, как будто попало под каток. И вообще, похоже, он не закончил это слово, остановился, как остановилась для него и жизнь. Все остановилось. Все!
Может, это было слово «прощайте»? По логике вроде бы подходит, но на это ответа нет. Да и не это, если честно, главное.
Позже стало известно, что у Леонида Владимировича в тот предсмертный вечер было еще два телефонных разговора. Как минимум два.
Один — со Светланой Гургеновной, Пушкина, к сожалению, не знает ее фамилию, мне узнать тоже не удалось, скорее всего, потому, что эта фамилия просто закрыта для широкой публики. Как в свое время была закрыта фамилия и самого Шебаршина.
Муж Светланы Гургеновны был сослуживцем Леонида Владимировича — хорошим специалистом и хорошим человеком, хорошим семьянином — в общем, настоящим мужиком, достойным носить офицерские погоны. Его не стало.
Несколько лет назад у Светланы Гургеновны стряслась беда — сгорела дача, вместе с дачей много разных ценных бумаг и книг, утвари, мебели. Помочь ей никто не мог: ни служба мужа, которая претерпевала не лучшие времена, ни друзья, которые также находились в стеснительных условиях, ни родственники… Так уж получилось.
Помог только один человек — Шебаршин. Помог деньгами. Этого оказалось вполне достаточно, чтобы Светлана Гургеновна пережила ту, как мнилось, непоправимую беду.
Когда не стало мужа, Светлана Гургеновна, чтобы хоть как-то сводить концы с концами, устроилась сразу на три работы, день у нее был расписан плотно, лишний раз к телефону не отлучишься, поэтому звонила она Леониду Владимировичу поздно, около десяти часов вечера.
Шебаршин сказал ей как-то, что спать ложится в десять часов вечера, и тогда телефонную трубку он уже не поднимает, а до десяти ему можно звонить свободно — будет рад. Светлана Гургеновна позвонила Шебаршину двадцать девятого марта примерно без двадцати минут десять, причем звонила долго, настойчиво, Шебаршин все не отзывался, а она хотела уже давать отбой, когда Леонид Владимирович поднял трубку. Наконец-то! В голосе его не было ничего такого, что насторожило бы Светлану Гургеновну, кроме, может быть, усталости, еще чего-то, что явно было связано с усталостью.
Светлане Гургеновне было хорошо известно, что это такое, поэтому она и не придала усталому голосу Шебаршина особого значения.
Ее беспокоило другое: двадцать четвертого марта у Шебаршина был день рождения, она приобрела ему в подарок толстые шерстяные носки деревенской вязки, которые хороши будут и за городом, и в городе, и особенно хороши в слякотную мартовскую пору… Сегодня уже двадцать девятое число — подарок пора бы вручить.
— Когда это лучше сделать, Леонид Владимирович? — спросила она. — Я готова подъехать к вашему дому, чтобы вам было не хлопотно… Но когда?
Шебаршин некоторое время молчал, что-то соображал, потом проговорил негромко:
— Не сегодня и не завтра, это понятно, как божий день…
— Когда?
— Давайте через неделю.
На том, собственно, разговор и закончился. У Светланы Гургеновны не возникло ощущения, что с Шебаршиным что-то происходит, что он находился в беде, ослеп, требует немедленной помощи либо чего-то еще: Шебаршин умел держать себя в руках.
Это умение сработало и на этот раз. Скорее всего, это было именно так.
Был у Шебаршина в тот тяжелый вечер еще один разговор — с Мариам Салганик, с которой он когда-то учился в институте.
Я знаю Салганик как сотрудницу Иностранной комиссии Союза писателей СССР. Была такая комиссия при писательском ведомстве, очень представительная, через которую осуществлялись контакты практически со всем литературным миром планеты — тогда ведь много ездили, общались, переводили друг друга, наши читатели были знакомы с книгами иностранных авторов во многом благодаря Иностранной комиссии СП СССР. Лучшие образцы мировой литературы издавались у нас многотысячными тиражами.
Мариам Салганик в советскую пору считалась одним из крупнейших специалистов по индийской и пакистанской литературам. Переводила книги и в Иностранной комиссии возглавляла именно это направление.
Институт она закончила чуть раньше Шебаршина и, как это бывает в институтскую пору едва ли не у каждого из нас, считала всех, кто учится на два-три курса ниже, «малявками», а тех, кто идет еще ниже, обычной мелюзгой, на которую не следует обращать царственный взор. Шебаршин входил в число «малявок».
Когда же родного «восточного» института не стало — он влился в институт международных отношений (правда, взяли не всех, взяли только половину, вторая половина была переведена в другие вузы, надо полагать, гуманитарные, а в МГИМО места оказалось так мало и так остро не хватало помещений, что учиться приходилось в две смены), — то образовалось некое востоковедческое братство, где все были равны… Независимо от курса, а позже, поскольку это братство существует и ныне, независимо от чинов и званий, количества орденов на груди и возраста.
Именно здесь Шебаршин и познакомился с Мариам Салганик. Впрочем, сама Салганик говорит, что помнит Шебаршина еще по институту, несмотря на то что тот был «малявкой», Шебаршин же это дело всегда отрицал: не верил, что старшеклассники могли обратить на младших своих последователей внимание.
Появлялся всегда Шебаршин внезапно, но ощущения такого, что он куда-то исчезал, не было, и психологически это было объяснимо.
Все дело в том, что востоковеды хорошо знали друг друга, много общих знакомых, и если кто-то с кем-то встречался, особенно за границей, то потом, вернувшись в Москву, об этих встречах обязательно рассказывал. Вот и возникало ощущение, что Шебаршин никуда не пропадал. А он находился за границей едва ли не все время, вот ведь как.
Салганик — человек ума острого, насмешливая, умеет вести разговор, что называется, на грани фола, не всегда поймешь, где звучит подначка, а где высказывается что-то очень серьезное, — в Шебаршине почувствовала некую родственную душу: этот человек также умел быть остроумным, насмешливым, умел подначивать, но при всем том всегда был очень надежным (качество человеческое, которое ныне встречается все реже и реже — надежность)…
Как-то Шебаршин возник в очередной раз, как обычно, с восточными угощениями — кажется, он приехал из Пакистана, — сразу стал своим, каким-то близким для всех, хотя присутствовало много новых людей, за стол его посадили рядом с Мариам.
Естественно, как всегда бывает в таких случаях, разговорились. Почти все, кто входил в востоковедческое братство, были друг с другом на «ты», были на «ты» и Салганик с Шебаршиным.
Он неожиданно сказал Мариам Львовне:
— Есть три темы, на которые наложено полное табу, я не могу о них говорить, имей в виду…
— Что за темы?
— Первая — это моя служба…
— А я и раньше о твоей службе ничего не спрашивала, чего же спрашивать сейчас?
— Вторая тема — мои женщины…
— Это естественно. Мои увлечения, мои мужчины — тоже закрытая тема.
— Третья тема — мои взаимоотношения с Богом.
— Это дело очень личное.
Условие это, три табу, прошло через всю жизнь и Салганик, и Шебаршина, они были друзьями, и когда Шебаршин после иранского провала с Кузичкиным окончательно переехал в Москву, то часто звонил Мариам Салганик. Это стало неким обязательным ритуалом, который не подвергался сомнению и не нарушался много-много лет. Каждый вечер, традиционно, в двадцать тридцать на квартире Салганик звонил телефон — звонил Шебаршин.
Салганик поднимала трубку, Шебаршин, как обычно, начинал разговор в шутливом или в полушутливом тоне.
— Мариам, я звоню, чтобы сказать, что я еще жив!
— Я этому очень рада…
Дальше следовало продолжение, почти всегда шутливое, а концовка была, как правило, серьезная — так выстраивалась «сюжетная линия» тех «ритуальных» бесед. Темы затрагивались самые разные, могли говорить обо всем. Иногда Салганик звонила первой. Как-то телефон Шебаршина переводили на новый индекс, это дело затянули, и он на два дня пропал. Салганик охватила тревога, жесткая, неотвязчивая, ну буквально за горло взяла. А вдруг с Шебаршиным что-то случилось? Ведь он один в просторной, гулкой от того, что больше никого в тех стенах нет, квартире… Ему нужна помощь, но никто помочь не сумеет — нет же никого.
Тревога прошла, лишь когда Шебаршин позвонил, объявил, что «он еще не умер», и рассказал о причине столь долгого молчания, а два дня оказались действительно долгими…
С тех пор пропусков в «ритуальных» телефонных звонках не было — может быть, за исключением тех случаев, когда Шебаршин куда-нибудь уезжал.
Если же Салганик улетала куда-нибудь сама, то обязательно звонила ему, произносила что-нибудь шутливое, иногда загадочное, иногда ерническое, иногда стихотворное, все зависело от обстоятельств, и по законам востоковедческого братства спрашивала, что Шебаршину привезти.
Иногда он просил привезти чаю, — при этом специально подчеркивал: «Только хорошего», хотя мог бы и не подчеркивать, Салганик знала толк в чае и плохого не привозила, — иногда пластинку, иногда книгу…
В тот январский холодный день Мариам Салганик улетала в Индию и, перед тем как отправиться в аэропорт, позвонила Шебаршину.
Ерничать не стала, что-то остановило ее, Бог уберег, сказала только, что будет в Дели, спросила:
— Чего тебе и Нине привезти?
В ответ прозвучали какие-то странные звуки, потом в трубке повисло молчание, и лишь затем незнакомый голос — но это был шебаршинский голос, его — произнес:
— У нас умерла Таня.
Салганик ахнула:
— Ка-ак умерла?
— От приступа бронхиальной астмы. «Скорая помощь» опоздала на пять минут. Все!
Если Шебаршин говорил «Все!», значит, все, продолжать с ним разговаривать было бесполезно, он ничего не будет ни объяснять, ни рассказывать, ни тем более плакаться.
Надо было бы поддержать Шебаршина, поддержать Нину Васильевну, сказать какие-то слова, найти для этого нужный тон, хотя тон и слова в таких ситуациях совершенно ничего не значат, но Мариам Салганик не смогла этого сделать — самолет ведь не ждет, он даже министра ждать не будет…
Когда Салганик вернулась из командировки и позвонила Шебаршину, тот сказал, что за гостинцем заедет сам, многое объяснит. Приехал вечером после работы, усталый, немного бледный, позвонил в дверь. Салганик открыла, Шебаршин увидел ее вопросительное горькое лицо и произнес негромко:
— Цыц!
Больше Шебаршин не заговаривал с ней о болезненном прошлом, о покойной дочери, о том, как все случилось, ни разу, никогда. Слово «цыц» было более жестким, чем слово «все» — это был полный, стопроцентный запрет на тему в общении. В общении с кем бы то ни было, даже с очень близкими людьми.
Одиночество — страшная вещь, съедает иногда очень сильные натуры, есть люди, которых даже на двадцать минут нельзя оставить одних. Шебаршин был очень сильной натурой.
Семь с лишним лет он провел в одной комнате с больной Ниной Васильевной, спал мало и чутко, если что, мгновенно вскакивал и хватался за лекарства для жены, давал ей свежей воды, микстуры, делал еще что-то, потом снова забывался — до следующего вскрика больной.
Когда Нины Васильевны не стало, сделалось еще труднее, Шебаршин просто не знал, куда деть себя в большой, напрочь опустевшей квартире.
Друзья могут прийти вечером, после работы, побыть некоторое время, поговорить, выпить по стопке и все — дальше они должны ехать домой, друзья уезжали, и Шебаршин вновь оставался один.
Один в звонкой угнетающей тиши, где каждый звук обретает особую силу, а иногда и смысл, способен обрушиться на человека, придавить его, выдержать эту тишину очень тяжело, и так изо дня в день, из вечера в вечер, из ночи в ночь.
Единственная отдушина — домашние животные.
Последнего своего кота, всегда ожидавшего своего хозяина с работы, — когда же он приходил, то кот готов был в зубах нести ему мягкие тапочки, — Шебаршин звал Чучелом Полосатым. Кот был славный, добрый, преданный, но вот какая штука — царапался, зараза. Выпускал когти и сам себя не контролировал — такой был кот.
Шебаршин ругался:
— Хожу, как чучело полосатое, все руки исцарапаны! — прозвище кота родилось именно из этих слов.
Салганик как-то заметила:
— Да чего ты все «чучело да чучело», хороший же кот!
— Это я зову его с любовью. А вообще-то он Чучик.
С тех пор кот стал Чучиком. Очень славное, очень подходящее для кота имя — Чучик.
Он был вообще мастером всяких «шебаршизмов», Леонид Владимирович Шебаршин, с ним было всякому человеку, независимо от того, кто он и что он, очень интересно. Даже если человек этот в жизни ничем, кроме сна, еды и хороших сигарет, не интересовался.
Но, пока была жива Нина Васильевна, Шебаршин не мог себе позволить ни вечерних встреч с друзьями, ни походов на какую-нибудь «массовку» востоковедческого братства, ни посещений театра, хотя театр, честно говоря, он не очень любил.
Как-то Салганик, стремясь отвлечь его от тягостных дум, уговорила пойти на хороший концерт в зал имени Чайковского.
Шебаршин с большим удовольствием прослушал первое отделение — у него даже лицо светлым, очищенным сделалось, — а в перерыв посмотрел на часы и произнес виноватым голосом:
— Ты знаешь, Мариам, Нина дома одна, мне надо идти.
И ушел.
Все вечера он проводил с больной женой. А потом Нины Васильевны не стало. Шебаршин оказался совсем один. Хотя и тяжело быть одиноким, Шебаршин все-таки привык к одиночеству, адаптировался.
Последний разговор, который состоялся у Шебаршина в слякотный вечер двадцать девятого марта, был с Мариам Салганик. Других разговоров не было, не нашли ни Виталий Михайлович Прилуков, ни сотрудники Шебаршина, ни его родственники, ни я, хотя искали много.
Позвонил Шебаршин в тот день не в двадцать тридцать, как было всегда во все последние годы, а где-то без пяти минут восемь вечера — в девятнадцать часов пятьдесят пять минут.
Голос у Шебаршина был какой-то чужой, обычно чуть глуховатый, он на этот раз был просто глухим, совершенно лишенным звонких живых ноток.
Салганик встревожилась:
— У тебя ничего не случилось?
— Нет, — сказал Шебаршин, — просто сильно болит нога.
— Что, ушиб?
— Совсем нет. Но очень сильно болит нога. Я, пожалуй, лягу, может, отпустит?
Разговор не получался. Голос у Шебаршина стал, кажется, еще глуше и еще более незнакомым, совсем чужим — что-то с этим человеком происходило, что, естественно, не могло не встревожить Мариам Салганик.
Часа через полтора она решила позвонить Шебаршину и уже действительно взялась за телефонную трубку, но остановила себя: а если Шебаршину стало легче и он действительно заснул? Она же разбудит его.
Да и время уже было позднее, в окне мерцала черная ночь, окрашенная фонарями в нездоровый цвет, улица была угрюма, пустынна — ни одного человека: погода совсем не располагала к поздним прогулкам.
С другой стороны, сознание успокаивала одна мысль: если Шебаршину стало плохо, то он обязательно бы позвонил, попросил помощи — это же обычная вещь, так принято…
Но звонка от него не последовало. А раз не заверещал телефон, не объявил тревогу, значит, все в порядке.
Утром Салганик звонить также не стала, всякое утро — это пора суматошная, люди обычно торопятся на работу и, стоя в одном ботинке, спешно допивают кофе, в общем, утром бывает не до разговоров.
Салганик решила позвонить после работы, где-нибудь часа в четыре, в пять — в это время Шебаршины обычно приезжал домой и после обеда находился в благодушном настроении. На неурочный звонок мог среагировать отрицательно, даже резко, поэтому не хотелось нарываться на колючесть умного человека.
Не знала Салганик, что после вчерашнего телефонного разговора у Шебаршина были еще два телефонных разговора — с Татьяной Александровной Пушкиной и Светланой Гургеновной — последний разговор, насколько мы знаем, был уже совсем поздний.
Салганик набрала номер квартиры Шебаршина где-то часа в четыре дня, может на несколько минут позже, приготовилась к долгим гудкам, поскольку Шебаршин обычно брал трубку не сразу, на этот раз трубка была поднята на удивление быстро.
Поднял трубку Сережа, внук Шебаршина. Речь отрывистая, не очень понятная, Сережа стал говорить, что у деда с глазами было плохо, еще что-то… Салганик не выдержала:
— Причем тут глаза, Сережа? Дед совсем недавно был у врача, и ничего плохого обнаружено не было.
— Дед застрелился, — сказал Сережа.
Новость как обухом ударила по голове: когда уходят такие люди, как Шебаршин, мир становится пустым, холодным, а жизнь — невыносимой. Неужели все так плохо?
Плохо настолько, что хуже просто быть не может.
Сережа еще что-то объяснял, но Салганик не слушала его: то ли спазмы какие-то начались, то ли еще что-то происходило. Было больно, очень больно.
Уже позже, через несколько месяцев после того дня, когда мы разговаривали с Мариам Львовной, она, проанализировав все спокойно и взвешенно, сказала, что для ослепшего Шебаршина смерть была, пожалуй, единственным выходом. Жизнь без зрения, без света, без возможности видеть, без привычных книг, людей была бы для него невыносимой мукой, он не смирился бы с нею и обязательно сделал то, что сделал.
Семь с половиной лет на его руках находилась хворая Нина Васильевна, он видел, что с ней происходит, ее боль сделалась его болью, и если с ее беспомощностью он справлялся, то с собственной беспомощностью справиться бы не смог. Любой из нас не смог бы, не только он.
Выход, как ему казалось, был один, только один, и он предпочел его всему остальному.
Он не смог бы после того, что было, после прежней своей жизни жить в темноте, слепо передвигаться по квартире, натыкаясь на углы и лихорадочно соображая, что же за угол это мог быть, он не смог бы даже кота завести: кота надо поить, кормить, ежедневно убирать лоток, а он ничего этого не смог бы делать.
Можно было бы нанять домработницу, но Шебаршин принадлежал к той породе людей, которые для себя лично, для собственных нужд не позволяли себе такого делать, всегда обхаживали себя сами. Кстати, об этом при встрече очень подробно говорил Игорь Сабиров: когда все посольские семьи выехали из Ирана и мужья остались без жен, на Шебаршина было любо-дорого посмотреть, он всегда был очень тщательно, чисто и со вкусом одет. В то время как многие другие сотрудники посольства — не все конечно, но многие — позволяли себе одеваться абы как, ходили неухоженные, иногда неумытые, плохо побритые, в неглаженых костюмах и рубашках…
Шебаршин не мог себе позволить этого, он всегда ходил в тщательно отглаженном костюме и сияющих накрахмаленных чистых сорочках. Шебаршин везде во всех условиях был Шебаршиным. Он умел им быть.
Оставшись без глаз, он не смог бы быть прежним, ведомым всем Шебаршиным, и это, если откровенно, пугало его.
Были, конечно, и другие причины для ухода из жизни, и о них тоже надо говорить, но говорить особо и очень осторожно, тихо: а вдруг это не так?
Это во-первых, а во-вторых, сейчас развелось очень много политических жучков, которые готовы делать себе капитал на чем угодно, начиная с безобидных вещей, вроде заключения долгосрочных договоров о регулярных поставках навоза на Марс, кончая штуками обидными и опасными, способными пролить человеческую кровь. В том числе немало существует людей, готовых на чужой смерти просто погреть руки. Есть еще и в-третьих, и в-четвертых, и в-пятых… Аспектов этих много и ни один из них нельзя выпускать из вида.
Только вот Леонида Владимировича Шебаршина не вернуть. Увы! Мир без таких людей делается серым, неприглядным, тусклым — в общем, никаким. А это очень плохо. Для всех нас плохо.
Хотя официально считается, что Леонида Владимировича не стало двадцать девятого марта 2012 года, экспертиза сделала заключение, что смерть наступила все-таки тридцатого марта, глубокой ночью, где-то часа в четыре… А до этого он находился в кромешной, страшной темноте, совершенно один, в состоянии поединка самим с собой, оглушенный тревогой, болью, онемением, чернотой, внезапно навалившейся на него.
К сожалению, смерть в этом поединке взяла верх.
Валерий Поволяев, прозаик