5
Остановились у трехэтажного кирпичного дома, под козырьками у подъездов горели лампочки, значит, живет элита. Разросшиеся закуржавленные березы заглядывали на балконы. Нудели затомившиеся коленки, и я непроизвольно потянулся, разминая суставы. Подгибая голову, сквозь переднее стекло внимательно вгляделся в верхние окна, куда доставали зальделые ветви, словно по этим деревам собрался темными осенними ночами бегать на свиданку. Подумалось с горьковатой усмешкою, отвлеченно, о ком-то другом, молодом, с иными, авантюрными повадками, кто, наверное, уже осмеливался на подобную выходку; наместо бедового предприимчивого любовника я никак не подходил, да и северная природа не особенно взбулгачивала, не горячила кровь.
– Ну все, приехали, – с грустью сказал я и выключил фары. Мои слова неопределенно повисли в воздухе. Щура выходить не спешила, молча выбила из пачки сигарету и закурила, лениво выдувая приторный дымок прямо перед собою. Гудела печка, разгоняя по машине кисловатую гарь. Лицо Шуры ушло в тень, завесилось табачной пеленою, лишь изредка взблескивали глаза, когда вспыхивал огонек сигареты. Мне казалось, что она удручена ссорою, хочет побыть одна и сейчас мается, не зная, как вежливо отвязаться от меня. Я чувствовал себя виноватым перед Шурой и тоже не знал, как ловчее распрощаться с попутчицей. Банная история осталась в прошлом и уже утратила остроту, ночь незаметно выпила силы и всякие желания, налила свинцом каждую мясинку.
– Может, познакомимся хоть на прощание? – закинул я удочку из вежливости, для приличия, зная, что улова на этом мелководье нечего ждать.
– Александра Аркадьевна Крылова, Шура, для близких – Шурочка, – кокетливо добавила она и взмахнула ладонью перед моим лицом, отмахивая дым. – Сейчас бы стопочку плеснуть на угасшие уголья, а? Чтоб из искры – пламя... А то все внутри забукосело. Приду и стопочку, наверное, грякну, чтобы оглушило.
– Вас, наверное, муж ждет?.. Ну, конечно, ждет. На пару и грякнете. Такая женщина и чтоб без мужа... Наверное, сейчас ругать станет. Скажет, где шляндала? А вы сразу: давай, Крылов, по рюмашке хлопнем...
– Это что, допрос?
– Да нет, – смутился я.
– Не лгите. Конечно же, вы хотите знать, одна ли я и можно ли ко мне подвалить... Но боитесь нарваться на грубость. И ничего в этом странного нет. Так вот: сын сегодня ночует у матери... А у вас, конечно, есть снегурочка, этакая столичная штучка – в брючках, бодучая козочка-брюнеточка со шнобелем с кухонный нож, вы любите ее, но господину хочется наставить рога. Просто так, от скуки... Иль из антиреса. Потому что у всех мужиков кобелиная сущность. Это называется «разрядить международную напряженность». Когда все всё знают, но делают вид, что ничего не случилось. Я права? – зачем-то наседала на меня Шура с непонятным вызовом.
Конечно, если бы я прислушался к ее словам, то нашел бы и мотивы, но голова гудела как трансформаторный ящик и вникать в женские капризы не хотелось. Шура выщелкнула за окно окурок, закуталась в шарф.
– К сожалению, только «Запорожец», – мягко опроверг я доводы Шурочки. – Но даже он требует от меня постоянной взаимности. Это очень суровый товарищ, склепанный на наковальне в недрах советской системы, которую я, идиот, помогал разваливать. Я люблю его неожиданной запоздалой любовью и никак не могу распрощаться. И не странно ли, но в нем тоже пробудилось ко мне ответное ревнивое чувство; он считает меня своим рабом и потому, как женщина, постоянно играет на моих нервах, но никогда не подводит. С годами в моей машине появилась душа, и я беседую с ней как с живою. – Мне надо было что-то говорить, чтобы продлить расставание с женщиной, и я молол всякую чепуховину, смахивающую на исповедь, вызволив из подсознания науку господина Фарафонова. Но если я сметывался к Шуре, значит, не терял надежды залучить ее?
– Вы, мужики, всегда так говорите, когда в поездке...
– Ну хорошо... У меня еще есть честное имя, научное звание и хромая нога, что соответствует моей фамилии.
– Это незаметно. Вы так ловко прискакиваете, будто снегирь на мартовском сугробе. У вас красные щечки, алые губки и снежная борода. Вы не курите и не пьете, значит, хотите жить долго. И весь такой надутый. Если бы вы мне не сказали, я бы ни за что не подумала, что вы хромоножка. И вообще мужика красят шрамы и хромота... Это вас в Афгане?
– Да нет, под трамваем...
– К любимой девушке спешили на свиданку?
– Вроде того.
– Ну и что... Дедушка Мороз и должен быть хромым. Он же с палкой ходит. Стук-стук-постук... Это здесь живет почтальон Печкин? Видите, как я точно угадала? – Смута, наверное, приугасла, скорбеть женщине надоело, она мысленно на все махнула рукою и сейчас как бы встряхнула себя этой милой побрехонькой, словно бы окатилась студеной водой из родника. Шурочка запрокинула голову и звонко залилась смехом, который в сумрачной машине в ночи под окнами собственной квартиры показался мне резковатым и странным.
– Так кто же я, по-вашему?.. Дедушка Мороз с батогом или снегирь с клювом?
– Ну и что... Вам не все равно?.. Вы и на леденечик похожи, такой петушок с палочкой, который так и хочется взять в рот. Глупости я говорю, простите...
– Когда я смотрю на себя в зеркало, мне так не кажется.
– – У вас, у мужиков, другое зрение. Чем отличается юноша от мужчины, знаете? Юноша смотрит выше шеи, а мужик – ниже пояса. У женщин все наоборот. Когда она в девушках обожжется, то понимает, что у мужика все можно прочитать в глазах... А впрочем, может, я и вру. – И вдруг, помолчав мгновение, Шурочка призналась: – Вы знаете, Павел Петрович, мне не хочется с вами расставаться.
От внезапного благодарного признания у меня сердце екнуло, взялось истомою, и стала понятной эта нарочитая грубость слов и издевка, с какой Шура разговаривала со мною. Да вот Зулус не шел из ума, он словно бы никуда и не девался, вот и посейчас стоит перед машиною, расслабленно опершись на капот, умоляюще смотрит на меня сквозь стекло и шепчет: «Если Шура бросит меня, я умру».
– А Федор? Что скажет Федор? – невпопад спросил я, прощаясь с Зулусом.
– Дался вам этот Федор! – ненавистно вскричала изменщица. – Брат он вам, сват?! Идите вы все от меня прочь! На-до-ели, – зашипела Шурочка. С досадою выскочила из машины, наотмашь хлестнула дверью, окатываясь на ледяных наростах, широко зашагала к подъезду. Шарф, размотавшись, змеился по снегу, как кровяной ручей, но вот предательски метнулся под ступню, и Шура, наступив, споткнулась, неловко завалилась на бок, громко ойкнула, заворочалась на покати дорожки, как оплошавшая медведица, пробуя подняться на пяты, и тут же подламывалась ногами.
Бедная, видно, неловко упала и сейчас рычала, наверное, не столько от боли, сколько от униженного своего положения. А представь себя в ее состоянии? Вроде бы только что воспарил на крылах в поднебесье, загулькал торжественную песнь, и вдруг хрясь носом в болотину и ножонками дрыг-дрыг... Господи, как переменчивы люди, какие только шторма и бури не навещают при ясном небе, и как трудно православному наладить внутренний покой. А мы в порыве жалости, слепоты иль незрелости, зачастую позабыв о своем несовершенстве, кидаемся мирить других, увещеваем, учим добротолюбию, устраиваем чужую душу при полном разорении своей. И такие смешные становимся порою, что хочется заплакать от собственного учительства, но урок каждый раз не впрок...
...Когда я протянул Шуре руку, она отказалась от помощи: в минуту постаревшая, в вымятом, извалянном пальто, со сбившимися всклокоченными волосами, утратившая лоск, женщина выглядела неприглядистой; видя себя как бы со стороны моим пристальным взглядом, она, наверное, сейчас ненавидела меня куда пуще Зулуса и хотела только одного, чтобы я убрался поскорее.
– Не надо... Сама как-нибудь, – зло огрызнулась женщина.
– Может, кран подъемный пригнать? – будто не слыша Шуру, нагло посмеялся я над бедною. – Иль пятерых мужиков из МЧС? На руках занесут и разденут... Девушка, подвинься, я рядышком лягу.
– Дурак... Хромой дурак. – Шура снова попыталась встать и замычала от боли. И вдруг заплакала, стала такой несчастной, что все в груди моей обвернулось и заныло от жалости. «Вот, не плюй в колодец... Только отвернулась от Зулуса в лихую минуту, и так вдруг мстительно отозвалось», – суеверно подумал я.
И тут я по-настоящему испугался. А если сломала ногу, три месяца пролежит, срастят хирурги, но плохо, потом станут заново ломать, и одна нога окажется короче другой? Это же для бабы беда, настоящее несчастье, а я, идиот, насмехаюсь тут над несчастной.
– Шурочка, милая, прости, – неожиданно сорвалось с языка. Я и сам от себя не ожидал такой теплоты.
Я прихватил Шурочку под мышки и стал поднимать, подсаживаясь под спину женщины, как под копешку сена, чтобы закинуть ее на стог. Но Шурочка была неухватистая, плотная, словно сбитая молотами, и выскальзывала из моих объятий, будто налим. Тогда я уцепил за пальто, подладившись руками под грудь, и потянул, упираясь, вверх, случайно заглянул в лицо, увидел широкую блаженную улыбку. И тут Шура засмеялась, с кряхтением, разминая поясницу, поднялась, повернулась ко мне, а я, как-то неловко замедлив, оказался у спутницы под грудью и уперся головою в спелые титешки. А Шурочка тяжело, властно придавливала меня за плечи, и в этом нелепом пригорбленном положении я стал невольно задыхаться, уткнувшись лицом в черный ворсистый драп. История вдруг приобрела новый, комедийный оборот, со мною играли, как с мальчиком, вроде бы и не держали, но и не отпускали, приторочив к себе вервью. Я тут же сомлел, в голове стало дурно от натока крови, и, уловленный в бабьи тенёты, я перестал биться, отдался судьбе.
– Профэс-сор, вам плохо? – обавно прошептала кустодиевская женщина, сочувственно наклонясь наг до мною, и легко вздернула на ноги. – В таком положении я вас никуда не отпущу. Вы умрете в дороге, а мне отвечать. – Отогнула рукав, посмотрела на часики. – Уже вторые петухи пропели. В это время у сердечников часто бывает инфаркт. Поверьте мне, я кончала медицинский... Пойдемте, дербалызнем по стопарю. Никто и не узнает. Мы тихонечко, на цырлах. Ужас, как хочется. Трубы горят.
Шура придирчиво огляделась, словно бы вспомнив на миг, что она начальница над всеми, пошла вкрадчиво к подъезду, и шарф волочился за нею по истоптанному снегу, как веревочная петля висельника. Женщина тихохонько приоткрыла дверь, оглянулась приглашающе... и ушла.
А я, напуганный и растерянный, остался на мозглой улице, посыпанный легкой колючей порошей. И стал перебирать взглядом окна, ожидая, в котором вспыхнет свет.
И зачем-то подумал, что вот такими порывистыми, нервными и взбулгаченными бывают обычно женщины сухие, вытлевшие изнутри от изнурительной сухотки, что торопятся забрать от жизни последнее. А тут рубенсовский типаж... и столько оказалось в нем торопи и зажига... Вот в бане Шурочка была сама собою, вальяжная, распаренная, замедленная, с коровьим дымчатым взглядом, этакая «женщина на деревенском пленэре», ждущая живописца-любителя под стать себе. А тут зачем-то попался я – невзрачный коровичий кизяк – и переступил дорогу Гришке Мелехову из Жабок с вострыми седыми усами...
Господи, зачем же я терзаюсь и сочиняю постоянную ерунду, ловец чужих душ?.. Может, впервые я угодил в природную систему, которую не надо сочинять в унылом уме, получая в остатке пыль и моль, но она сама подобрала меня, как Божья уловистая сеть, чтобы я не сошел с ума в своем одиночестве. Но я, дурень, отпихиваюсь обеими руками и, будто совхозный бухгалтер, натянув сатиновые нарукавники и придвинув под нос исшорканные счеты, кидаю костяшки туда-сюда и свожу дебет с кредитом, чтобы не промахнуться, но быть в наваре... Паша, милый, а ты воспари! Сойди с ума-то, сой-ди-и!.. Воскликни хоть раз в жизни безрассудно, потеряв голову: «А-а-а, пропади все пропадом! Однова живем-то!» – да и шваркни хрустальную чарочку об пол, чтобы разлетелась она прозрачной шрапнелью по всем углам чужой обители. Нет, никогда тебе не быть Зулусом, ростом не вышел... Трус ты, Паша, мерзкий трус и слабак.
– Кры-ло-ва-а? – тихо, сомлело позвал я в никуда, задрав взгляд над крышею дома, словно Шурочка должна была слететь с небес. Но знал, что уже ниоткуда не отзовутся. Мое сумасшествие не состоялось, и хрустальную чашечку бить не придется. Сейчас, горемычный, залезу в машину и усну, а часа через два превращусь в ледяную корчужку.
– Шура Кры-ло-ва-а? – прошелестел я, как поминальную молитву над собою.
Дверь в подъезде бесшумно приоткрылась, оттуда высунулась рука, облитая черной кожаной перчаткой, и поманила меня пальцем.
* * *
...Я проснулся неожиданно, будто кто толкнул меня в бок, с ощущением необычной радости, словно только что беседовал с Богом. Шура лежала возле, уткнувшись носом мне в плечо, и влажно, щекотно дышала. Волосы разметались ворохом, засыпали подушку, от них пахло ячменным полем, округлое плечо матово светилось, как наспевшее яблоко. «Господи, – удивленно, всполошенно подумал я, – и этакая богатая женщина вся принадлежит мне?» Я утомленно смежил веки и вдруг увидел сон. На пологой, покрытой ромашками вершинке стоит голубоглазое дитя с ржаными волосенками, вздернутым на макушке хохолком и протягивает ко мне ручонки. А кто-то с небес, невидимый мне, вещает строгим басом: «Гляди, это твой сын!» – «Какой сын? – недоуменно отвечаю я. – У меня же нет сына».
И с этими словами я очнулся. Видение было ошеломляющим, в груди было тесно от необычного смешанного чувства благодарности, грусти и любви, и такая неказистая, заурядная моя жизнь, катящаяся уже под горку, вдруг показалась полной тайн и несбывшихся мечтаний, которые пока задержались в пути, но теперь, несомненно, исполнятся. Теплый густой голос неведомого пророка еще звучал во мне, и, боясь распрощаться с ним, я медлил открыть глаза.
– Паша, ты спишь? – прошептала кустодиевская женщина и навалилась грудью на мое плечо, чтобы посмотреть мне в лицо. Я, придавленный, окаменел, но, видно, ресницы от напряга дрогнули, Шурочка как-то тало, сыто, по-голубиному взбулькнула горлом, как смеются удоволенные в страсти женщины. – Плутишка, ой плутишка-снегиришка. Я же вижу, что ты не спишь. Паша, я смотрю на тебя, а ты же юноша еще. Совсем не истраченный... Боже мой, ты же еще не любил по-настоящему. У тебя все еще впереди, да-да. Я тебя на пятнадцать лет моложе, но перед тобою старуха. Да-да, – приборматывала Шурочка и все плотнее пригнетала меня грудью, сбивала дыхание.
Я невольно приоткрыл глаза навстречу утешливому, ласкающему голосу и сквозь паутину ресниц увидел пунцовые, туго набитые щеки, брусничные припухлые губы сердечком, так смешно шевелящиеся, если рассматривать их вплотную, и васильковый, отдельно живущий глаз в оторочке рыжеватой шерсти, похожий на медузу. Я не мог сдержаться, и рот мой поплыл в глупой улыбке.
– Павел Петрович, я вас обожаю...
– Ну почему я, невзрачный, никошной полудурок? – проскрипел я, как несмазанная петля. – Ты надо мною издеваешься? Шура, прошу, не играй, за мною смертя ходят.
– Паша, почему ты не поверишь? Как увидала тебя, так и задрожало все внутри. Позвал бы – побежала, как собачонка. – Глаза у Шуры взялись поволокой. – Тебя мне Бог послал... Ты, наверное, в Бога не веришь?
– Кры-ло-ва? – тягуче позвал я, чтобы остановить близкие женские слезы. – Не сочиняй... Разве так бывает?
– Выходит, бывает... Любовь нечаянно нагрянет. Это – правда, это как в песне. Любовь – это болезнь, как чахотка. Если безответная, то всего выпьет. Не успеешь и очнуться. Любить могут только здоровые люди, у кого душа на месте, а больные любят лишь себя. У них здоровья душевного нет, чтобы любить других. – Не сдержалась, заплакала. – Я тебя распечатаю, Паша, вот увидишь, – приговаривала Шура, глотая слезы. – Я тебя разморожу. Тебя заморозили, а я подую – и оттаешь...
Откуда-то вдруг взялся облик Марфуши и тут же пропал, будто загасило сквозняком из форточки. Метель поднялась на улице, форточка залязгала в шарнирах, и снежная пыль припудрила ковер на полу. Одна снежинка под порывом ветра пропарусила через комнату и присела мне на губу. Шура приклонилась лицом, опахнув жарким дыханием, и слизнула мохнатую звездочку, будто тучная задумчивая корова. И тут меня объяло всего и поволокло, потянуло по быстрине, и я покорно отдался реке любви, то погружаясь в водовороты, полагая, что и не остаться мне вживе, то вновь подымался, задыхаясь, под солнце, омытый в упругих косицах верховой воды...
Мы просыпались внезапно под резкий звон стекла и заливистый плач пурги, о чем-то бессвязно говорили, едва ли слушая друг друга, игрались, как тюлени на лежке, и снова проваливались в недолгое, но плотное забытье.
На следующее утро, одеваясь за дверкой шифоньера, Шурочка вдруг объявила каким-то замороженным, бесстрастным голосом:
– Павел Петрович, у нас с тобой будет сын. – Но, не слыша ответа, испуганно переспросила: – Ты что, недоволен?
– Откуда ты знаешь? Разве тебе была весть?
Все походило на забаву, на игру, на кудесы и блазнь, и я не знал, с каким сердцем принять Шурины слова. Я не мог поверить в свой сон, но и боялся его отпугнуть.
– У женщин звериная душа... Я даже слышала, как это все случилось... Он ко мне попросился, и я сказала: входи... Думаешь, я провинциальная авантюристка, чтобы не сказать хлеще... Я тебя не держу и не привязываю. Павел Петрович, ты волен в себе и поступай как знаешь. Но ты во мне...
* * *
Шура ушла на работу, не попрощавшись.
Я захлопнул квартиру, завел машину и поехал в Жабки. Губы мои раздирала непонятная ухмылка. Вся случившаяся история скрутилась в один плотный свиток величиной с фасолину и уместилась где-то на дальних выселках памяти как зряшная, взбалмошная причуда московского интеллигента на сельских выгулах. На ум лезла дурацкая, где-то подслушанная частушка: «С Новодворской у метра целовались до утра...» Дрянная песенка, сочиненная московским пошляком, оскверняла мое любовное безумие, куда я свалился так неожиданно и едва выбрел на белый свет, как бы опрощала, лишала романтического флера, потрафляла внутренней грязце, распаляла ее, крепко присохнув к языку.
А может, мне хотелось думать, что ничего особенного не произошло, а случилась лишь внезапная смычка двух вольных людей, вдруг воспылавших друг к другу? Но душа-то дрожала в светлом ликовании, в голове-то против воли рисовались самые яркие картины минувших двух ночей, еще запах красивой женщины не изветрился с губ моих и рук, от одежды и от всей неуспокоившейся плоти... И ко всему – сон мой, и Шурочкино признание, высказанное с испугом и напряжением и томительным ожиданием, на которое я никак не отозвался... Боюсь? – наверное; вот припаду к женщине всем сердцем, отрежу пути отступления, как уже случилось однажды с Марфинькой, и вдруг все окажется обманкой, пустым призраком, скроенным из блестящей фольги...
Нет-нет, только не это... Плоть устала, но сердце-то располовинило, и кровоточащая половинка его осталась на квартире у Крыловой. Тянуло немедленно повернуть машинешку обратно и все повторить, как бы закрепить в чувствах, впечатать в сердце, чтобы уже не истереть никогда.
Паша, не спеши, лучше огрубись натурой, посмотри на все с ухмылкою, чтобы новое предательство не стало для тебя смертельным...
С этим чувством смятения я и прикатил в Жабки.
Сразу удивило, что дорога на кладбище очищена и ворота нараспах.
Старуха Анна огребала лопатой снег у крыльца, пробивала тропинку. Снегу за метельные сутки навалило под верхние прясла. В каком-то старом шушуне, на ногах разношенные пудовые валенки с заплатами, на голове шерстяной плат кулем, вместо бровей глубокие серые морщины, в коричневых впадинах глазки шильцами.
– Зулус-то помер, – сказала старуха и будто ударила меня по виску кувалдой. – Пришли во вчерашнюю ночесь горя за ним и с собою забрали.
Помогая себе лопатой, как клюкою, заковыляла на крыльцо; не спросила, где пропадал и какой черт меня носил. Наставила чай, припадая на обе ноги, вразвалку, долго ходила из шолнуши на кухню, вроде бы чего-то носила из посуды и еды, как, бывало, хозяева-ла перед смертью моя Марьюшка, но так на стол ничего и не наладила. Спросила наконец, словно бы вспомнила забытое:
– Свою-то половину продавать будешь али как?
Я глядел в залепленное снегом окно, грел о стакан ладони и никак не мог собраться с мыслями; внутри у меня все шаталось, как бы после попойки, и мысли лезли вразброд, совсем лишние, ненужные перед лицом смерти.
– Как помер-то? – спросил я потухше.
– А как все помирают, синепупые да нажоратые. Пришел домой-то да пал, да дух-то и вон. Столько и нагулялся. Теперь вот по ем-то блинки жарят. – Глазки у Анны сталисто сверкнули. Но тут же, узрев в словах какую-то неточность, поправилась: – Да нет, кабыть маленько вру. Баба его так сказывала. Явился, говорит, под утро. На дворе у него крест бетонный лежал – тот, кузнеца Могутина, что у сарайки твоей гнил. Федька-то и разошелся впотемни об него, да, видно, крепко. Ага... Жену-то с койки поднял, говорит, Фроська, погляди, что у меня с ногой-то?.. Да. Значит, штанину заголил, а нога в коленке, как чугун, синяя. Баба только тронула пальцем, Федька-то – ой! – сбелел, значит, на лицо, как снежок, да и концы отдал. Столько и нажился. Поплыл, сердешный, вослед за Танчурой. Господи, прости нас грешных и чудных. Не ведаем, что творим. Ага... Хотели рядом с дочкой повалить, дак тесно, места не нашлось: отец тама, дедко с бабкой, опять же матка с сыном... А Федору места не хватило. И выкопали радом с Артемкой моим. Я говорю мужикам-то: вы что, глупые? Совсем оглупали? Вон какой беды натворили... Были у нас на деревне Челкаши, они, как коса с камнем, жили. Их и на кладбище положили в разные концы, чтобы не разодрались. Я и деду своему говорила: я с тобой вместях лежать уж не буду, как ты хошь. Бивал, огоряй, вон шесть швов наложили, и там бить примешься... А у Зулуса с Гаврошем разве мир когда был? И там бузу подымут, всем жарко станет. – Анна пожевала оперханные губы, туго стянутые в гузку, и подвела итог: – Ну дак что?.. Яма выкопана, крест завезен. Все сгниет, а памятник долго простоит, может, и сто лет. Такая хорошая вещь... Можа, и зря ты отдал?
Я тупо вслушивался в монотонную речь и думал о превратностях судьбы, о хаосе быта, гармонии природы, от которой мы отчаянно бежим, чтобы истереть душу в труху, и призрачных химерах жизни, которые мы выкуделиваем безумно, чтобы просуществовать краткий земной миг...
«Федя, Федя, Федор Иванович... Прости меня грешнаго, Зулус, что так все повернулось сдуру. Шурочка-то, наверное, еще и не знает», – горько вздохнул я, кружа пальцем по клеенке, выводя на ней чайные узоры. И вспомнился давний сон и разговор с Зулусом о смерти, его недоуменный вопрос: «Паша, зачем ты хочешь меня убить?» А может, и не так спросил меня, и все слова лишь в памяти переставились местами и зазвучали с угрозой.
– Худа стала клееночка-то, совсем истлела, – сказала Анна, поняв мой вздох по-своему. – Ну дак, не куда и с ей, коли съезжать собралась... И то правда. Ну, а ты-то, Паша, нацелился продавать свою половину?
– А зачем, тетя Анна? Зачем? Тут тихо, и кладбище рядом. А по нынешним временам это много значит. Будете съезжать, так я у вас выкуплю, – неожиданно для себя объявил я с такой решимостью, словно бы уже давно и с дальним прицелом приготовился на отчаянный шаг. Ведь надо с чего-то начинать новую жизнь, так лучше, наверное, с покупки недвижимости. – Вернусь назад в рай, сад насажу, яблочки наливные буду кушать. Говорят, яблоки ума прибавляют.
Я по-хозяйски осмотрелся, и изба предстала nepeдо мною с другим лицом.
Хозяйка растерялась, поначалу сбитая с панталыку, но тут же и принялась нахваливать свое древнее житье:
– А что, Пашенька, дом большой, хороший, богачества в нем много, жить – не изжить. Воистину – рай тут. Правильно ты говоришь... Здоровья бы мне поболе. Я и своих-то дураков долблю: зря продаете, синепупые, еще наплачетесь по родным бревнам. Эх, да что с моими дураками говорить. Околетые, одним днем живут, через голову вперед не заглядывают.
Железная печка-времянка голосисто подгуживала речам Анны, и в прорехах трубы пролетали к небу ало-голубые сполохи огня.
Вдруг старуха всполошилась, подскочила к окну, долго всматривалась сквозь морозные узоры, шевеля губами.
– Кабыть, гроб вынесли... Эх горевой. Упехался на тот свет поперед меня. Ведь как молила: Федя, сколоти мне ящик. Успеется, говорит. Ага, успел... Кого теперь просить? Куда бежать...
Анна растерянно топталась возле стола, прислеповато, недоверчиво озирая меня, словно бы эту заботу отныне перекладывала на мои плечи. Потом накинула шубняк, запеленала голову черным платом.
– Пойду попрощаюся... А ты, Паша, как? Ведь не чужой был ему...
Я молча оделся, вышел следом на крыльцо. На улице распогодилось, и земля-именинница оделась в сверкающие серебряные ризы. Глаза слепило, куда бы ни бросил взгляд. После метели снега еще не спеклись, не заскорузли и потому лежали пышно, как доброе тесто. Косматое желтое солнце заглядывало в гроб, прощалось с Зулусом, закручивало его в невидимые пелены, будто в кокон. На заулке дробились отражения небесного венца, и по ним суетились непугливые воробьи, подбирая поминальные дары, насорившиеся от людей.
Узкая тропинка была корытом, заглублена по колена и походила на траншею. Меня пошатывало, подпинывало под ступни и норовило уронить в снег. Не подымая взгляда, будто стыдясь чего, я подошел к кучке людей, одетых в темное, похожих на грачей. Жена Фрося, расставив слоновьи ноги, сутулилась на табуретке и гладила мужа по голове; ладонь была пухлая, желтоватая, будто помазанная коровьим маслом, и вся в перевязках, как у младенца. Лицо у Зулуса как-то вдруг издрябло, стало рябым, посинело и сейчас походило на кирзовое голенище, нос по-орлиному загнулся к губе; кожа на ладонях, скрещенных на груди, отстала от костей и собралась в гармошку, и только седые усы были по-прежнему пиками.
Никто не выл и не причитывал, несколько мужиков сгуртовались у крыльца, уже приняв на грудь, и деловито покуривали. Вроде бы здесь царила смерть, но ее никто всерьез не принимал.
Бабка Анна долго вглядывалась в племяша, отыскивая в чертах покойного свое, родное, потом поцеловала в лоб, покрытый венчиком, и в руки, подержалась за выпирающие из-под покрова ступни и сказала:
– Шагай, Федя, в небесные домы да место мне приготовь... Недолго, будя, скучать-то... Зря заторопился-то, совсем зря. Оставил ты нас, старух, сиротеть. Вот и гробишки некому теперь стяпать. – И добавила, отходя: – Да мотри... с Гаврошем-то моим не раться тама. Живите с миром...
Я стоял в ногах у Зулуса, смотрел на покойного и запоминал его уходящие черты. В голове толклось: «Какой странный и необыкновенный по нынешним временам ушел человек: за любовь ведь умер... Иль это я убил его?» Федор лежал, как бы плотно охапив горя на своей груди, и не хотел выпускать их из гроба. В соседней избе затопили печь, и витая балясина дыма встала из трубы, подпирая небо.
Солнечный луч соскользнул с небес на лицо Зулуса, и Федор Иванович иронически улыбнулся, приобнажив желтоватые лопатистые зубы. За спиной прошумела машина, с визгом затормозила и смолкла совсем рядом.
– Крылова приехала, – сказал кто-то. – Сама за рулем...
Я закаменел, нехотя оглянулся, внутри внезапно ожгло горем, и слезы запросились наружу. Из «газика», застревая в проеме двери, как-то долго, неуклюже вылезала Шура. Все провожающие невольно отвлеклись от гроба, уставились на начальство. Крылова подробила меховыми сапогами по черепу дороги, будто оббивала с передов снег, и направилась к нам. Была она в пыжике, дубленой шубе и казалась необъятной. Я смотрел на Шурочку, и весь белый свет для меня невольно сошелся на ней клином.
И вдруг в сердце проснулась ревность...
2005 г.