4
Луна одним рогом зацепилась за черный елинник, и уснувший мир походил на театральную декорацию. Вверху было торжественно и чинно, серафимы и херувимы выпевали благостные псалмы, а суровые архангелы подглядывали из-за тяжелых бархатных занавесей, чтобы на уснувшей земле под благие песнопения не затеялось дурнины. А внизу было мозгло, зябко, и праздничное настроение, едва коснувшись моей встрепенувшейся души, тут же сгасло, как огарыш сальной свечи. Мне бы сейчас на боковую, да признать смиренно, что подушка – лучшая подружка, а я вот в нерешительности топтался на тропе и чего-то сгадывал, тянул время. Конечно, дорога в деревню не манила, и хваткий мороз, когда из тепла да на улку, пугал, он сразу занырнул под мою подергушку, спутал инеем бороденку, освинцовил ресницы и одел в изморозь брови, отчего я как бы приослеп. «Помылся, милый, и будь благодарен, – грустно сказал я себе. – А теперь ступай себе на ночевую, только не вторгайся в чужую жизнь, где и без тебя не все ладно». Но баня отчего-то казалась незавершенной, словно бы обещивалось поначалу куда больше, и на это большее настроена была душа, но вдруг все оборвалось в самом зачине праздника и не случилось той изюминки, когда обычная житейская история навсегда поселяется в памяти... Но что мне еще-то надо, что-о? Каких таких сладких коврижек насулил мне Зулус, что я вдруг воспарил умом и размечтался, наивный. Ведь не загульный же я человек и не петух, не забияка и не волокита, кто из всякой встречи со случайной бабехой ищет себе весь букет приключений.
Кого винить, что ты постняга и неуживчивый байбак? На кого складывать свои неудачи? На мать, что родила сколотного, иль на отца, что сгинул невемь где?
Нет смысла на ближних стучать Господу и жаловаться на свою судьбинушку, ибо Милостивый все видит, над каждым печется, и все наши земные страсти – это и Его страсти, ибо протекают сквозь Него и окручивают нас земных с Небесным синклитом в нерасторжимый узел. И все неизживаемые нами страсти уже давно испытаны Им, и вся кручина выпадает лишь по делам нашим, ибо только бездельный человек впадает от бессмысленных мечтаний в тоску и прозябание...
Конечно, конец – всякому делу венец...
Я оглянулся, слабый свет едва угадывался за оконцем, там хихикали бабы, подвизгивали по-кошачьи, знать, за стенами снова состроился лад, и сердце согласно прильнуло к сердцу, откинув пустячные недомолвки, но уже без меня. Я оказался той дворовой собакой, которой из жалости кинули кость. Смех в предбаннике неожиданно обидел и унизил меня; я, дурень, уже сочинил историю с продолжением, а она оказалась химерой.
Я решительно шагнул к дороге, но тут дверь за спиною со скрипом отпахнулась.
– Дедушко Мороз, ты еще здесь? – с удивлением воскликнула Шура. – Я думала, хоть ты-то настоящий мужчинка. Уже чайник поставил, бутылочку открыл, селедочку с лучком нарезал... Нинка, значит, мы не понравились московскому гостю. Он хотел от нас сбежать. Паша, ты вправду хотел оставить бедных девочек? Соблазнил и бросил. Ай-яй-яй! Вот и верь после этого мужикам. Все скотины! Никого не хочу знать, ни-ко-го! Всех в тарта-ра-ры...
– Ой, Шура, это же так глубоко. Может, не надо? Хоть Пашу оставим...
– Пашу мы для себя оставим. Куда его, хроменького, в такую даль пеши отправлять... Лучше заморозим глубокой заморозкой и будем откалывать по кусочку, как сахар рафинад, – согласилась Шура и засмеялась. – Напугали дедушку. Нинка, давай присвоим дедушке звание генерала и поставим при доме швейцаром. У нас будет свой генерал... Под красным фонарем.
– А Федю куда? – пожалела Нина Зулуса.
– Возьми себе... При нужде сгодится. Будет деньги в дом приносить. Ты баба смирная, тельная... А можно и к нам – зазывалой. Слушай, Мамонт, давай устроим в Жабках бардак? Первый в России деревенский бардак у Тюрвищей. Тебя мамкой назначим. Премиальные будешь получать, мужа кормить...
– У тебя, Шура, язык без костей... Ты совсем распоясалась на людях.
– А у тебя что, с костями?.. Ой, Нинка, рассмешила! – Шура залилась высоким смехом. – Ой, девки, держите меня, сейчас рожу чумазого! Паду в снег и рожу! – Шура несла околесицу, а я отчего-то не обижался: звонкий голос ее был налит неистребимой силой и властью и подчинял себе. В нем не было того усталого дребезга и скрипа от житейских неудач, который я уже привык слышать в городах. Это был безунывный голос жизнерадостного человека. Я был благодарен, что она не бросила меня на росстани, но так ловко, без натуги, пригласила к себе, будто между прочим протянула мне руку, когда я утопал в растерянности, и выдернула на твердую тропу. Мне не пришлось искручиваться, потому что я в одну минуту стал свойским в этой компании человеком.
– Федор-то где? – спросил я с чувством непонятной вины, словно бы уже прогнал мужика из родовой избы и заселился сам. – Не угорит в бане?
– Придет... Никуда не денется, – равнодушно бросила Шура, поднимаясь на уже знакомое мне скрипучее крыльцо. Принагнулась, обмахивая голиком белые чесанки, невольно растопырилась передо мною. И откуда-то шаловливое в голове: «Вот где мамонтиха-то: не обойти, не объехать». И вдруг захотелось игриво шлепнуть по крупу, обтянутому махровым халатом... Так похлопывают породистую кобылицу после ездки, восхищаясь ею.
«Постыдись, милый друг, ты вроде бы московский господин, а мысли у тебя охальные, как у работника скотобазы», – укорила меня душа. Но я тут же оправдался перед нею: «Ну и что с того?.. Разве я не мужик? Иль все так отсохло у меня, отвалилось, посунулось к земле, что и краном не вздынуть?..»
Я торопливо забежал вперед, ловко открыл дверь перед женщинами. Подумал: «Эх, сюда бы господина Фарафонова. Юрий Константинович научил бы, как жить. Женщины любят хватких, у кого слово слетает с губ легко, словно шелуха от семечек. Слово не должно зависать на языке свинцовой каплей, чтобы все смотрели тебе в рот в мрачном ожидании, когда оно свалится. Оно должно быть в меру медовым, но и солоноватым, крутоватым и нахальным, слегка присыпанным перчиком. С бабами надо уметь разговаривать: вроде бы ты угодник и подпятник и каждое женское желание ловишь на лету, но вместе с тем и хозяин и, когда понадобится, постоишь на своем. Они тогда легко теряются, у них витает сладкий туман в голове... Да-да, братец мой, вскружить голову женщине – это целое искусство, а в нем я всегда был слабоват. Ведь у нее все внутренние протоки, непонятным образом минуя полушария, закольцованы на уши, и всякое взбалмошное, любовное, напористое иль похотное слово легко растворяется в крови, струит по всему телу и ярит, разжигает его...»
– Спасибо, дедушко. Какой галантный кавалер, – сказала Шура, протискиваясь в филенчатую дверь. Проем был выпилен не для кустодиевской женщины. Проходя, она невольно (а может, и понарошку?) прильнула ко мне, и сквозь влажный халат, под которым не было белья, я почувствовал горячее, словно сбитое молотами, молодое тело. Наши глаза на миг оказались вровень, меня опахнуло баней и вроде бы молоком, хотя все мы угощались пивом. Шура так приманчиво посмотрела на меня, что мне; нестерпимо захотелось обнять ее. «Господи, но не на людях же? Не совсем же ты сбился с пути?» – окоротил я себя... Нина была повыше подруги, потупив глаза, будто стесняясь, что мешает людям, пугливо проскользнула мимо, как огородная изумрудная ящерка, даже не коснувшись моей руки.
Дом был еще не доведен до ума: и потолок есть, и крыша, но нет пока того жилого духа, который поселяется в обжитых комнатах. Хозяевал пока лишь плотник с топором и долотом, а для женской руки еще не пришло время. Только низ был заселен на скорую руку, по-кочевому, когда вместо лавок иль стульев – доска на двух чурбанах, стол сбит из двух тесин, и вместо «голландки» иль камина торчит в углу садовая чугунная печка.
Я опустился в изрядно потертое креслице еще хрущевской поры. Шура не долго пропадала в соседней боковушке, появилась оттуда светской дамой в фиолетовом платье по щиколотки с черными атласными бейками по подолу, с широким кружевным распахом на груди, с тяжелым колтухом хитро собранных на затылке волос. Надо лбом тонкие волосы были стянуты так туго, что даже просвечивала белая кожа.
«Эх, кабы молодость умела, да старость бы могла», – с завистью подумал я, прилипчивым взглядом озирая хозяйку. Шура прочитала мои мысли, и без того яркий румянец на тугих щеках стал еще гуще, будто под гладкую кожу впрыснули клюквенного морса.
– Чего так смотришь, понравилась, что ли? – спросила с вызовом и поправила под горлом золотой медальончик.
– Как так?
– Ну, будто съесть хочешь... Смешные вы, мужики. У вас, у мужиков, кобелиные повадки. Баба для вас что костомаха для собаки.
– А что... И съел бы, – храбро признался я. – Только боюсь, не проглотить, подавлюсь. Да и Федор не отдаст... (Оказывается, наука Фарафонова не пропала даром.) Я нарочито облизнулся, и Шура рассмеялась звонко, запрокидывая голову.
– Что мне Федор... Я сама по себе гуляю.
Тут кто-то слепо заскребся в дверь, будто был пьян. Явился Зулус в одних трусах, грудь багровым колесом, кожа бугрилась, переливалась, словно бегали под ней зверушки, играли в догонялки. Видно было, что Федор крепко нравился сам себе, потому и пыжился руками, втягивал живот, еще не поеденный старческой молью. В глазах у Шурочки я прочитал восхищение; не дав и слова сказать, она, как тигрица, вызывающе плотно, хищно прильнула к мужику и припечатала в щеку звонкий поцелуй, будто взорвалась новогодняя петарда. Зулус хотел поймать ее губы, но Шура извернулась, поставила печать на другую щеку. Конечно, Зулус был куда вкуснее меня; у него кисет до колен и грудь наковальней, есть куда прислонить женщине голову. Я смеялся сам над собою, пустея и скоро остывая изнутри. Сейчас в Шурочке мне ничто не напоминало распаренную кустодиевскую купчиху у самовара; обычная наглая, раскормленная сытыми харчами баба, ловко вписавшаяся в антисистему. Разуй глаза, Паша, что же ты, как голь кабацкая, всюду сшибаешь жалкие крохи и снова раззявился на чужое. Небось.и муж у нее есть, и дети, а она тут жирует, царица Тюрвищей, сычиха на пеньке...
– Оделся бы, все ведь выпадет, – подсказала Шура Зулусу, ревниво взглядывая то на подругу, то на меня. Но Нина навряд ли что замечала вокруг, не теряя времени, деловито пластала кольцами колбасу, снимала шкуру с селедки, сдирала с баночек и скляночек крышки, выкладывала на тарелки уже готовые закуски.
– Если что выпадет, подберете. А нет, так собакам на поедь сгодится, – намекнул Зулус, жестко обкусывая слова. Федор сидел, набычась, широко разоставя колени, густая седая шерсть, как у кабана, росла на груди кругованами. Налил сам себе стопку и, не чинясь, выпил наодинку, крякнул.
– Подождал бы всех, – сказала Шура, – еще успеешь нализаться.
– Нагоните... Ну как тебе дом показался?
– Хороший дом, – похвалил я, хотя еще не успел толком рассмотреть его. – И место замечательное. Век бы здесь жил... Тишина, покой. – Я споткнулся, не зная о чем дальше говорить.
– А чьи руки? – хвастливо протянул Зулус. – Мои и... Из дерьма конфетку сделают. – Он пошевелил дресвяной жесткости пальцами, пристально разглядывая слоистые ногти, заусенцы и ссадины, порезы и ушибы, словно впервые в такой близи увидел их. – Досталось им, да-а... Без труда не выймешь и рыбки...
– А деньги чьи? – перебила Шура. – Забыл, чьи деньги? Ладно бы даром. Я баба, а как жучка, кручуся тут, убиваюся на трех работах...
– Значит, так положено, если тебе так надо. Ты, Шурка, успокойся. Что деньги, деньги – бумага, только на растопку... А отстроишься – дом будет свой. Станешь мужиков водить, детей стряпать, пироги печь... Опять же кладбище бесплатное недалеко. – Зулус снова налил стопку и торопливо выпил, словно ктоподгонял. – Правда, потом не продать будет, и никто у тебя не купит. Только министр если, а он не поедет. В деревне ни у кого таких больших денег нету, никто не даст. Ну от силы – пятьсот баксов...
– Не каркай... Не для того я строила, чтобы продавать...
– Не нам знать, Шурка, как все еще обернется. Может, и даром придется отдать. Спросят: откуль денежки? И не отвертеться, – зачем-то дожимал подругу Зулус, ехидно вкручивался клещом в болявое место, чтобы заселиться там. – А ты вон еще и баню поставила. Она тебе во что обошлась?
– В тыщи полторы вышла...
– И не рублей ведь, зелеными... А мне даром стала. Пошел, лесу навалял и сам срубил.
– А труд свой не считаешь?
– Так мой труд ничего не стоит...
– И не скажи. Вы его нынче дорого цените... За копейку не плюнете. Встал – рубль, нагнулся – два. С тысячей к вам и не сунься, уже не деньги. Паша, никогда не вздумай строиться. Обдерут как липку. Понадоблюсь, приходи ко мне за советом, даром дам... – Шура вдруг снова вспомнила меня, забытого, и пригласила в союзники.
– Ага, уже слиплись. Значит, даром, говоришь? Ну-ну, – дерзко засмеялся Зулус и вдруг нагло прихватил Шуру за подол, пытаясь задрать платье на лядвии, заголить ноги и заглянуть в скрытню. – Ты Пашки-то бойся, заклюет. За ним смертя ходят. За кем дом опосля оставишь... Подумала?
– Убери руки-то, идиот, – вспыхнула хозяйка, но тут же сбавила тон, с трудом выдирая платье из клещей. – Ну, Федя, уймись, дорогой, добром тебя прошу. Уже набрался... Чего на пустое мелешь? Не порть праздника. Так хотела после баньки во спокое посидеть, чтобы никто не шумел. В какие поры еще случится, чтобы гость московский... профессор к нам. Когда еще приведется с таким человеком рядом побыть? Не хухры-мухры... Ну, Феденька, возьми себя в ум. Но сначала оденься...
Зулус послушно натянул на голое тело толстый свитер грубой вязки. Долго протискивал лохматую голову сквозь хомут ворота. Но когда пролез на белый свет и взглянул на народ, то лицо оказалось улыбчивым, тихомирным, а лоб приобрел синюшный оттенок, и на щеки пала сизая поволока. Покорно прошел за стол, опустился возле Нины, лихо оприходовал пару стопок, не закусывая, потянул было в рот щепоть квашеной капусты, не удержал в пальцах, смахнул со стола локтем на пол.
Шура нахмурилась, она сидела царственно, с прямой спиною, приоткинув назад тяжелую породистую голову с русым хохлом волос, платье обливало могучий торс матроны, будто слилось с кожею. Пила она со вкусом и удовольствием, отхлебывая мелкими глотками, как воду, не морщась, и в глубоких голубых глазах не отражалось муки. А обычная столовская граненая рюмка в ее пухлой белой ладони выглядела дорогим хрусталем.
– Не будь скотиною, Федя, – сказала Шура мягко. Зулус не ответил. Он мрачно ухмылялся, отчего-то почасту кидая на меня непримиримый взгляд, словно бы я переступил дорогу, но открытой ссоры не затеивал, чего-то страшился, а может, искренне верил в свою придумку, что «за мною ходят смертя». Почему-то во мне Зулус отыскал однажды кровного врага и с той поры держал скрытую дуэль. А может, я все сочинил?
Вдруг жестко притянул к себе Нину, шумно понюхал скуластую щеку и властно поцеловал. Нина глядела на нас покорливо, как овца на стрижке, и не смела перечить...
– Нинка, давай на брудершафт...
– Феденька, я не могу... Шура, скажи ему, что я не могу пить. Что мне муж скажет? – умоляющим голосом повторила она. – У меня и в горле першит... Наверное, ангина.
– А это мы сейчас проверим... Ты, дурочка, не бойся. От поцелуя не забрюхатеешь. – Зулус крюком руки заякорил соседку, привлек к себе, впился в губы. – Ой сладко, будто портвейн три семерки... Так сладко еще не пивал. И никакой тебе ангины. Ты ничего не бойся, Нинка, окромя СПИДа. СПИД – не спит! И на родном муже схватишь. Приедешь, доложись ему: на заразу проверена.
Зулус тяжело встал, опустошил стакашек, обвел стол бычьим бессмысленным взглядом, и нос вдруг налился свекольным цветом.
– Что-то, девки, на сон потянуло... А вы тут без меня ни-ни...
Федор погрозил пальцем, пошатываясь, побродил по комнате, сыскивая себе места, потом обрушился в углу на пол и испустил переливистую фистулу.
– Негодяй, какой праздник испортил, – с горечью протянула Шура.
Но никто не ответил ей, каждый уткнулся в свою тарелку, будто отыскивал в ней сладкий кусочек. Банный пар растворился, чувство полета пропало, и каждый из нас понимал, что если в эту минуту не встрепенуться, не двинуть посидки в нужном направлении, то гнетея мигом напоит свинцом жилы, и тогда непреодолимая усталость овладеет телом и нестерпимо захочется на покой.
Радоваться бы надо, что Зулус благополучно отошел ко сну, и сейчас гостевой корабль во все тяжкие пустится, в веселое плавание, и его не поглотит гневная пучина, а в конце пути найдется тихое пристанище, где можно будет покойно приклонить уставшую от вина голову, и поутру, перебирая в памяти случившееся, не придется сгорать от стыда за всякие перехлесты, что бывают по обыкновению с русским человеком во время азарта.
– Что загрустили?.. Мамонт, ты-то чего?.. – вдруг встрепенулась хозяйка, расправила на груди кружевной ворот, провела по волосам, будто сгоняла с них невидимый пух и прах, насорившийся с потолка. – Плакать здесь собрались? Павел Петрович, скажите нам что-нибудь интересное, чтобы Федька после обзавидовался. Он не понимает, деревня, с кем судьба свела... Ну и ладно, пусть спит. Проспится, может, человеком станет...
Я слушал хозяйку краем уха и никак не мог отвести взгляда от дальнего угла под порогом, где, собравшись в корчужку, по-детски подобрав коленки под живот, безмятежно спал Зулус. Мне было жаль этого хозяйственного сильного мужика, подпавшего под новое горе, и как-то беспокойно от нелепости своего положения и предчувствия близкой беды с кем-то из нас.
– Паша, что ты там потерял? Не обижайся на Федора: он грубый, но ребенок. Дикой ребенок... Федька-неваляшка. Поваляется, встанет на ноги, и ничего с ним не случится. – Шура сняла с вешалки свой пятнистый бушлат, покрыла Зулуса с головою; из-под камуфляжа на белый свет заголились мозолистые твердые пятки. Сейчас Зулус напоминал убитого закоченевшего солдата, которого еще не разогнули, чтобы положить во гроб... Тьфу-тьфу, мысленно сплюнул я, и тут Федор громово всхрапнул. У меня отлегло от сердца, все на душе встало на свои места, и я как-то лихо, необычно для себя, поднял стопарик и воскликнул:
– Выпьем за прекрасную половину человечества! Пусть она прилетела на землю откуда-то из неведомых космических пространств мужика обижать и держать в узде, но куда нам без нее? За женщин пью только стоя... – Я поднялся, склячил руку в локте, прижал к груди. – Милые вы мои, ну куда мы, мужики, без вас, Господи!.. С вами тяжело, а без вас – невозможно! – И залихватски, в один большой глоток, принял беленькой, что за мной не водилось прежде.
Водка пролилась внутрь без всякого ожога, и я даже недоуменно уставился в стакашек, словно бы туда для насмешки налили воды. Шура протянула мне на вилке звенышко селедки, и я, готовно подставив губы, послушно съел и опустился на лавку.
– Мамонт, а ты чего? Нас споить хочешь? Сейчэе за шиворот вылью. – Шура грозно повела потемневшими глазами, будто приготовилась к казни.
– Шурочка, прости... Ты ведь меня знаешь...
– Знаю... Будешь, Нинка, выставляться, с работы выгоню. Поставлю помойки убирать... Нет, пожалуй, с Мамонтовым разведу, а отдам замуж за Вшивцева. Кочегаром работает при больнице. Будете шуровать... – Шурочка запрокинула голову и неестественно звонко залилась смехом, представляя непонятные для меня картины. – А мы с Павлом Петровичем выпьем... Ты, Паша, как к этому вопросу относишься?
– Плохо, – глупо улыбаясь, сказал я.
Нина не сводила с меня умоляющего взгляда, своей курчавой головою, кроткими серыми глазами она снова напомнила мне смиренную овечку, которую постоянно стригут, укладывая набок.
– И я так себе... Но два отрицательных значения иногда, сливаясь в одно целое, становятся положительными... Минус на минус будет плюс. Ну что, на брудершафт? У тебя-то горло, надеюсь, не болит?
Я не успел ответить. Шура обреченно махнула рукою, уже легко, тало засмеялась и, как бы отринув все опасения, вступила на новый путь:
– А, однова помирать-то... Ты, Паша, не боись. Зараза к заразе не пристанет... – Оглянулась в сутемки в дальний угол, где похрапывал Зулус, и весело подковырнула: – А ты, Федька, там не подглядывай за нами, а то поперхнусь. Ты ведь любишь всякие штучки-дрючки. Я тебя знаю...
Шура; может, и догадывалась, что Зулус не спит, и ей хотелось подразнить полюбовника, дать ему розжига, чтобы кровь закипела.
И вдруг она решительно пересела ко мне на колени, приобняла рукою за шею, другую руку с рюмкою туго свила с моею, и мы согласно, дружно выпили, и губы потянулись к губам и долго не могли распрощаться, словно приклеенные, раскушивая сладость поцелуя. В углу сдавленно кашлянул Зулус, и Шура легко соскочила с моих колен:
– Теперь ты, Мамонт... С Федькой моим целовалась? Теперь давай почеломкайся с Павлом Петровичем... За дружбу. Чтобы все мы склеились и не разорвать бы нас вовеки...
– Шурочка, не приступай до меня. Ты ведь знаешь... У меня ангина.
– Ха-ха, детская болезнь левизны. А может, ты венера?..
– Да ты что, Шура...
– И пошутить нельзя... Хочешь рецепт? Даю бесплатно... Возьми лягушонка и дыши на него. Он сдохнет. Потом возьми в руки второго и дыши на него: он уползет. Потом возьми третьего, подыши на него и отпусти. Он ускачет, а горло поправится... Вот и вся ангина. Если у тебя, подружка, действительно что-то с горлом. – Шура обвела застолье победным взглядом и хихикнула. – Правда, есть тут одна закорючка: где отловить трех лягушат среди зимы... Ничего, Нинка, приедешь домой, попей теплого молока с медом и в охапку к мужику, да чтоб погонял до поту... Да не красней ты, дура. Как же ты детей-то стряпала, слониха моя ненаглядная.
От бани и водки я неожиданно поплыл, расплавился, а душа превратилась в солнечный слиток. Весь мир стал лучезарным, свойским, горячее женское бедро податливо притиралось к моему. Шурочкина ладонь, будто случайно, то и дело поглаживала мое колено, и я, готовый расплакаться от любви, не сводил своих глаз с медального профиля самой прекрасной из женщин. Я до того обнахалился и осмелел, не видя протеста, что положил руку на плечо хозяйки и задушевно, нараспев, прочитал:
– «Любите женщины меня сегодня; завтра будет поздно!..»
– Так вы, Павел Петрович, еще и поэт? – спросила Нина, вспыхивая глазами, и от неожиданной смелости своей покраснела.
– Да нет... Это стихи поэта Устинова, – беззаботно признался я, вроде бы забыв снять руку с угревистого плеча Шурочки. Ее тепло перетекало в меня, и сердце мое бежало вскачь. Я никогда не бывал так пьян, как нынче, и это новое для меня чувство оказалось неожиданно приятным. Мне казалось, что взгляд мой необычайно остер, ум прозорлив, все счастливы и прекрасны, а я молод, красив и любим. В своей умиротворенности я невольно позабыл, что нахожусь в гостях, что женщина возле – чужая, и я вершу большой грех, играючи, с умыслом причаливая к ней.
Я сидел спиной к порогу и не чуял беды. У Нины лицо побелело, покрылось мукою, а глаза остекленели от ужаса. Она лишь обреченно, чуть слышно ойкнула:
– Ой!..
Я нехотя, непонятливо обернулся, упорно не желая выныривать из блаженного омута. Зулус подкрался на пальцах неслышно, как темная грозовая туча, заняв собою половину неба. Он тихо кренился надо мною, будто шатун-медведь, растопыря руки, возносил над головою бутылку. Прицеливаясь к моей макушке, Федор с таким ожесточением сжал зубы, что губы стянуло в голубую нитку, а седые усы по-котовьи встопорщило. Замысел мужика был очевиден, но я, глупо улыбаясь, и не пробовал защищаться, но мягко, жалостно смотрел в остекленелые от бешенства его глаза, словно бы пробуждал их для ответного чувства.
Я даже не успел испугаться: я каким-то звериным чутьем уже догадался, что Федор не ударит меня. Зулус швырнул бутылку с водкой в угол, где только что лежал сам, и стекло со звоном разлетелось по избе. Я так же нелепо улыбался, не зная, что предпринять, как укротить буйство и все свести к шутке. По меловому лицу, по застывшим глазам, по мелко дергающимся усам было видно, что Федора взял тот бессмысленный кураж, что овладевает неожиданно и глубоко обиженным человеком, и тогда он не ведает, что творит, потому что остается без ума и его всего переполняет обида. Всякая мысль запала в голове без движения в душной мгле, и эту запруду, вставшую в сердце, когда, кажется, вся кровь вскипела в венах и воздух перекрыло в легких, трудно раскупорить. В потасовке мужики обычно хватают буяна за шкиряку иль двигают кулаком, в челюсть, чтобы выбить пробку из человека и тем самым ввести его в рассудок. Но я же не тот хваткий забияка-петух, что может кинуться, распуша крылья, я – московский интеллигент – уповаю лишь на слова, а слов таких на языке не находилось, а может, и не бывает в подобных случаях, и потому я продолжал жалко сидеть за столом с ватными ногами, презирая себя.
– Ты, скотина, что ты себе позволяешь?! – опомнясь, вскричала Шура и выступила в мою защиту; она легко выскочила из-за стола, будто ее вынесло ветром, и бесстрашно, неуступчиво встала напротив Федора, лоб в лоб, широко разоставя могучие ноги и уперев руки в боки.
Зулус, как рассвирепевший бык, мгновенно позабыв меня, перевел тупой взгляд на хозяйку:
– А ты – уличная дрянь!.. Потаскуха! – Зулус весь дрожал, как опоенный, на губах появилась пена, он не знал, куда девать руки, и эти чугунные кулаки не давали покоя, мельтешили перед лицом женщины, будто выискивали место для смертельного удара. – Уходите вон! Я говорю: уходите вон, не выводите меня из себя! – Зулус заскрипел зубами.
Он не пугал, он едва сдерживался, он боялся сам своего безудержного гнева. Голос его сдал, дрогнул, и Федор, отворачиваясь к ночному окну, протянул умоляюще, на пределе:
– Добром прошу: уходите. Последний раз прошу...
Вот этот тихий пресекающийся голос как знак неотвратимой беды и подвел черту под посиделками. Мы потянулись к вешалке. Шура растерянно глядела вослед, как мы собираемся у порога, уводя в сторону взгляды. Ее гостей выгоняли из ее же дома, ее силою лишали малой житейской радости, ею, свободной женщиной, оказывается, правили, как кобылою в оглоблях.
– Эх ты... Еще называется мужик, – сказала Шура устало, сникло, сквозь близкую слезу. – Нина, Павел Петрович, пожалуйста, не уходите. Кто он мне? Да он никто мне. Так просто... Пришел – ушел... Это ты уходи к своей! Попользовался потаскухой, и хватит. – Шура тоскливо, как-то обреченно, прощаясь с туманными надеждами, засмеялась, обвела нас взглядом в поисках укрепы, будто в чем-то ободряла, убеждала нас, но и оправдывала себя. – Да ведь он мне никто-о! Он мне даже дров не может заготовить!
Это был главный довод, который в глазах Шурочки перевешивал все, даже любовные чувства, что бы позднее ни складывали на чашу добродетелей Зулуса.
Я вышел из дому потерянный, с каменным сердцем... Да и кто я, чтобы вмешиваться в чужую жизнь? – уговаривал я сам себя. – Не ухажер, не брат, не сват, не соперник Зулусу, наобещавший барышне золотые горы... Да так, перекати-поле, случайно зацепившееся за попутный древесный сучок и повисшее на нем до нового порыва ветра...
Луна скатилась за лес, березняк потерялся в темени. Нащупывая ногами тропу, вышли с Ниной на большую дорогу, где обочь стояла моя застывшая машинешка. Шумел ельник под верховым ветром, в Жабках поскуливала озябшая собачонка, чуя лису-мышковку, скрадывающую в деревне последних курей. Ночной воздух был кислый от стылости и не давал душе радости, не подбодрял сердце... И невольно подумалось: ну что я здесь торчу на чужбинке враскоряку и некому-то меня подпереть. Дурак я дурак, хоть и «филозоп». Решил ушицы похлебать из чужого случайного котла, а ложки не нашлось, и своею никто не поделился. Сейчас бы посвистывал в две ноздри у тетки Анны, угревшись на печи, и считывал бы с небосвода райские сны.
Но крест страстей я взвалил на горбину, и надо было покорно тащить его дальше безо всякой поблажки. Самое время молитовку прочитать Пресвятой Матушке, чтобы не осерчала. В темноте я едва нашарил скважину замка, пропихнул ключ и, мысленно причитывая «Мати Пресвятая Богородица, помоги мне грешнаму, не оставь на грехи», выжимая сцепление, включил стартер. В утробе моей машинешки все так забукосело, так скипелось от мороза, что, казалось, никакие небесные силы не смогли бы сейчас оживить груду мертвого старого железа. Внутри машины заскрежетало, завизжало, дважды с натугою кашлянуло и, выплюнув струю гари, безнадежно заглохло. Глубоко продавленное промерзшее сидение прожигало снизу, и через кобчик безжалостная каленая стрела сквозь черева и горло, казалось, доставала лысоватой макушки: волосы мои вздернулись от стужи, и даже шапка приподнялась. И только лоб мой удивительно взмок от пота. Я с огорчением взглянул в зеркало, увидал растерянные, умоляющие глаза Нины... Зачем-то женочонка прежде времени залезла в консервную банку, словно бы я мог уехать без нее.
– Я думала, что все «Запорожцы» давно на свалке... Павел Петрович, вы действительно профессор?
– Кочегар, – буркнул я с раздражением. – Слушай, вылезай-ка вон, иначе все заморозишь. – Мне надо было сосредоточиться каждой мышцею, слиться с омертвелой машиною и свой живой дух вдунуть в нее, но эта баба, дышащая мне в затылок, смотрела с укоризною и недоверием овечьими глазами и лишала воли. – Нина, побегай трусцою по дороге, а то станешь инвалидом...
Женщина нехотя вылезла из машины и встала подле столбом.
– Она еще умеет думать, – бормотал я, унимая дребезг внутри себя и собираясь в комок. – Мати Пресвятая Богородица, спасибо тебе, – прошептал я и провернул ключ... Мотор чихнул раз и два и смолк, а я еще зачем-то лихорадочно сновал ногою, качая педаль газа, и вместе с тем обреченно думал, что делаю непоправимое – сейчас перелью бензина – и дело труба... Но тут в утробе машины что-то внезапно сдернулось, снялось с неведомого стопора, закашляло и забилось в неистовой тряске, словно «Запорожец» решил развалиться на куски, чтобы больше не мучить своего странного хозяина.
– Завелся, миленький мой, завелся, – шептал я, еще не веря своему счастью. – Это Марьюшка помогла.
Прерывистый треск отразился от леса и по ледяной дороге покатился к деревне. Там залаяла собачонка, в крайней избе зажегся мутный свет.
– Сейчас только ленивый без «Жигулей», – нарушила молчание Нина, снова подобревшая ко мне. – Купили бы «БМВ» или «Ниссану»...
– А зачем? – машинально спросил я, с тревогою всматриваясь в березовый перелесок. – «Запорожец» – последний свидетель моего былого счастия и единственный родственник на всем белом свете. Доехать до деревни два раза в год хватает и его...
Мне казалось, что нам уже никогда не выбраться из этой западни, что она устроена не случайно, может, тут и сговор тайный есть, и весь сыр-бор – лишь прелюдия к драме; вот выскочит сейчас Федор с наточенным топором, отведет в елушник, секанет по загривку как свидетеля... А потом ищи-свищи, когда у человека все вокруг схвачено... И не милиция, не суд, не прокурор, но Зулус – истинный хозяин этой волости величиной с Бельгию.
Мое волнение невольно передалось и Нине:
– Что-то мне страшно стало. Как бы Федор не убил Шурочку. Он же бешаный, у него приступы...
– Не пугай...
– Ну да... Потом по судам затаскают... А что мне муж скажет? А ну как все откроется... – Нина прикрыла рот варежкой, чтобы не застудить горла, и как бы выплевывала глухие тревожные слова, невольно заражая испугом и меня. Я с подозрением посмотрел на женщину, в ее скуластое личико, разбежистые овечьи глаза, кудряшки над ушами, уже схваченные инеем. – Ему человека убить, как муху.
– Но трех-то труднее? Могут разлететься... Он что, уже убивал?
– Вы уедете – и все... С вас взятки гладки... Вот и смеетесь. А тут такое поднимется, Господи! Шурочка-то – наша местная власть. И чего я поехала? Муж-то смеялся надо мной, говорит, в баню ходят те, кому лень чесаться. – Нина уже похоронила подругу, оплакала и просчитывала последствия случившегося, чтобы не попасть впросак, когда станут допрашивать. – Вот теперь и чешись.
Мне вдруг захотелось спрятаться ото всех, но я, упрямясь, одолевая в себе хворь, включил фары и в тоскливом мраке как бы выкроил портняжными ножницами два мерцающих бело-голубых клина, постепенно сходящих на нет, и сразу оживил ночь, придал ей мистической тайны. Золотушный свет выхватил окраек березового перелеска, угол дома с высоким, под окна, сугробом, желтый косячок окна, лежащий на снегу, сахаристую колею дороги, над которой мельтешили, уносясь в темень, белые пушистые мухи, похожие на мотыльков-однодневок, любопытно слетающихся на огонь. Мороз прихватил ноги, и руки, и лицо, но я упрямо не залезал в машину, словно бы взглядом вызволял женщину из беды.
Шура появилась неожиданно, словно выткалась из снежной летучей кисеи, выпуталась из траурных суконных полотнищ ночи, выметнулась из череды сыпучих барханов. Я-то настороженно ждал гулкого хлопка двери, морозного кряхтения крыльца, капустного скрипа тропы под ступнею... А женщина прошелестела крылами откуда-то сбоку, из дремучих ельников, как огромная бабочка-траурница, и опустилась на дорогу перед самой машиной в слепящий поток. На Шурочке было длинное черное пальто, черная широкополая шляпа, слегка присдвинутая на лоб, и длинный красный шарф, небрежно намотанный на шею. В этом одеянии женщина показалась мне таинственной, длинноногой и стройной. Она приветливо улыбнулась мне, как будто ничего не случилось.
– Поехали, – бросила мимоходом и с трудом втиснулась в салон.
Но я ждал. Что-то неясное, не разрешенное до конца мешало мне уехать сразу, словно бы человеку, оставшемуся в доме, на наших глазах стало плохо, а мы вот бросили его одного и обрекли на смерть. Тут гулко хлопнула в доме дверь, торопливо, на каких-то жидких, подламывающихся ногах подошел Федор. Ему трудно было стоять, и он сразу оперся о капот машины. «Крепко назюзюкался», – подумал я, но вдруг Зулус побелел лицом и стал медленно опадать на дорогу. Я оглянулся на Шуру, она сидела, уставясь равнодушным взглядом в небо, и деловито разматывала шарф.
– Федор, что с тобою? – спросил я. – Может, тебе плохо?
– Уезжайте немедленно. Богом прошу, – хрипло сказал Зулус, по обыкновению резко обкусывая фразы. Но я видел, что мужика трясет, опрокидывает на снег, и потому медлил, толокся возле, как бы выигрывал время.
– Паша, я ведь ее так люблю, – вдруг признался Федор и тут же выпрямился, обрел прежнюю осанку красивого пробивного мужика, ходока по бабам. И добавил едва слышно, отворотясь от меня, наверное, стеснялся откровенности и стыдился своей слабости: – Если она бросит меня, я умру...
– Да перестань, Федор, переживать-то, – с великодушной веселостью в голосе воскликнул я. – Ведь милые бранятся – только тешатся. Все наладится, вот увидишь. – В порыве дружелюбия и мужской солидарности я обнял Зулуса, приподнявшись на цыпочки, принагнул мужика за шею, потерся заиндевелой бородою о его бритую щеку. Я почувствовал, что Федор едва сдерживает рыдания, с болью застрявшие в груди, и что душа его разрывается. Он легко оттолкнул меня и побрел, пошатываясь, к деревне; я провожал его жалостным взглядом до той поры, пока Зулус не стерся в темноте. На сердце у меня скребли кошки.
– Паша, ты долго там? Давай поехали! – приказала Шура. – Чего еще ждать? – И когда я тронул «Запорожец», досказала: – И не бери в ум. Ничего с Федором не случится, не затоскуется. Свинья и есть свинья. Свинья всегда грязь найдет. Скоро другую сучонку себе сыщет. Нет на свете такой бабы, что отказала бы, и нет такой, что привязала бы...
– Как знать, – с сомнением буркнул я. Признание Зулуса не выходило из ума. Мною вдруг овладела усталость, и я спотычливо тронул своего доходягу.
– Хорошая машина – «Запорожец», – подбодрила меня Шура. – Разлениться человеку не дает, держит его в узде. Раньше я мечтала только о такой. Чувствуется русская воля, и едешь, как на коне.
Шура заговаривала мне зубы, но успокаивала себя.
– Ну как банька? – спросила после долгого молчания, когда мы въехали в Тюрвищи.
– Мне мой Мамонтов говорит: «В баню ходят те, кому лень чесаться», – ответила Нина.
– Вот и скобли своего плешивого Мамонта, пока не исдохнет, – грубо оборвала Шура товарку и засмеялась, кокетливо поправляя на голове шляпу. – У меня где-то завалялся собачий гребень. Приходи, подарю...
– Грубая ты, Шура, – обиделась Нина.
– А ты, Нинка, подлая... Павел Петрович, остановите машину. Не госпожа, на своих двоих дойдет. – Щура приподняла кресло, порывисто выскочила. – Поди и чеши своего Мамонта...
Тюрвищи походили на огромную разросшуюся вкривь-вкось деревню, закиданную снегами, и только кое-где из темной мути проступали белесые шары уличных фонарей. Ссутулясь, оскальзываясь на дорожных катыхах, Нина потащилась во тьму и скоро исчезла в переулках. Шура захлопнула дверь и, скоро остывая, добавила сварливо:
– Ей, видишь ли, баня не занравилась... Не нравится – строй свою. Или чешись об Мамонта до посинения. – Шура вдруг залилась мелким звонким смехом, смахивающим на запоздалый поминный плач. – Ой, дуры мы бабы, дуры, – повторила несколько раз, пока мы едва катили по ночным Тюрви-щам, разглядывая боковые отвилки, чтобы не заблудиться. – Двадцать лет тут прожила, а все как в диком лесу...