Часть третья
Глава первая
Очнулся Донат в чулане, худо представляя, где он. Долго приходил в себя, не в силах высвободиться от недавнего бреда: все было как вживе, от таких видений люди скорбеют и плачут. Да и впору бы плакать Донату, как припомнилось, что приключилось с ним. Лучше бы память отшибли. Теперь исправник поизгаляется, спустит шкуру; лучше бы на месте зашибли, голову отняли. Все члены затекли от неловкого лежанья; решил приподняться – всего переняло болью. Хорошо отделали, любо, свычно, знать. Нет, не готов Донат к страданьям, пока неведомы они, и лишь стоит представить, какая участь уготована, так сразу жизнь становится пропащей и лишней… «Не иначе как отмщенье, праведное отмщенье», – подумалось ненароком, но тут же случайная мысль заняла воображенье. Да и в раздумьях время короталось быстрее, и предстоящие страсти казались уготованными по греховности своей. А все законное куда легче переносится, чем неправедное, по ложности, навету иль наущению. Тут душа готова к терпению, душа крепит телеса и не дает отмякнуть, обезволеть жилам. Когда к наказанию-то сердечно готов, то способен хоть какие страсти перенесть.
«Нет ничего тайного, что не стало бы явным. Я, Донат Богошков, творил прелюбодеяние с женою друга, с женою крестового брата, с коим крестами поменялись. Крест поругал, скотина, крест поругал, осрамил. Избыть ли тую скверну? И на жизнь человечью руки вызнял, есть ли больший грех? Вот и поделом, пой лазаря да лежи во гноище, аки гад, и ногой наступить не жаль на мои чресла. Потом как – не завидуй. А я позавидовал крестовому брату, сироте позавидовал. И отмстилось, ибо нет ничего хуже зависти. Мне ль казнить Сумарокова? Он изнасилил девку, не наводя измены на ближних. А я из-за бабьей-то юбки дружбу предал, скотина. Бабье тело заплывчиво, а память забывчива. Поди, уже утешилась с кем: чрево да изба не терпят пустоты. Не-навижу!.. Нет, нет, что я… Господи… какие скверны изрыгаю худым языком своим. Кого насмелился грызти? Тая, Тася, Таиса, прости и помилуй. Помстилось, разум потерял. Кинул вот тебя и нынче вдвое осиротел. Сколько скотинью душу ни отбеливай, она не высветлит. Черного кобеля не отмоешь добела…»
Тут кто-то сенями прошел со свечою, и мгновенным отраженным лучом высветились баклажки, сундуки, кадушки, палагушки, берестяное коробье – то всякое житейское обзаведенье, что временно не у дел. Открылась в гостевую половину дверь, и в щель дощатой загородки, к которой приник Донат, увиделась иная большая комната, как показалось поначалу, полная люду, пьяного граю и мельтешенья. Мелькнула юбка, раздался короткий бабий смех, похожий на всхлип, на пороге, будто ниоткуда, вытаился расхристанный исправник: мундир свешивался с левого плеча. Сумароков скреб белую безволосую грудь и вглядывался в полумрак, словно бы собирался получше рассмотреть пленника. Оказывается, Донат был настолько рядом, что ежели бы не дощатая загородка его темницы, то смог бы, пожалуй, ударить Сумарокова в подколенки. Вот он, преследователь, погонщик, странный человек, случайно застудивший чужую тропу, а теперь вот по наитью иль року неотступно настигающий Доната. Ведь здесь даже, на краю земли, и то пересеклись их жизни: не наваждение ли сие? Донат напрягся взглядом, ему вдруг захотелось получше рассмотреть исправника и оставить его в памяти. Донат поежился от взгляда Сумарокова: глаза у исправника были рсширены, почти без зрачка. Обжечься можно о такие глаза: они никак не совпадали с тщедушной грудью. Донат поразился, сколь невзрачна эта детская, как есть детская, несозревшая грудка, вернее, птичья, кою возможно пронзить оттопыренным пальцем. Глядя с упорством в дощатую загорожу чулана, исправник, не оборачиваясь, крикнул куда-то в комнату:
– С утра штоб свежих лошадей, да пораньше! Слышь, злодей?
Сумароков еще помялся в коридоре, раздумывая, его пошатывало, но вдруг, подняв над головою стоянец со свечою, шагнул к чулану. Загремел засов, открылась дверь. Исправник подслеповато вгляделся в сумрак, среди барахлишка отыскивая пленника. Тот не сдержался и пошевелился, выдал себя. «Бить будут», – подумал отрешенно, с замершим сердцем. Внутри екнуло и опустилось, и стало худо. Ни злости, ни отчаяния, но одну лишь усталость чувствовал Донат. Оставили бы одного, кинули, забыли…
– Опомнился? – засмеялся исправник сладко и ногою слегка коснулся распростертого тела, натуго запеленатого вервями. Донат передернулся весь и застонал, закрывая глаза. – Жди, собака! Грядет день судный, грядет. А сейчас устал я, вымотался за день.
Исправник непритворно, широко зевнул, вытер тыльной стороной ладони заслезившиеся глаза, еще раз оглядел чулан, поведя перед собою свечою, наверное, проверял крепость чулана, и удалился. Скрипнула дверь, и дом замер…
«Оставили бы одного, кинули, забыли», – снова подумалось с отчаянием, и недавняя жизнь в Обдорске в семье Скорнякова почудилась райской. Да и то, затулье обрел, нежданное доброе затулье – и так разум лишился его и не столько из-за чужого промыслу, но и по собственной лихой дурости. И вдруг пересылка вспомнилась нынче сущим адом с ее вонью, теснотой этапных тюрем, кишащих вшою, куда после утомительного перехода надо врываться с боем, чтобы завоевать себе место на нарах, а иначе лежи на затоптанном и заплеванном проходе, подложив под голову кулак; с ее тоскою по свободе, когда каждый шаг натертых кандалами ног в рваных, изопревших котах напоминал тебе о невозвратной родине, ведь не просто так покинул ее, а уходил навечно, навсегда, и хотя ничто вроде бы не держало в родной деревне, – душа-то плакала.
Для Доната, выросшего в иной, праведной и суровой жизни, даже само слово «каторга» вселяло тот суеверный ужас, от которого худо спалось. Куда хошь, ей-ей, хоть в тесную домовину да на погост, только бы не в рудники. Прикуют к тачке, и катай ее, каталь, от зари до зари. И есть-то с нею, и спать, и нужду справить. Так понималось и виделось это проклятое место. Иссохнешь весь, уже и сил недостанет подняться, и, лежа на клоке соломы, завшивленный и чумной, с испитым от голода и тягостей лицом, кожу которого прорежут мертвеющие скулы, беззубый и плешивый, ты медленно подохнешь, как старая бездомная собака…
И не успел забыться Донат в бредовом сне, не успел выплакаться, и сиротская слеза еще не высохла на ресницах, как невдолге где-то послышался дальний украдчивый скрип двери, и весь большой станок, с его многими людьми, и прислугою, и добром, и устало жующими лошадьми, вдруг насторожился и замер: будто легкий сквозняк прошелся переходами и темными углами из двери в дверь. Неотступная, тяжелая, волглая нынешняя ночь навалилась на почтовую станцию, и в тягостной тишине этот непрошеный скрадчивый шаг заставил учащенно забиться Донатово сердце. «Убивать идут, – подумалось сразу. – Потому и крадутся, что тайно кончить хотят. А оправданье сыщут. О ту пору, пока-то дознанье, чего хошь сыщут и отвертются».
Но вместо казаков вошел в клеть маленький человечек в меховом высоком куколе, во всей дорожной справе; он остановился на пороге, затеняя ладонью пламя свечи, еще раз оглянулся в коридор и уже спокойно прикрыл за собой дверь.
– Страстотерпец… несчастный, несчастный, – заговорил он баюкающе. – Лежишь, повапленный… Ежели членам твоим придать хотенье, повинуются ли они твоим устремленьям? – Смотритель Каменев нагнулся и, не медля, ловким движением узкого ножа рассек верви. – Опутали, аки вора. Кабыть не вор? – Он с подозрением обшарил обросшее лицо Доната с глубокими глазницами, в которых не просохла слеза, и эта детская откровенная влага и кротость сухого лица с крутыми скулами успокоили его. – Не тать, не вор, не подорожник. Видит Бог.
Он замолчал, дожидаясь ответа. Разминая затекшие руки, Донат резко попытался сесть, но охнул от боли, прислонился спиной к заиндевевшей стене. Вдруг стало холодно, неудержимая дрожь объяла все тело, и каждый член, затекший от неподвижности, мелко затрясся. Донат стиснул зубы и едва сдержал их клацанье. Он еще не понимал, куда гнет гость, но по меховой ненецкой справе, по долгим тобокам, перевязанным под коленками снурками, уловил, что сряды у гостя далекие. У него вдруг вспыхнула спасительная мысль о свободе, но он тут же и подавил ее. Чиновник, хоть и маленький, разве посмеет пойти супротив закона, лишиться живота и имения своего, обречь себя на лишения и долгую немилость? Это ж иль рассудок вовсе потерять, иль как в Бога уверовать надо. Понимая все, Донат против воли, однако, попросил сдавленно:
Помоги… бежать надо…
– Голубчик ты мой, куда бежать? Зачем бежать? – Лицо Каменева выразило удивление, в нем появилась пугливая отстраненность, признак душевной слабости. Сквозняком тянуло, дрожащее пламя свечи загибалось к выходу, и обличье смотрителя тоже меняло очертанья. Живой ли человек средь ночи явился незваный? Ему-то пошто не спится, блаженному? Благоверную бы в охапку, да и затягивай походную в обе ноздри. – Поймают, словят, они на это востры. Да и плетьми по живому-то и раз, и раз, – стращал смотритель, и меховой куколь забавно подпрыгивал на неровной, острой головенке его. Лешак, как есть лешак явился на соблазн.
Бежать, лётом лететь. Ты слышь, дядя, ты слышь? Лихорадка овладела Донатом. Притираясь спиною, он медленно подползал к выходу, не сводя блестящего взгляда с пришлеца, и глаза его невольно искали что поувесистей, чтобы окрестить гостя, а там в коробьё его, за кадцы – и концы в воду. Чего ждать, чего годить, где она, милость-то, люди Божьи? Рассудите терпящего, покинутого человека. Приперли, распяли к бревенчатой стене на посмешку; да тут и самого-то робкого десятка человек возмутится, подавит робость. Воли хо-чу-у… воли-и… В мыслях Донат уже бежал целиком, проваливаясь в забои, плыл снегами, разгребая его руками, тянулся к синему лесному половодью, в урманы, за хребты, в пеньё и колодины.
– Ты не дёржи, батюшка, дай ходу, мил господин. Ну что я, какой с меня прок, ты не дёржи меня. Батя, спусти, спус-ти-и, слышь. Хошь, в ноги паду, рогозкой расстелюся.
– Голубчик… Помучит он тебя и прогонит, видит Бог. Какой резон с тебя шкуру драть? Суд во вниманье не примет, вины нет. Ни под какое уложенье не подвесть, вот-с. Охолонь, сынок. Побежишь коли, поймают – и в плети, не ровен час и в каторгу, в нору земляную. А на кой тебе? Ну плетей получишь, получишь плетей-то, прохвост. Эко надумал, на государева слугу с вилами. А побежишь – и тебе статья, и мне статья чрез то. За што на меня-то впал в немилость, охальник? Что худого тебе сделал? Окстись…
– Исправник забьет, забьет, дьявол, он не помилует… он даве обещал… он сполнит, – горячечно шептал Донат, не слыша смотрителя. – Тебе худа не будет, вот те крест. Я так устрою, что худа не измыслят. Я под такое подведу, что ты как бы страдалец чрез меня.
– Ой, сынок, што измыслил. Охолонь, батюшко, – уговаривал смотритель, но меж тем постоянно крутил головой и вытирал ладонью морщинистый лоб. – Да и куда побежишь середка зимы? Кто ждет? Кабы ход знать в Беловодье, знатьё бы дак, а? Возле где-то, чую, возле, прямо коли – верст два ста, не боле. А как, а где? Не моего ума. – И наверное, решился, доверился Донату, потому что голос его внезапно переменился, стал строже и суше. – Слышь, братец. Тебе терять нечего, да и мне тоска. Что за жизнь? Коротай, коротай до гробовой доски, ни тебе Божьего Промысла, ни радости сердечной. На свет родился, а все впотемни. Ты веришь в Беловодье? Есть на земле та райская земля, где все духовные братья. Ты брат мой, а я твой…
– Слыхивал что-то, на этапе баяли. Думал, враки… Но кабы враки, Так зачем баять, верно? Но по моим ли грехам туда? Допустят ли?
– А кто не грешник на земле! – шептал смотритель взахлеб, окончательно уверившись и решившись. Но когда наметил путь, ворота за собою затворил, отступного не давай, обратно не колотись, чего понапрасну руки отбивать. Закрой глаза – да и будто в омут. Ниже земли не рухнешь, мать-земля всех примет. – В таком я окончательном и бесповоротном решенье. Надо нам, сынок, оказаться на месте и вовремя, когда небесные трубы возвестят начало тысячелетнего царьства. От обители, с коей знаком бывал, ходу сорок дней с роздыхом через кижскую землю, потом четыре дни ходу в Титанию, там восионское государство. И живут в губе океана-моря. Место, называемое Беловодье и озером Лове, а на нем сто островов. Я неотступно пребывал в мечтаниях и мысленно тот путь прошел. И никаких сомнений, что Беловодье тута. Через старца Паисия ход, чрез его душу, скрозь на скиты и дале, дале, пока пустят…
– А кто пустить должон? – решился перебить Донат, худо соображая, что к чему.
– А кто знает. Был один заповедный ход, но и тот опечатан. От злодея сокрыт. Тот мечется, ловчие сети раскинул, а шиш тебе…
Тут протяжно всхлипнула дверь, зашлепали ватные, сонные ноги, – видно, кто-то попадал сенями по нужде; смотритель споткнулся на полуслове, придавил щепотью пламя свечи и замер, как мышь. У Доната сердце пошло вразнос, и он так с горечью понял, что все рухнуло. Но казак потоптался на крыльце, снова затворилась дверь, и станция погрузилась в тот провальный сон, когда и пушкой не добудишься.
– Отец, время ли про то судачить? Поспешать надо, – взмолился Донат, снова впадая в сомнение. Да и то сказать: время ли для проповедей, время ли для выяснений? Запрягай коня да отворяй ворота и скачи во весь дух, пока не хватились. Но ты, сердешный, слушай, смиряя телесную дрожь, ты напрягись каждою настуженной, задеревенелой жилкой, чтобы нежданно словом каким иль тоном не спугнуть столь робкую нежданную удачу. Возле птица-ряба, голенастая, с рыжеватым подпушьем. Только бы в руки палась она, а там бы живо отеребил да и в шти. Так подумалось Донату об удаче, как о живой, трепетной птице.
– Куда идем-то, оразумей, паренек. Во святое место пойдем, так не дай оплошки, – горячо и путано объяснял смотритель. Поспешать бы самое время, если что задумал, тут каждая минута на счету, а он вот в полной темени отыскал Донатову руку и давай торопливо тискать ладонь холодными, неживыми пальцами. – Слушай, сыне, ты без обиды слушай. Мне ошибиться нельзя. Ты без сроку, без испытанья да ко мне во мнихи. Я бы сам, да куда без спутника. Так не обмани, а? Ты не обмани, ведь прокляну… Во оная последняя всеобщая испытания невозможно единому двоиться, но каждый должен к единой стороне приклониться, кто ко Христу, а кто к антихристу, кто гражданин нового Иерусалима, а кто обитатель озера огненного… Настало время между зваными вечного разделения, из числа коих предстоит выбрать избранных. Чуешь, не?.. Силу мою духовную чуешь? – И снова сжал ледяными пальцами ладонь арестанта.
– Ни хрена не чую. Раздумал и никуда с тобой не пойду, – обиделся Донат, вдруг решив, что его обманывают, водят вокруг пальца. Ничего тут путного не выйдет, с безумным беседы вести, что из пустого в порожнее переливать.
– Как это не пойду? – изумился смотритель, и голос его испуганно вздрогнул.
– Что-то блевать охота…
– Ду-рак, ой и дурак же…
– Аха, сам дурак…
Полаялись в темени подобным образом, но скоро смотритель опомнился, прикусил язык, исчез; он как шиш лесовой просочился сенями, и ни одна дверь не выдала. А Донат опустился спиною на рогозный куль, сторожко прислушиваясь и уже худо веря в недавний больной разговор. Не иначе как поблазнило да и отпустило: бывает такое с несчастными, бывает, если очень занедужится душою…
А смотритель меж тем прощался с женою. Баба упала на грудь благоверному, оросила слезою. Блажной мужичонко, некошной, как тычка черемховая, ну чего взять с него, с блаженного, но сердчишко все одно по нем тоскнет. Каждый раз вот так, надумает вдруг что, поиграется сам с собою, начудит и притихнет на год-другой. Для него забава, а для жены – слезы. Вот злодей взялся, отыскался нетопырь на ее судьбу, вот и варзайся, жалей такого.
– Ну полно, слышь, баба, ты баба! Не поливай дорогу. По льду-то не больно хорошо ехать. Мужики-то не берут, девки голосом ревут.
– Да-а, наревессе с тобой. Мне-то каково, думаешь ли чем, пустоголовый?
Повойник сбился с головы, жидкие волосы, подоткнутые костяным гребнем, осыпались, и зареванное лицо в скудном лампадном свете показалось крохотным, старым и жалким. И смотритель вдруг пронзительно понял, что не вернуться ему в домы, не будет ему обратной дороги и прощенья, и сам заплакал, по-детски завсхлипывал, облизывая усы. Приник головенкой к мягкой бабьей груди, вдавился в родную плоть, впитывая тепло, и так желанно, благословенно проливал слезы. Хотя в голове ни разу не всполошилось сомненье: а так ли творит, ладное ли затеял на старости лет, лишая покоя? А коли решился, человече, так зачем понапрасну тянешь время: вдруг хватятся иль случайная заминка подведет. Но какая может, втайне и был дальний умысел, что вдруг помеха выйдет и опять, успокоив, смирив сердце, можно дальше тянуть жизнь, согревая ее мечтою о иной сладкой и таинственной земле…
– Ты отступись, Александрушко. Право дело, что в голову вбил. Испей царского кореню, глядишь, и оттянет дурость.
Что-то в бабьем голосе царапнуло смотрителя, и он внезапно посуровел, разом подвел черту:
– Ну, все-все… Без меня не балуй. Зажжет коли нетерпежом, так помолись лучше. Смотри, распалилась. Скатаюсь туда-сюда. Как спросят меня, скажи, разбойник, дескать, напал. Скажи, напал варнак на хозяина, голосу лишил и обротал, обезручил, в плен увлек. Поняла, дура? Я маленький, я лядащий, я худой, вот и похитили…