Книга: Скитальцы, книга вторая
Назад: Глава седьмая
Дальше: Часть третья

Глава восьмая

Со свойственной ему нахальной простотой Клавдя настолько быстро расположил к себе всех тайных жильцов дома Громова, будто век живал тут. Обличьем он скоро закоренел и уже головы не разгибал, и редко кто мог заглянуть в его разные глаза; руки, сложивши, носил на животе чуть повыше гульфика; серые волосы на темени выпали странным образом, вроде тонзуры, будто ровно выстригли плешину, и, чтобы скрыть ее, носил Клавдя войлочный колпачок. У него веком не росли волосы на бороде и скулы были по-младенчески пустынны, и каждый, кто впервые посещал замкнутую таинственную усадьбу, то полагал Клавдю за отрока-скопца, давая ему лет семнадцать. И столько угодливости, столько неискренней изворотливости и лакейства было во всей его узкой, суетливой, податливой фигуре, когда встречал Клавдя гостя или возле калитки, иль в передней с массивной вешалкой из лосиных рогов и высоким, до потолка венецианским зеркалом в лепной бронзе, что каждому хотелось выказать над воспитанником Громова свою волю и даже побить, хотя никто не решился не то что побить, но даже и обругать его. Может, побаивались хозяина иль, отражаясь в высоком зеркале и видя тощее тельце братца, обтянутое немецким кафтаном с длинными разрезными фалдами, вдруг жалели его. Хотя пред тем-то, идя к дому, обещались больно побить Клавдю и поучить, ибо еще в прошлый приход недосчитались наличного капиталу, внезапно пропавшего из кошелька… Да, замечали за Клавдей больно худое, полагали даже наверняка, что нечист он на руку, но уличить не могли, как ни наблюдал сам Громов; а не пойман – не вор.
– Братцев-то не трогай, – остерег Громов своего «сына», когда впервые пожаловались на него. – По-нашему-то как: брат за брата вы молитесь, друг пред другом вы смиритесь…
– Поклеп, батюшка! – обиделся Клавдя, нижняя губа вздрогнула.
Он поднял мокрые глаза и, шмурыгая вислым носом, пытался улыбнуться. И сколько в лице этом отпечаталось страдания, столь несчастным было оно, что Громов смягчился и невольно пожалел воспитанника; дрогнувшим голосом остановил:
– Ну полно, полно… Порки хотел задать, да погожу.
– Лучше побейте, только не держите на меня душу, – вскричал Клавдя, не отрывая от Громова лучистых глаз, полных слезы. – Я так жить не смогу, коли про меня дурное будете думать. Я ведь и живу-то у вас единственно из любви к вам. Я без таты, без мамыньки жил, один, как перст, а вы мне за та-ту-у, вы мне за ма-му-у.
Протяжно, в голос завыл Клавдя, и, не сдержавшись, боясь, что сердце сейчас лопнет от горя, он закусил кулак зубами и вдруг так разрыдался, так расходилось его тщедушное тельце, так перекосилось все и без того-то неурядливое обличье, что Громов невольно поймал себя на мысли, что, знать, не обошлось без наговора. Не завелся ли в корабле смутьян-наводчик иль завистник какой? Надо бы поручить Клавде приглядеть за братией: обильна стала паства, и трудно ее пасти. Он подозвал Клавдю к себе, сам не трогаясь, однако, со стула, и, зажавши парня меж колен, погладил по голове. Войлочный колпак скатился с темени, обнажились хрящеватые уши и круглая лысина. Громов пробежался мягкими пальцами по голове и поразился мощному, просторному черепу с выпирающими затылочными шишками и широкими сводами, отчего, казалось, бо́льшая часть головы тяжело провисает за шеей. Волосы были ненатуральные, скользкие, как ветхая обсохшая весенняя трава, и под ними кожа прощупывалась тоже иная, нечеловечья, отчего Громов нечаянно вздрогнул.
– Ну полно тебе, разлился. Как ребенок, ей-ей. Дом-то затопишь, остановись давай!
– Я ужасно обидчивый. Я напраслины не терплю. У меня душа как воск.
– Поди займись делом.
В коридоре Клавдя осушил слезы, прощально передернул носом и тонко засмеялся, довольный собой. Через людскую, задними воротами скользнул в сад, от стражи не таился, сунул рослому отставному солдату три копейки, дескать, пойдешь в трактир и возьмешь себе пару чаю, своим ключом открыл калитку и исчез в городе. Он растворился в нем, как песчинка в пустыне, и пыльный ветер подхватил его и затерял на Хитровом рынке.
На обжорке, где Клавдя трескал печенку и ливерную колбасу в жаровнях, он познакомился с карманщиками, тырщиками, поездошниками, что таскают вещи из пролеток, он изучил их хитрости и радовался простоте и прибыльности ремесла; в подземельях страшного «ада» сошелся с болдохами и зелеными бродягами; он скоро изучил, шатаясь по порученьям Громова, аферистов и комиссионеров, подводчиков краж и агентов игорных домов. Ему словно бы нужны были все азартные «прелести» той жизни, которая прежде была неведома ему; но именно она с необычайной легкостью приносила капиталы и с той же легкостью поглощала их. И, поняв тайну московского дна, Клавдя решился соединить товар «скопцов, которому цены нет», со случайным, переменчивым товаром бродячего народа.
У евреев, попадавших в престольную под видом негоциантов, он научился денежным делам, кои те вели с такою хитрой изворотливостью, с такой слезливой глубокой печалью в глазах, будто снимали с себя последнюю рубаху и собирались самораспяться на кресте во имя справедливости; от цыган Клавдя воспринял радостное, наглое плутовство, когда мошеннику хоть плюй в глаза – все Божья роса; от китайцев взял уроки замысловатой науки наказывать обидчика. Теперь Клавдя всегда носил в широком рукаве однорядки сапожный нож, подвешенный на резинку особенным образом, и немного мышьяка в одногорлой крохотной нюхательнице с притертой стеклянной пробкой. Однажды он проверил китайскую науку в деле. В трактире Полякова пристал подвыпивший детина, он долго не сводил с Клавди мутного взгляда и потом коротко выплеснул в лицо: «Вы-ро-док!» – и торжествующе рассмеялся.
– Аха, – тускло и кротко согласился Клавдя. – Меня мама родила, а тебя – грязная свинья.
Обидчик вскочил, размахивая кулаками, и был он столь огромен, невыносимо велик, что сердце у Клавди, наверное, упало от страха, и парень сам повалился на пол в опилки, как сробевший кобелишко с поджатым хвостом, и принялся сучить ногами и елозить на спине. Рыжий детина недоуменно скакал кругом, намереваясь придавить Клавдю сапожищем, как гадину, но странным образом никак не мог угодить в лежащего и вот вроде бы запутался в хитро сплетенных уловках Клавди и неожиданно для себя и зевак сам оказался на полу на спине, уже беспамятно стонущий, с жутким оскалом и с глубоким траурным отпечатком шнура на шее. Когда хватились Клавди, того уж и след простыл…
На Сретенке в приходе Николая на Драчах жила кормщица скопческого корабля Ефимьюшка Капустина. Она давала денег на разживу, сначала понемногу, пока заманивала и утешала, а когда добивалась соглашения принять скопчество, то и благодетельствовала на довольно приличные суммы, не забывая, однако, вытребовать заемный вексель. Имела старуха большой угрюмый дом, полностью сокрытый непроницаемым забором; глухая калитка денно и нощно закрыта на цепь. Купленные за серебряные талеры павловского чекана девицы после оскопления и по их желанию проживали в этой скрытне, где и образовался впоследствии небольшой женский монастырь. Ефимьюшка была сестрою алатырского фабриканта-позументщика. Громов возносил Ефимьюшку до небес, приписывал ей знатное происхождение: была она будто бы дочерью князя Шереметева, но удалилась от двора только ради спасения души своей. Была она высокая, с прямой неподвижной спиною и совершенно плоскою грудью, и даже теперь, в старости, сохранялись на лице следы былой прелести: тонкое, без единой морщины обличье и неотступный взгляд печальных выцветших глаз приводили в трепет кого угодно. Она имела обыкновение не мигая долго разглядывать вновь пришедшего и изымать его душу на посмотрение. Клавдя часто по поручениям Громова навещал этот дом и каждый раз вступал за калитку с чувством опасности и тревоги. Даже в ветреные дни этот пониклый, разросшийся старый сад беззвучно молчал, и ни одна рябая птичка не осмеливалась нарушить тишины, будто бы и сама крохотная рябая тварь тоже могла стать невольно «лепостью» и смутить душу монастырской затворницы.
В доме Ефимьюшки познакомился Клавдя с мещанскою девкою Ульяной Орловой. Она оказалась там впервые, чтоб занять денег, но, столкнувшись в сумрачном коридоре с Клавдей, была странно напугана и смущена до той степени, когда человек уже не владеет собою, она неожиданно схватила незнакомого ей человека влажной холодной рукою и повлекла за собою, часто оборачиваясь.
– Я боюся, – шептала она. – Я чего-то боюся. В меня будто мохнатушко залез.
Только возле Самотечной, невдали от своего дома, она опомнилась, и в бледное лицо вернулась былая ядреная краснина, которую не мог потушить темно-синий бумажный плат. Ульяна оказалась крепко сколоченной девицей, с задорным лицом, небольшими голубоватыми глазками и здоровыми зубами.
– Ну ты какой ля-да-щий! – пропела она, разглядев Клавдю, и беспричинно рассмеялась. – Чей такой красавчик выискался?
– Я лядащий, да ужас боевой! – похвалился Клавдя; так, по обыкновению, хвастаются в раннем детстве, когда задираются в переулке, собираясь затеять потасовку и выволочку. Клавдя ни разу не таскался за юбкой, он был сущий ребенок, и те редкие рыжеватые волосенки, что едва наметились на скульях, никак не говорили о его мужицкой доблести.
– Чего ж ты напужалась? – спросил Клавдя.
Его ладонь еще сохраняла прикосновение чужой ладони; нельзя сказать, чтобы оно, потное и холодное, было для него приятным, и он, украдкою, даже вытер руки о штанины. Но теперь рука его оказалась одинокой, ей хотелось соседства, пожатья, соединенья.
– Она предложила скопиться, – прошептала Ульяна и потупила глаза. Она сама не знала, отчего выдала тайну, и снова напугалась. – Ты-то чей? Тебя кто туда звал?
Клавдя ушел от ответа, но девица и не настаивала, разглядев по одежде знакомца, что он из благонравных, не босота, не хлыщ и не прощелыга.
«Только уродлив-то больно, батюшки-и», – мысленно протянула Ульяна, но ее отчего-то влекло к парню, и она не сопротивлялась влеченью, но охотно поддавалась ему.
Она едва дождалась следующей встречи, они гуляли в трактире Самохина, Клавдя кормил девицу кулебякой с осетриной, был небывало и неожиданно для себя щедр, они выпили немного сливянки, но и этих хмельных благословенных капель хватило для разохотившейся натуры. Ульяна оказалась сиротою, ей накануне исполнилось двадцать пять лет, она мечтала завести небольшую торговлю, и ей посоветовали занять в долг у Ефимьюшки Капустиной на Сретенке: дескать, она девушек привечает, прижаливает и охотно дает в долг. Потом они лежали в постели, состарившийся домик полнился шорохами под приглядом хозяйнушки, и легко шипела лампадка.
– Ульянка, ты не тяни. Слышь, что говорю? – настаивал Клавдя. – Ты не тяни. Нынче же поди к старухе и проси тыщу.
– Она оскопляться повелит… Это ж, Кланя, ужас какой! Я боюся. Представить-то жутко, не то иное. Живые титьки резать беспричинно. Ты меня сам, Кланя, без титек-то прогонишь. Скажешь, поди прочь, уродина.
– И погоню, эка дура. Ты бы корову без титек завела? Во-о… А тут баба… Но ты деньги бери, да не мешкай. Бабьего вранья и на свинье не объедешь. Зубы замоешь, а там поди разберись, сыщи виноватого. Смотри, счастье мимо рта не пронеси. Век локти кусать будешь.
– Сама боюсь промахнуться, Кланя. Да, вишь, страшно…
Но все ж поддалась Ульянка и по настоянию Клавди, по его далекому умыслу отправилась к Ефимьюшке и пообещала принять «государевы огненные печати», а за то, под вексель, получила тыщу. Да у Клавди к тому времени капиталу завелось, а лежачая копейка гниет и киснет, вот и пустил ее в оборот. На Старой площади на подставное имя завели они крохотную лавчонку с громадными подвалами и тайными ходами, где на прилавке для виду лежали облезлые шкуры да медная дешевая посуда; и мало кто знал, что в подвалы потекла ночная воровская добыча. Но для Ульяны настал день «крещения», куда деваться ей, бедной? Иль веру принимай, иль деньги ворачивай. Не явилась она на страды в «корабль» на Сретенке, Капустина предъявила иск, и посадили мещанскую девку в долговую яму. Отсидела Ульяна семь месяцев, тошно стало, а любовник ей одно твердит: стой на своем, подержат да и выпустят, А что с тебя взять? Но Ульянке мука мученическая жизнь такая, и дал Клавдя иной совет: пошли Ефимьюшке записку: дескать, одумалась, прощенья просишь. Написала Ульянка слезливое письмо с повинною, вышла из долговой ямы, и снова был назначен день оскопления. И дал ей Клавдя новый совет: снеси, говорит, донос генерал-губернатору Голицыну, дескать, грязное дело творится в доме Капустиной, там людей увечат и кровища рекой льется.
Что Ульянка и исполнила.
И назначено было секретное следствие…

 

– Ну и хорошо, сынок? Ай ли сладко?
Клавдя хлюпнул носом и сделал невинный взгляд. Но сразу понял наставника, о чем речь, и поначалу испугался, спиною почуял страх, ибо куда бежать? Глаза у Громова нынче желтые, рысьи. Полдневный свет утекающего бабьего лета бьет в оконце. Солнце сместилось, неожиданно ударило Клавде в лицо, он зажмурился и вдруг почувствовал сладкое торжество. Он молод, он удачлив, и все при нем: он может с бабою спать, сытно есть, и от него дети попрут косяком, и надолго встанет в московских торговых рядах шумовской корень. Он и Солодовникова потеснит, и Плотицина из Моршанска… И Ульянино тело вдруг особо прояснилось в памяти, и так захотелось Клавде ласки, жадных утех.
– Али не слышишь, сынок? Греха не чуешь? Не ведаешь, что творишь. Затеял ты игрище, как молодой козел, а козлы, известное дело, не одеколоном пахнут. – Он поперхнулся, заметив движение Клавди навстречу, видимо с намерением поцеловать руку, и закричал пронзительно, с такой ненавистью, какую Клавдя никогда прежде не подразумевал в нем: – Не подходи, изыдь! От тебя козлищем пахнет! Сгинь, нечестивец, иль изведу под корень карающей десницей!
Этот неистовый голос, пресекающийся до визга, эти пылающие, почти прозрачные от гнева глаза настолько потрясли Клавдю, что он пал на колени, как срубленный.
– Батя, отец родимый! – возопил, плача. – Навет все! Искус! Да пропади все пропадом. И жизнь сладкая пропади. Вериги надену, кольчужицей покроюся и уйду. Батяня, не губи только, не посеки душу агнца. Ты глянь, отче, как светла душа моя, ни ржавчинки, ни пятонышка. Извет и зависть, татушка.
Он говорил горячо, торопливо и упреждал каждое намерение Громова оборвать, и тогда торопился, захлебываясь словами, и это походило на кликушество, на припадок юрода перед святыми пророчествами. Пена выступила на губах, глаза повыкатились, и этим сломленным горестным видом приказчика снова был обманут Громов и своему легкомысленному обману неизвестно почему обрадовался.
– Ну подымись, Кланюшка. Ну подымись, братец. Не государь я тебе, не искупитель.
– Не подымусь, пока не простите. Да я бесовых отродьев ни на нюх. От них же весь перекосяк. Коли и было что, так за-ради будущего искупления и страдания лишь. А иначе как уйдешь от лепости, не повстречавшись с нею, не изведав искуса? Тогда и бороться-то с кем?
– Так было?..
– Каюсь…
Громов протянул руку, отмерив два шага навстречу, но Кланька, распростершись, поцеловал ступню хозяина и миллионщика, заметив про себя, какие они розово-блестящие и промытые. И, не подымаясь, на четвереньках же отполз обратно к двери, головою отбоднул ее. И в том, как унижался Клавдя, он тоже испытывал странное торжество, словно одолел врага невидимого, но наиглавнейшего и склонил его выю. Когда затворилась дверь, Громов опомнился, встряхнул тяжелой головой, как после наваждения, и, потянув носом, почуял нехороший, дьявольский запах табаку. Такое было чувство у Громова, словно рядом только что стоял сильно накурившийся человек. А в коридоре Клавдя, еще не вставая с колен, выплюнул щепотку нажеванного дурманного южного табаку и, как заклинание, прошептал:
– Вставайте, волки, и медведи, и все мелкие звери, сам лев к вам идет.

 

И наступил день, к коему парень с трепетом готовился, и торопя его, и пугаясь. На радение собирались уж после повечерия, когда многие из «белых голубей» службу в церквах отстояли и долго молились, растворившись посреди богохульников-никониан, и были особенно усердны в службе и медоточивы в молении, и, глядя на них, никому не открылся бы в согбенной молящейся фигуре особенно ярый враг православной церкви.
После повечерия в сплошной тьме, изредка прерываемой редкими газовыми рожками, со всей Москвы съезжаются на моления братия и посестрия из корабля Громова. На иной улице где-то оставят пролетку, коляску иль просто ломовую телегу, нанятую по случаю и дешевизне, и уже сюда, к погруженной в молчание усадьбе, добираются пеши, не проронив ни звука. В ворота колотнется трижды такой человек и оглянется кругом – не следят ли – и еще дважды колотнется; тут дверца, придержанная изнутри цепью, слегка приоткроется, и страж с уличным фонарем посветит в лицо, спросит хмуро, настороженно: «Зачем пришли?» – «Сын Сиона», – раздастся шепот. И гость, провожаемый другим охранником, идет в дом.
Слетелось «белых голубей» всех чинов человек с триста, не менее. Клавдя встречал их на входе, весь в белом, с головою, ухоженной лампадным маслом, с кротким, сияющим взглядом пестрых глаз. Ведь ради него собираются сегодня «агнцы», чтобы принять сиротину в свое лоно. И сейчас, встречая их и прицениваясь к каждому богомольщику своим умом, Клавдя узнавал многих и каждому льстил особым образом, надеясь в будущем иметь выгоду от знакомства. Он видал их за меняльными столами в самых дальних уголках Москвы, в торговых рядах, в лабазах и глубинах магазинов. Тут были и отцы-благодетели, миллионщики Солодовниковы, Кудрины, Плотицин из Моршанска, по торговым делам бывший в престольной.
В шестьдесят девятом году Плотицина арестуют за скопческую ересь, и деньги тут окажутся бессильны, ибо к той поре новое время наступит в России, иные суды: его приговорят к ссылке на поселение в Восточную Сибирь с лишением всех прав состояния. А денег у него было так много, что чины следственной власти считали их три дня и, насчитав восемнадцать миллионов, больше считать не стали, а запечатали все остальное в мешки и сложили эти мешки в кладовую, сдав на хранение сыновьям Плотицина. Но это случится лишь через двадцать лет, когда ой туго придется «белым голубям», опленают их крыла и далеко распихают по углам русской земли…
И заполняли «Горний Иерусалим» парни, похожие обличьем на девок, и девки, смахивающие на парней, сухие желтолицые мужики, будто насквозь выпитые животным червем, все несколько гнусавые, тенористые, с сухими, скорбно поджатыми губами; явился старец Перфильюшка, оскопившийся прошлым летом на сто четвертом году, и монахиня Акулина, боровшаяся с самим дьяволом девяносто лет, и вот на девяносто первом стало ей невмочь, задушил соблазн, и она самой себе прижгла груди раскаленным железом, едва не преставившись. А нынче шла бойко и всею дорогой через двор и после, длинным полутемным коридором, напевала сладенько: «Ты свети, свети, месяц, обогрей ты нас, красно солнышко…» Другою, тайной тропой через сад (видно, имел ключ от задней калитки) явился апостол Миронушко, весь белый, как призрак иль большая птица-лебедь, отвыкшая летать: он и шел-то странно, подволакивая отстающие от тела ноги, будто разогнался однажды, христовенький, и не может остановиться; и руки, высоко вздернутые в локтях, походили на подбитые махалки. Перед Клавдей остановился, озирая его смутное, обробевшее лицо, после троекратно облобызал и еще раз обсмотрел уже всего, с макушки до пят, наверное, готовил к булатному ножу, коим крестил на Руси сорок пять человек, больше всего отроков. Умел Миронушко говорить сладко, напевно, умел очаровывать встречное слабое сердце и Бог знает чего наобещать, насулить в будущей жизни. И верили же ему, еще как верили, когда шли на заклание, ложились под нож, иль бритву, иль долото, начисто пресекая будущую родову свою. Покинув Клавдю, пролетел Миронушко длинным коридором, путаными переходами спустился в подвалы, встал на пороге в «сионскую горницу», где уже было густо от радельщиков, и возгласил: «Братушки, помните о Страшном суде. Грядет! Грядет! Видел толпы спасающихся! Взбираются на горы, лезут и лезут, покинув и домы, и скарб нажитой. Боятся, ха-ха! Боятся! Братушки, помните! Архангел Михаил тогда лишь свергнул сатану с небеси, когда Бог поставил его в чернецы и возложил схиму… Есть ли средь вас, кто без чина ангельского? Поспешайте! Есть в человецах такая боль греха, которую нельзя вылечить ничем, кроме вырезания иль выжигания… Самое преступление Адама в плотском грехе. Изгнавши из рая, Господь повелел ему землю пахати и с женою не спати. Помните, братушки, заповедь Христову и креститеся огненной царской печатью, пока государь не въехал из земли сибирской в Москву на белом коне. Поздно будет, позд-но!»
Тут кто-то возликовал, кто-то в плач ударился, иные смутились и, побледнев лицом, заозирались. Миронушко задохся, двое молодых агнцев подбежали, подхватили под руки, подвели к престолу, покрытому бухарскими коврами. Миронушко сел у подножья, понурился и закрыл лицо руками, озирая залу сквозь расслабленные пальцы…
Последней явилась Ефимьюшка Капустина. Ее сопровождала новоявленная пророчица: говорили, что она из баронесс, бывшая фрейлина матушки Александры Федоровны. «Опусти глаза, бесстыдник! – остерегла Ефимьюшка строго, холодно, чем сразу вернула Клавде чувство зоркое, настороженное. – Дай дорогу-то, нехристь!» Клавдя торопливо отступил, пряча глаза, искоса озирая Ефимьюшку и ее спутницу. Он сразу узнал в ней сестру свою Тайку, но от неожиданности встретить в престольной, в корабле Громова, опешил. Кажется, уж насколь велика Россия, затеряться в ней куда легче, чем просяному семени в зароде сена: сколько всякого народу скитается по ее извилистым немереным дорогам, а вот на тебе, столкнулись в самом центре земли, на случайном отвилке пути, в скрытне, куда ходу чужому человеку нет вовсе. Узнал сразу, но ведь не позвал, не вскричал, отчего-то отступил в темень. Таисья была в ямщицком запашном армяке без ворота, смиренная голова низко повязана черным платом. Лицо исхудалое, обветренное, и синие обочья еще больше подчеркивали белизну широко распахнутых глаз и тупую замкнутость взгляда. Таисья настолько ушла в себя, что навряд ли видела чего сейчас. Она тяготилась скрытиями, средь «белых голубей» ей было душно, не хватало воздуха и позывало в новую дорогу. Она и так-то засиделась в Москве, престольная оглушила ее неизведанной тайной жизнью. Из дома в дом, из скрытни в скрытню, на постоянное посмотрение, на извод души, на потребу: и всюду ждут чего-то необычайного – предсказания, угрозы, успокоения, милости. И голова словно обручами стиснута: разнять бы их, освободиться от постоянного жара, порою такого нестерпимого, будто глаза разбухли и сейчас выльются вон. Устала, наверное? Сломилась, потухла и, как никогда, была далеко от Бога. Не с чертом ли повязалась? Все темное видится, мрак, вихри, огненные сполохи да молоньи.
И сейчас, попав в корабль Громова на радения, Таисья жила днем грядущим, обещавшим быть ясным, последним солнечным днем, когда она намеревалась уйти. Встала, отряхнулась и пошла, верно? Нищему собраться – только подпоясаться. Все, для чего сходились богомольцы, виделось ей бесовским, лишенным покоя, сосредоточия, и мало отличалось от той демонической рати, какая постоянно сопровождала скиталицу. Но Таисья, не выдавая истинных чувств и растерянности, покорно шла за Капустиной, сложив руки на впалом животе, и в такт шагам смутно прозвякивали железа, обвивавшие груди. Цепи под власяницей и армяком не видны были, но звон оставался за странницей совсем неожиданный, и Клавдя удивился, не веря ему, долго крутил головою, соображал. Худа сестреница, думал, провожая взглядом сутуловатую спину, больно худа. В чем душа только. И пожалел с той редкой пронзительной печалью, когда в последний раз видишь на миру родного человечка. Откуда пришло на ум, что больше не встретит Таисью? Хотелось заплакать, окликнуть, порасспросить, небось не мимо дому прошла, завернула. Но не заплакал и не позвал, лишь присбрал назад узкие плечи да приобрал вкруг живота длинную радельную рубаху.
Капустина вела гостью уверенно, она была богородицей, няней, животной книгой, она часто видела Бога и беседовала с ним. Она была уверена в будущем своем блаженстве, она телесными самоистязаниями подготовила будущую свою радость и знала, что когда государь Селиванов въедет в Москву на белом коне, то она, богородица Ефимьюшка, будет около его стремени. Они вошли в огромную залу, и Таисья, впервые попавшая сюда, остолбенела. Прямь двери высоко, под потолком, висели три поясных портрета: в центре Кондратия Селиванова, налево Громова, основателя этого корабля, направо Александра Шилова, страдальца. По одной стене иконы сплошь, в богатых золотых ризах. Многие десятки свеч и лампад создавали причудливое зыбкое освещение, и хотя не было ни одного окна, но, видимо, дыханием сотен людей создавались воздушные токи, колеблющие восковое пламя. Под портретом Селиванова на высоком возвышении о трех ступенях, покрытом дорогими восточными коврами, стояло большое кресло, обитое красным бархатом с золотыми позументами и кистями, пока пустующее. По углам престола, на две ступени ниже, были кресла поменее, поскромнее, куда садились пророк и богородица. Вдоль стен стояли столы, покрытые расшитыми скатертями, и турецкие диваны, крытые шелковым штофом. По одну сторону мужчины все в белом, в подштанниках и длинных, по колена рубахах с длинными же рукавами; женщины в лучших своих одеждах, подпоясаны голубыми лентами. Богомольщики оживились, кто пил чай – те чашки отставили прочь и с любопытством глазели на «богородицу»; кто же пел страды, павши ниц перед престолом, те замолчали и скоро вскочили. Апостол Миронушко поднялся, завидев Капустину, возгласил: «Царство ты, царство, Духовное царство!» Два агнца подхватили его, подвели к Капустиной, они облобызались. Все закрестились, взмахивая руками, походили на птиц. Вострубили, пробуя голос: «Ой дух, дух!» Ефимьюшка запела высоким приятным голосом, слегка подвывая: «Ой скоро-скоро прилетит наш золотой сокол. У него крылышки-то с бриллиантами, с алмазными каменьями драгоценными…»
Таисья, оглядев «сионскую горницу», была подавлена людским скопищем. И апостол Миронушко, от которого прогоркло и постно пахло, особенно показался неприятным; исподнее на нем было мятое, неряшливое, в желтых пятнах. В нем не было той покорности в лице, коя свойственна схимникам, не было светлости и детскости в глазах. Но даже не это поначалу смутило. Таисья не могла понять, шаря взглядом по пустынному, желтому лицу Миронушки, чего не хватало ему, чтобы обрести человечье, смирное, святое выраженье. «Ба! – спохватилась мысленно, едва не вскрикнув. – У него же немецкое рыло. Бороды-то нету. Охте мне. Несколько седых волосин на скульях. Нет апостольской серебряной, поясной бороды, стекающей из висков, из ушей и означающей покорность. Покорства в нем нету, смирения, вот что. Гордыня лишь, желание возвыситься; всем пренебречь – и возвыситься. Эвон куда замахнулись, не злодеи ли? Обрезали себя, осквернили, лишили родовы, вот и мстит матерь природа, ставит свои печати, и никуда от них не деваться. Господи, прости их, заблудших…»
А Миронушко, видя замкнутое Таисьино лицо, не ко времени воскликнул: «Скоро, скоро вострубят архангеловы трубы и наступит наше царствие. Ты давай, сестрица, поспешай. Есть в человеке такая боль греха, которую нельзя вылечить ничем, кроме вырезания или выжигания».
– Не велико дело бороться с врагом зарезанным. Ты, батюшка, поборись-ка с врагом живым. Там поглядим, – возразила Таисья.
– Тело – вран и нечистая свинья…
– Все-то оскопитесь, дак в царстве вашем кто жить после будет?
– Бог всесилен, сестрица. Он может из камней воздвигнуть чадо Аврааму. И ничто ему не стоит продлить наш род лобзанием. Лобзайтесь, братушки, и миром станут править белые голуби.
– Глупости мелешь, Миронушко, так тебе отвечу, – стояла на своем Таисья, неведомо на что сердясь. – Тут не знаешь, до завтрева доживешь ли, а ты… Все в руцех Божиих. В ру-це-ех, а? Батюшко, во! В ком стыд, в том и Бог. А ты стыд порастерял, в исподнем предо мною. Золота-то много нагреб? Сколько бедных маются, корочки на зуб нету положить. А ты гребешь, да все под себя, под себя. На што золото тебе? С собою потянешь? Ты старый, злой дядька, ты упырь, я сквозь тебя вижу. У тебя хвост на заднице… В убогой гордости диавол утеха. Отгородились, за огорожу попрятались, бесы. Чего таитесь, нелюди?
Понесло Таисью, и один Бог знает, чего бы там наговорила еще она. Ефимьюшка и за армяк дергала, и на ногу наступала, но не остановить странницу. И апостол ошарашен был, язык проглотил, не ожидая напора от бродячей бабы. Речист скопец, а тут осекло, словно камень во рту. И что бы далее приключилось, неведомо, кабы не кормщик. Явился учитель Громов в длинной белой коленкоровой рубахе и подштанниках, опоясанный золотым кушаком. Не взойдя на престол, он встал на колени, осеняя братьев и сестер крестом и зажженною свечою.
«Христос воскресе!» – возгласил, прибойная волна прокатилась по зале, все пали ниц, и Таисья пала, уже не владея собою и забыв недавний гнев свой. Прежде чем пасть, разглядела: рыжие волосы у Громова костром, и глаза при свете близкой свечи тоже наполнены ужасным огнем. Лицо учителя было подъято к потолку, но он вроде бы видел всех разом и всех брал в полон. Стало на душе ослепительно радостно, и захотелось плакать. И Таисья вместе со всеми троекратно вскричала: «Воистину воскресе!» Вопила и воскресала от скорби, и невидимая чешуя отслаивалась от кожи, и дышалось легко, будто не было грудных крепей.
«Возлюбленные мои детушки, – выпевал Громов, не возвышая голоса и не понижая его. – Взлетайте мыслями на небо к престолу Божьему, просите послать к нам сына его Исуса Христа. Помолимся же, агнцы мои, за государя-батюшку Селиванова, избранных их, сидящих в темницах, сосланных в ссылку и живущих по разным странам…»
Громов встал на колени, но был виден всем, как бы вознесенный. И катился по зале ответный вопль, как единый грудной вздох: «Благослови, государь-батюшка!»
Громов поднялся на престол, сел гордовато, приосанясь, огляделся вкруг себя, руки возложил на подлокотники, обживая их, оглаживая теплый красный бархат. И ноги в расшитых золотом остроносых чунях он поставил одна к другой; так, думалось ему, поступают цари. Голова его на толстой прямой шее была как свеча ярого воску, и могучую грудь не могла утаить просторная коленкоровая рубаха, и глаза его, блистающие алым светом, были быстры и обжигающи, как летние зарницы. Апостол Миронушко с крестом и богородица Ефимьюшка со свечою сели на креслица пониже его. Апостол был зол на побродяжку и на Капустину, приведшую ее, кусал губы и косился на богородицу. Та же мостилась осанисто и не отпускала взором Таисью, придумывала наказание. Агнцы разобрались по левой и правой стороне залы, прощались друг с дружкою, будто жили в последний час, тихо пели молитвы, били себя по коленам в один мах, из-за плеча, сложивши ковшом ладони. Не вставая с престола, Громов подал знак рукою. Старшина корабля удалился за Клавдей: тот ждал в келейке и ужасно дрожал то ли от холода (печи не топили третий день), то ли от пустого живота иль от волненья сердечного. Он дрожал, и зуб не попадал на зуб. От недельного поста слегка кружилась голова, но было необычайно легко, и забылось все грешное и тайное, о чем мыслилось прежде. Оно позднее всплывет, то постоянное умышление, и станет необходимейшей частью жизни: пока строишь козни, плетешь на других сети, тут и чувствуешь себя по-настоящему. Но сейчас своя натура потерялась, и Клавдя как на свет заново рождался, и, несмотря на озноб, в нем восторг поднимался волнами, заливая всего.
Старшина Волков вошел насупленный, глаза спрятаны под седыми бровями. «Сбирайся, сынок», – сказал строго, будто вел на казнь. А что сбираться Клавде? Что надо – все при нем, в душе и мыслях. Но засуетился, однако, забегал, толстую свещу, припасенную загодя, запалил, подал сопроводителю, в другой руке тот держал икону Спасителя: икона была громоздкая, тяжеловата несколько, и Волков опирал ее о живот, слегка выпучив. Зачем было подмечать такую мелочь? Но все навострилось в Клавде, и к чему бы ни обращался вроде бы отсутствующий взгляд – все ударяло в глаза. Не так ли прощаются с жизнью, идучи на плаху? Все вне, все плывет, ускользает, но какая-то пустяковина вдруг зацепит, остановит зрение, всполошит чувство – и так жалко тогда всего, что остается позади.
Старшина шел попереди, но не забывал нудеть через плечо: терпи-де все напасти и скорби, веди жизнь воздержну, всячески уничижай себя, служи всем и у всех будь в повиновении, не ешь мяса, не пей вина и пива, не употребляй табаку, не поминай имени дьявола, в случае надобности называй его «врагом» или «нехорошим», не пой мирских песен, не пляши, не сказывай сказок, всегда пребывай в целомудрии. И тогда, добавил старшина, поворотившись лицом ко входу в «Горний Иерусалим», на тебя снизойдет Святой Дух так точно, как древле сошел он на апостолов… Он пропустил Клавдю в залу. И тот почувствовал себя таким крохотным и ничтожным, что тело его потерялось в исподнем. Богородица Капустина поднялась на возвышенье и спросила:
– Зачем пришел ты?
– Душу спасти, – пересохшим голосом ответил Клавдя, но ту же утвердился и повторил громче: – Душу спасти!
– Хорошо душу спасать. А кого дашь за себя порукою?
– Самого Христа, Царя Небесного.
– Смотри же, чтобы Христос от тебя поруган не был.
Ефимьюшка сошла вниз, приняла икону Спасителя от старшины, осенила ею новообращенного.
– Клянись, раб Божий…
– Клянусь, святую веру приняв, никогда от нее не отступать. Пришел я к тебе, Господи, на тайную вечерю. Приими мя, Господи, приими, Сын Божий; приими, Мать Пресвятая Богородица. Даю слово про сие святое дело никому не поведать. А буде поведаю, не подержи меня, мать-сыра земля, не дай, матушка, солнце красное, мне свету белого! Дай мне, Бог, огнь пламя, и кнут, и Сибирь претерпеть, а сие дело не отложить, чтобы ни архиреям, ни священникам, ни роду ни племени, ни сырой земле не сказать… Прости меня, батюшка родимый, искупитель во кругу! Прости, солнце и месяц, небо и звезды! Прости, матушка-сыра земля, простите, пески и реки, звери и леса, змеи и черви…
Не чуя ног, Клавдя отступил в угол залы, и тут его будто забыли, собор запел ладно и трубно, с растяжкою: «Дай нам, Господи, к нам Исуса Христа…» Под эту главную молитву, шевеля губами, Клавдя обсмотрел залу: он еще не знал, кого ищет, но, увидев Таисью, снова вздрогнул. Он еще не мог привыкнуть к ее присутствию, сестра казалась видением, призраком. Она была почти рядом, наверное, от нее доносилось трудное свистящее дыхание: сестра не пела, лицо ее блестело, как намасленное, и грудь высоко вздымалась. Клавдя еще подумал: отчего лицо у сестры точно жиром обмазанное, но тут же и ощутил свое тело, липкое от пота. И понял, как жарко и душно в скрытне. Клавдя пришел в себя, приостыл, рубаха показалась холодной, противной, но вместо ушедшего восторга появилась торжественная горделивость. Видно, общая тайна не только соединяет людей, но и дает им той чести в своих глазах, коя недоступна всем прочим, непосвященным.

 

… Едва довели молитву, как Ефимьюшка наподхват запела, не давая перевести дух:
Как не золотая трубушка жалобненько вострубила.
Ой да жалобненько, жалобненько.

Голос ее едва проткнулся, заунывный, и умер, казалось, ни в ком не родив желанья. Для сердечного разогреву, думалось, нужен был такой голосище, чтобы кровь закипела: а от этого сиротливого, на ладан дышащего гласа лишь суетливость родится. Но ведь тут собор сидел, тайная церковь, корабль в пучине усердно пробирался ко спасенью, и любое слово богородицы, едва выдохнутое, воспринималось общиною не слухом, но душою. И «белые голуби» подхватили с протягом, с каждым словом возвышая голос и раскаляя себя. И уже белые платы-знамена, разостланные на коленях, запохватывали, будто унимали дрожь пальцев, и головы, прежде понурые, запрокинулись, чтобы легче взлетел голос…
Соберемтесь-ка мы, братцы, во един собор.
Мы посудимте, порядимте таку радость:
Уж вы верные, вы избранные,
Вы не знаете про то, вы не ведаете,
Что у нас ныне на сырой земле понадеялось:
Катает у нас в раю птица,
Она летит,
В ту сторону глядит,
Да где трубушка трубит,
Где сам Бог говорит…

И заторопились, глотая слова, кто-то уже всхлипывал, не таясь, кто-то громогласно рыдал, не промакивая платом глаз и от самих слез хмелея: там гоготали, иной взвизгивал, будто щекочут его, и все это неистовство разбуженных освобождённых натур сквозь прорезал тонкий, щемящий душу и наводящий ужас свист: словно ветер пробивался с силою сквозь тончайшую щель иль воздух утекал из молельни сразу в преисподнюю. Уже пели на том пределе сил, когда кажется, что багровые лица лопнут, взорвутся. Опустеет, вытечет человек, и душа, покинув клеть, радостно взмоет белым голубем.
Громов в своих расшитых золотом домашних чунях сбежал с престола легко, рыжая грива пласталась сзади, коленкоровая рубаха пузырилась на спине: ветер исходил от мощного, не изнуренного постами тела. Быть, наверное, такому человеку вечным, а ежели и умрет он, то как уснет. Громов протянул руки крестом, и с турецких диванов, где сидело до трехсот человек, протянулись ответные жадные, ищущие лишь прикосновения ладони, и влажные трепещущие пальцы соприкоснулись, объялись в мертвое кольцо, и хмельная сила Громова настолько переменила агнцев, что казалось, воскликни лишь, взлети – и даже он, тщедушный старец Миронушко с больными, искрученными костями, готовно взлетит. Громов резко, решительно пошел по кругу, высоко подымая, задирая ноги и топая ими по полу, и круг сам собою свился.
Ой Бог! Ой Бог! Ой Бог!

Пошли посолонь, высоко вздымая ноги и резко ударяя ими в один мах, без разнобоя.
Ой дух! Ой дух! Ой дух!

Выкрикивали разом, махая руками, будто от этого кручения и возникала в теле подъемная сила.
Накати, накати, накати!

Дышали резко, отрывисто, в крайнем возбуждении, заодно с лошадиным топаньем.
Ой ега, ой ега, ой ега!

Заторопились, усилили шаг, подолы немецких платьев приоткинуло над шнурованными полусапожками.
Накатил, накатил, Дух свят, дух свят!

Уже побежали, все скорее и скорее, в головах помутилось, и глаза, налитые вращеньем, вылупливались, выкачивались, выпячивались, готовые пролиться под ноги.
Царь-дух, царь-дух
Разблажился, разблажился!

Таисью подхватила чья-то рука, резко придернула к себе, людское распаренное теченье вовлекло в себя и утопило.
Дух свят, дух свят!

Пока робко, но с каждой пробежкой усиливая голос, подхватила Таисья. Зала сдвинулась, все смешалось и превратилось в один распустившийся цветок.
Ой горю, ой горю!

Внутри пустело, восторг переполнил, настоянный потом своим ли иль тех трехсот радельщиков, что опьяни-лись уже неистовым круженьем.
Дух горит, Бог горит!

Но голову Таисьи сжало будто бы железными обручами, она знала за собой это состояние и пугалась его. Ей стало настолько тяжко, что впору было умереть, и смерть показалась бы желанной. Она не от бега задыхалась, но от желанья освободиться. И закричала пронзительно, почти завопила, как роженица, не зная этого чувства, но постоянно испытывая его. Она натужилась, побагровела, запруда лопнула, и ею как бы выстрелило из огромной неведомой пращи. И Таисья полетела в занебесье, с легкостью покидая на земле неистовое скачущее свое тело.
Свет во мне, свет во мне!

Крохотные люди, как муравьи, толклись по зале, мешались, сновали по особой своей нужде: они еще не знали грядущего дня и будущей жизни своей, и было так жаль их, не ведающих, что творят. Заблудились, сердешные, и нет для них пророка. С печатями на теле, как прокаженные, с худыми помыслами на душе, отягощенные грехами и чужими напрасными слезами и страданиями, они напрасно торопились приобщиться к ангельскому чину. Кто бы их образумил, Господи. И пошто-то Бог, родитель наш, видя сие, не остановит бесовское игрище?
Ой горю, горю, горю!

Таисья скинула армячишко, осталась в одной власянице, сквозь прорехи виделось белое, молодое, еще не изношенное тело. Великоватые груди тяжело вздрагивали, и в такт им звенели десятифунтовые цепи, обвившие тело, как змеи.
Дух! Ой ега, ой ега.
Евой!

Весь корабль поворотился боком и стал скакать по кругу, взмахивая руками. Но не взлететь им, не взлететь, уже не нагнать бродячую пророчицу, которая завтра намерилась покинуть «белых голубей» навсегда.
Дух евой, дух евой, дух евой!

Кто-то уже закрутился на одной пяте, подобно вихрю, так что лица не распознать. И Таисья, та, что осталась в зале, тоже завращалась на пяте, перебирая второю ногою и резко ударяя о пол.
Сей дух, сей дух, сей дух!
Царь-дух, царь-дух!
Благодать, благодать!

Кто-то резко, гортанно выкрикнул: «Благодать накатила!», и этот пронзительный голос удивительным образом перекрыл многослойный шум и замирил его. Зала стихла, и все разом пали на колени, усердно молясь и дожидаясь вещего слова. И Громов запророчествовал, выговаривая каждое слово, вытаскивая его из глубин естества через непонятную силу и сопротивление, дух вселился в него, и от того, как этот дух разливался в просторном теле, кормщика корежило всего и ломало, и белые глаза походили на перламутровые полые раковины. Но не глазами видел сейчас Громов, но иным чувством, и все было доступно ему. И обратился он к кораблю со словами, идущими от Бога:
Возлюбленные други!
Вы себя не тревожьте,
Надежду на меня, святого духа, положьте,
Собор я вам крепкой стеной огорожу,
На караул легион ангелов пошлю…
Врага злого на сто сажен к собору не допущу.
А вы мне, святому духу, верьте,
Живую благодатную воду мою пейте,
Подите, други, кораблем порадейте,
В духовной моей бане попотейте…

Он бы еще долго вещал, но мешала скиталица, юродивая с веригами: не обращая внимания на корабль, она кружилась, не зная устали, и звон цепей сбивал Громова с мысли. Все стояли на коленях, усердно крестились, но баба эта и молящихся сбивала с молитвенного настрою. А Таисье показалось, что больно долго она летит, она заморилась подыматься в кручу: вот и пятое небо, и шестое, где совсем недавно побывала. Скоро-скоро Божьи златые врата… Но, Господи, как болят уши, какой пронзительный тяжкий свист в них, голова разваливается надвое. И сердце так устало, готовое взорваться. Таисья взглянула вниз и пожалела себя, брошенную, заведенную на бессмысленное крученье, с набухшим сердцем и ошалелой головой. «Зачем я там? – с тоскою подумала она. – Не рожаю, не пашу, не сею». Случайно посмотрела Таисья на свои ноги и увидела набухшие черные жилы, живущие на самом пределе, когда кровь готова свернуться. И своих натруженных ног ей тоже стало жаль. Она пересилила полет, перевела дыханье и решила возвратиться. И чем ниже опускалась пророчица, тем медленнее кружилось брошенное ею собственное тело. И где-то невдали от земли увидала Таисья, как малую пташицу, голубку сизокрылую, треплет воронье, только перышки осыпаются. И до того дотрепали сердешную, до того доизмывались, едва головенка держится…
И Таисья решила, что завтра она уйдет из Москвы, но ей было жаль распластавшихся в зале людей, коих скоро настигнет беда. Она бы о многом могла поведать страждущим, слушающим сейчас кормщика Громова, и она поторопилась остеречь их от несчастья. Пророчица зачем-то посмотрела на свои пальцы, поднявши руки вверх, и увидала лучи света, истекающие из перстов. Они струились, пронзали потолок и пропадали в темени, откуда только что вернулась Таисья. Ей было душно, хотелось распахнуть окна: она пошарила безумным взглядом по стенам, намереваясь открыть продушины и впустить воздуху, но натыкалась лишь на образа и свечи. Искупитель с портрета смотрел пронзительно на нее и грозил пальцем. Хотелось упасть, закрыть глаза и раствориться сквозь половицы. Перемогаясь, Таисья побрела сквозь ряды молящихся, спотыкаясь о чьи-то ноги. Кто-то хватал ее за власяницу, шипел, заставлял пасть на колени и молиться, но пророчица нетерпеливо выдергивала подол. Возле престола она нашла богородицу, властно ухватила ее за плечо и повернула к себе.
– Ефимьюшка, – сказала Таисья сонным голосом. – Беда идет на вас. Видела нынче, как голубицу сизокрылую треплет воронье. Беда, Ефимьюшка. – Таисья умолкла, переводя взгляд по зале и отыскивая кого-то в толпе, но сама меж тем говорила уже об ином: – Страшного суда боитесь?.. А вы совести бойтесь. А чего вам сатаны пугаться? Сатана вас приветит. Я разговаривала с ним, он вас приветит. Говорит, ему подручные нужны.
– Тсс, – зашипела богородица, скоро встала с колен, осмотрелась, не слышит ли кто.
– Если по охоте своей грешить, Ефимьюшка, то сатана любит. Чего страшиться-то? Очнитесь, опечатанные! Вам ли пугаться Страшного суда, еретики! Грешите с открытым сердцем! Эх… к Богу стремитесь, а злато копите. А на что злато? Припрет коли, за все злато и горбушки хлеба не промыслить…
Ефимьюшка тянула за рукав, но Таисья уперлась, продолжала, сощурив глаза, оглядывать залу. Она не могла взять в толк, что требовалось ей, но в сердце толклось смятенное чувство, что совсем недавно, нынешним же вечером, видела она здесь паренька, очень схожего с Кланькой, сводным братцем. Ей хотелось еще раз взглянуть на парня, чтобы понять ошибку. Напрягая голову, она искала того богомольщика, похожего на Кланьку, но он затерялся, а Ефимьюшка торопила и увлекала Таисью прочь из залы, тайно боясь ее гнева.
«Знать, ошиблась, – подумала Таисья успокоенно, отдаваясь во власть Ефимьюшки. – Вот и хорошо, что ошиблась. И то знатье, откуда взяться братцу посреди гульбища?»
Смущенный ропот прокатился по зале, Громов сбился, и болью перекосилось лицо. Изменив обыкновению, он скоро кончил вещанья. Все расселись по турецким диванам, запели молитву, мерно ударяя ладонями по коленам, покрытым полотенцами. Клавдя преданно ловил взгляд Громова и радовался, что сестра не признала его. Вот бы грех-то вышел, верно? Выходит, Бог пишет, а черт следом зачеркивает… Клавдя не успел додумать, как подошел апостол Миронушко, взял парня за руку и вывел в круг. Здесь его опоясали «знаменами» – и повели с песнею: «Благодатный Бог, попусти нам Бог, с нами пребудь Бог…»
Дали приложиться к образу спасителя, облекли в новую радельную рубаху; все подходили, целовали агнца, поздравляли друг друга с новорожденной душою.

 

… Итак, назначено было секретное следствие. В ночь с тридцатого на тридцать первое октября Клавдя проводил Ульянку в дом Капустиной. Ночь была – глаз выткни, но Клавдя часто озирался, боясь, чтобы не заприметили его. Его беспокойство передалось девке, и, до того будучи уверенной и вроде бы сонной, она разволновалась вдруг, заартачилась и наотрез отказалась идти.
– Ты побудь, а как загрозят, то и уходи, – увещевал Клавдя, стараясь не повысить голоса.
Он тайно жалел девку и этой жалостью травил себя и оттого злился.
– Ну что скулишь? Что ты скулишь, корова? – однажды не сдержался и даже замахнулся. Но, против ожидания, Ульянка присмирела, вроде бы только и дожидалась устрашения. Ей хотелось, чтобы Клавдя погрозил, устрашил, выказал характер, и тогда душа ее невольно укрепится.
На Сретенке тускло горели газовые фонари, но обостренно следящий Клавдя уловил в воздухе ту тревогу, что посещает улицу пред предстоящим несчастьем. Тут и там, несмотря на ночное время, слонялись странные фабричные люди в картузах и высоких сапогах, но разворот плеч выдавал в них военных; торчали пролетки с понурыми лихачами; какой-то молодец в котелке и с сигарой похлопывал тростью по афишной тумбе, – наверное, давал знак. И Клавдя предпочел остаться в переулке, затаился в тени, далее отправив Ульянку одну, обещая дождаться.
– Ежели не будут тебя забирывать, – напутствовал он, – то сама навяжись, чтоб заарестовали. А то падет на тебя навет…
Клавде бы уйти подальше от греха, но он с непонятным азартом и дрожью страстного человека упорно дожидался событий. Его била дрожь, он так играл зубами, что слышно было, наверное, за сотню шагов. Он видел, как полиция окружила дом и после первых петухов, часа в три ночи, выбила ворота, вошла в дом. Послышался шум разбиваемых окон, раздался страшный визг, словно резали кого-то, и визг этот долго не смолкал. Свалка была, грохот и шум: брали радельщиков во дворе, на крышах соседних домов, куда они успели попасть через чердак, ловили в садах. Их грузили в пролетки и сразу отвозили. Они причитали, плакали, кто-то грозил Страшным Божьим судом, и тревожный, накаленный голос в ночной улице внушал ужас. Захвачено было 148 человек…
Как тень, по тротуару, прижимаясь к домам, скользил Клавдя. И не было у него жалости к арестованным, но и восторг, который не отпускал душу, был изнуряющ и страшен. Трясущегося, с жалким бледным лицом и проваленными глазами, его бы, пожалуй, никто не узнал в эти минуты. По странному недоразуменью Ульянка шла впереди колонны, на щеке ее кровоточил глубокий царапыш, но маленькие глазки были ясны и веселы. Она несколько раз оборачивалась, и мог бы поклясться Клавдя, что взгляды их встречались. И каждый раз Клавдя прятал голову в плечи и проклинал себя, что тащится следом за процессией… Колонну замыкала Таисья. Она шла в том же самом кучерском армяке, понуря простоволосую голову, и тихий звон вериг провожал ее. Встало солнце, багровое, напряженное, и в утреннем чистом свете эти бредущие, спотыкающиеся люди, в исподнем, в длинных радельных рубашках, выглядели нелепыми и несчастными…
Вскоре из Петербурга приехал миллионщик Николай Солодовников, и дело начало глохнуть. Ермилов, Розанов и Лепехин были взяты на поруки, и дело кончилось тем, что семь оскопленных девок поместили в монастырь, скиталицу Таисью, как беспачпортную, выслали в Березов на вечное поселение (в деревню Спас), а виновница сего происшествия, мещанская девка Ульяна, отчего-то попала в острог и там через два года умерла. Ефимьюшка Капустина скрылась, и ее не могли найти.
Говорили, что это дело «белым голубям» стоило четыреста тысяч…
Назад: Глава седьмая
Дальше: Часть третья