Книга: Скитальцы, книга первая
Назад: Глава 4
Дальше: Часть шестая

Глава 5

Если бы весна была на дворе, не привез бы Яшка девку обратно в родимый дом, кинулась бы она в омут, и все бы страдания разом кончились. Но зима стояла на самом переломе, мороз палил, лес тихо позванивал обледеневший, когда ехали суземьем и порой задевали широкими обводами саней придорожный ольшаник. Тайка лежала, укутавшись в шубу, и не слышно было ее, не видно, словно везли покойника. Яшка уже пришел наутро в себя и, проводив землемера в Совполье, выслушав его грозные наставления, стал крепко думать, как бы выпутаться из беды. Ему было жаль Тайку, он вспомнил, как носил девку на руках, и в душе вместо вины рождалось почему-то легкое смущение.
В полдень въехали во двор. Яшка уже приготовился обороняться, ожидал, как сейчас выскочит из сеней хозяин и начнет матерно лаять и собачиться. Но, видно, самого где-то не было в доме, ушел по делам в деревню, потому что встретила Августа; едва сошла с крыльца: совсем опухла баба от водянки и с трудом переставляла ноги, волосы растрепались и выбивались на желтое рыхлое лицо седыми прядями.
– Что-то скоро нагостилась? – спросила Августа у дочери, но Тайка не ответила, с посторонним взглядом прошла мимо, каменно поднялась по ступенькам в сени, мать проводила девку взглядом и пожала плечами.
– Что с ней? Прошла как удивленная. С матерью нынче и не здоровкаются...
– Барин ее снасилил, – угрюмо сказал Яшка, не показывая лица из-за лошади. Так ему было ловчее говорить.
– Как снасилил? Полно тебе молоть-то ерунду.
– Кабы ерунду молоть, – хрипло сказал Яшка, и Августа почему-то сразу уверилась, что говорят истинную правду, да и этим ведь не шутят, припомнила меловое лицо дочери, всплеснула руками, натужно дыша, поспешила, как могла, в избу.
– Как же это, а? Что же это на свете белом деется? Доченька ты моя, красавушка ненаглядная, – сразу больно резануло сердце, и почувствовала Августа, как близка ей и любима дочь.
Она нашла Тайку в горенке. Дочь лежала пластом на кровати, тупо глядела в потолок и не шевельнулась, когда мать переступила порог. На белом лице зеленые глаза казались черными.
– Ты не лежи молчком, ты поплачь, осподи, – робко подсела подле, стала гладить льняные дочерние волосы, еще не решалась спросить о главном, да и не было уже нужды спрашивать...
«Ой грех-от, ой грех-от, – думала, как теперь жить девке. – Ой, чуяла я беду, уж так сердце стогнуло, когда из светелки смотрела на дочь. А тот-то, басурман, развалился, прости Господи, как беременная баба, не шевельнулся. Ой, тятька, тятька, где-то бродишь по деревне, а не знаешь еще нашей беды, на свою голову привечал-поил нехристя окаянного, а он надругался, набесчетил нашу красавушку. Знатье бы такое, заранее бы отвел беду от ворот, на амбарный замок запер горенку, чтобы нечистая сила не поманывала девку. Она, она, проклятая, смутила душу...»
– Ты поплачь, поплачь, доченька. – Августа стала раздевать девку, увидала рубаху в крови, ахнула, уже слезно запричитала, потом одела дочь во все чистое, посадила под образа, голову гребнем убрала, заплела в косу ленту алую, расчесывала Тайке волосы, а сама была словно глупая. Дочь сидела ровнехонько, только в горле у нее, будто у лебедушки, что-то булькнет и затихнет, и грудь колыхнется шумно, – знать, давит ее рыданье, а слеза прорваться не может.
– Ой уж обидно, доченька, как не обидно во молодости опозоренной быть. Теперь уж подавно худая слава ляжет, да и каждый озорник будет попрекать да радоваться. Ты поплачь, доченька, пореви...
А Тайка молчала, глазами каменными смотрела на дверь, и на покусанных опухших губах проступала пузырьками кровь.
– Ты ведь у нас разумница, ты у нас красавица, ой, бабы Васени нету на тебя глянуть, вот бы возрадовалась, – сказала Августа, и тут Тайка всхлипнула, ударилась головой о столешню, потом откачнулась да затылком о стену, да потом опять о столешню, да смеяться стала, да икать и кричать громко, с лица совсем помертвела, подтаяла, а часа через два тут же за столом и уснула, будто в омут провалилась. Августа спохватилась, едва до бабы Соломонеи дошла. Бабка, уже совсем древняя, а Бог не прибрал ее, поспешила к Чикиным, долго шамкала, жевала собственный язык, и нижняя челюсть убегала к самому носу. Сдувала с крынки воду да плакун-травой трогала Тайкин живот и шептала:
– Осподи Иисусе Христе сыне Божий, помилуй мя грешную. От злодея все, нагонил он по злости скорбь. Начнет голубушку-касатушку скорбь мучить. За душу-то она трогает, сердечушко надрывает... Августа, а не померла ли в Дорогой Горе какая Тайка – Таисья? Уж не с нее ли икота перескочила?
Стали вспоминать, кого нынче на жальник снесли, но вроде бы Таисьи не помирали.
– Злодейское, знать, дело...
– Как не злодейское-то, – эхом откликнулась Августа и язык прикусила сразу, опомнилась: проскажись только, старуха мигом разнесет худую славу по всей деревне. Осподи, хоть бы родитель скорее в родной дом вернулся, и неужели не чует он сердцем беды, леший его носит где-то...
– Ты, Августа, небось помнишь Матрену, с икотой ходила? Когда Матренка-то померла, то икота из нее выскочила и прилетела птичкой к Юрьевым: у них, вишь ли, тоже была девка Матрена. Икота оборотилась в мышь и долго, знать, под крылечушком сидела, все хотела в бабу попасть. А лонись, о прошлом годе, несла Матренка с матерью ушат воды да на крыльце оскользнулась да пала, да на беду свою лешакнулась, а икота тут и была. Вошла, окаянная, в Матрену да ну как мучить. Да столь ее, бедную, и поныне надрывает, как почнет трясти – и трое мужиков не удержат, так к потолку и бросает, так под потолок и мечет, вот сколь она, зараза, сильна да нравна. Откуда только дика сила берется. Да еще того ей нать да другого не нать. Порой Матренка-то-себя за мужика выдает да под окна к девкам ходит, а порой за ворону себя числит, в лужу посреди улицы утыкнется, руками хлопает да каркает...
– Упаси Боже, чтобы с Тайкой эка беда приключилась, – испугалась Августа, трогая Тайкин лоб.
В жар бросило девку, и розовая крупная испарина проступила на лице. И тут подсмотрела случайно Августа, что сам хозяин идет улицей, сразу захлопотала, заторопилась, стала знахарку выпроваживать: «Ты, баушка, вечерком заходи, навести девку-то. Я уж тебя в обиде не оставлю».
А только Петра Афанасьич занес ноги в избу, выхватила из-под лавки дочернюю позорную рубаху, замахала под носом:
– Вот тебе, вот тебе, – а сама плачет, по желтому лицу слезы горохом. – Басурман-то привечаешь, а они пакостят, на позор перед всей деревней выставили.
– Загунь, колода пуста, че это? – возвысил голос Петра Афанасьич.
– Че-че, и неуж не видишь?
– Говори толком-то, не мельтеши...
– Да толком... Тут скажешь толком, ведь барин-то, что гостевал намедни, Тайку нашу изнасилил. Над красавушкой голубушкой надругался...
– Вот она, беда-то. Сердцем чуял, – тоскливо прошептал Петра Афанасьич, растерянно сел на лавку, но тут же безумство захлестнуло его, лицо побагровело и стало страшным.
– Убью его... Где он, сколотыш? Это он, он все, пакостник, зло наше.
– Осподи, опомнись, опомнись, не бери зла на душу, – захлопотала Августа.
– Сгинь, сгинь, нечистая. Яш-ка-а! – заорал на весь громадный двор, покачиваясь, пошел к порогу, как раненый зверь. Никогда не думал Петра Афанасьич, что так может болеть душа. – А он-то, фендрик, головастик, как гость хороший сидел тут. И его убью, всех... нынче же. Яш-ка-а, сколотыш, не прячься, все одно разыщу, под землей раскопаю.
Яшка вошел неожиданно, кафтан на нем распахнут, руки на груди; слушал терпеливо, как орет хозяин. Петра Афанасьич подступался, махал руками, все норовил стегнуть кулаком парня, но встречал такой пронзительный взгляд, такая глубина была в посветлевших Яшкиных глазах, что невольно спотыкался мужик, захлебывался словами, потом одышка взяла, упал на лавку, торопливо забегал руками по рубахе, отыскивая пуговицы. Яшка все так же стоял недвижно у порога, только ссутулился больше, разжал онемевшие кулаки и глаза потухли, потемнели, погасли в них пронзительные огни.
– Не уберег, эх ты, а я-то... А может, ты? – прошептал тихо и горестно: две гордости, две похвальбы было у Петры Афанасьича – лошади и меньшая девка Тайка, и вот радость сердечную своей рукой подкосил, сам, выходит, под корень подрубил дочь-красавушку.
– Батюшка, Петра Афанасьич, прошу не казнить, прошу выслушать, – с печалью в голосе начал Яшка. – Застращал он меня, каторгой застращал.
– И не заступился, чего не заступился? За хозяйскую дочь жизни своей должно не зажалеть.
– Барин ведь, спробуй на барина руку поднять, – покорно оправдывался Яшка, потом стал рассказывать, как случилось все, а Петра Афанасьич слушал, обвалившись спиной к стене, и, закрыв глаза, представлял, как он нынче же поедет в Мезень, зайдет в земскую канцелярию и прилюдно убьет нехристя, как собаку убьет, а там пусть делают с ним что хотят... Всевышний, зришь ли ты сию несправедливость? Праведный, подвигни меня на безумство во имя добра.
– Я тебя видеть не хочу. А его поеду и в гроб уложу, – как давно решенное, спокойно сказал Петра Афанасьич, прислушиваясь к своему голосу.
– Убить-то эко диво. А после вас в колодки закуют и в Сибирь-матушку на страданье...
– Вон, вон, – вяло прикрикнул хозяин.
– Я-то уйду, – бормотал Яшка. – Меня, сироту, каждый изобидеть может. А мне вас всех жаль. – Замедлил шаги у порога, ждал спиной, когда остановит хозяин.
– А, убежать задумал? Я все вижу, от меня не сокрыться вам. Ну-ко сядь, сядь на лавку, – грозно приказал Петра Афанасьич, и в голосе мужика Яшка услыхал задумчивое сомнение. – Убить-то что, это ты верно сказал, сколотыш. А потом из-за нехристя страдай. Упекут, куда и ворон не залетает, истин Бог, упекут, а было бы за кого, тьфу, прости Господи... И девке вдруг загорелось, приспичило об эту пору. Не нами сказано, что у бабы ум-от в заднице. И ничем, осподи, неужели ничем нельзя было помогчи? Всю ли правду ты мне выложил?
– Как есть на духу...
– Ума не приложу, как поступить.
– Может, вам в Соялу стоило бы съездить самим да порасспросить.
– Он в Совполье поднялся? Да, да... назад ежели, то верхней дорогой...
– А то начнут звонить, разведут по деревне, сояльцам только на язык попади.
– Как нехорошо, как нехорошо все случилось. И обратно не вернешь. Кабы обратно повернуть...
– За потраву-то штраф полагается.
– За потраву-то да, там другой резон... Ах ты, басурман, на что он меня толкает, – запоздало возвысил голос Петра Афанасьич. – Ну и собака, ну и собака. Тут Господне Провидение, ох ты, осподи и прости. Как чуял я, будто душой слышал, когда наговаривал: расти, Яшка, за Тайку отдам.
– Как скажете...
– Ты что, сколотыш, и взаболь подумал? Да лучше своими руками утоплю...
– Как прикажете, Петра Афанасьич, только не с руки вам это, – намекнул Яшка, глянул в красное безбровое лицо хозяина, и в глазах его родился прежний пронзительный свет.
– Ну ступай, сотона. Ступай же прочь, диавол...

 

А Тайку взяла лихорадка и не отпускала. Пришлось бабку Соломонею еще не раз в дом звать. Та двенадцать иродовых дочерей вспоминала и нашла болезнь от четвертой – знобеи. В чашку с квасом соли щепотку бросила да три уголька, на сторону подула и ножом чертила кресты да нечаянно тем квасом сбрызнула на Тайку и ложку кваса сквозь зубы влила, а остальное повелела со взвоза на четыре стороны наотмашку выплеснуть; лицо девке обтереть спинкой рубашки да поить настоем из черной травки по ложке до пяти раз в день, а как лучше будет, то давать заварки тысячелистника из муравленого горшка.
Тайка еще в себя не пришла, когда Петра Афанасьич собрался, не мешкая, в Мезень, а перед тем в молельне творил заговор трижды, в воду, да в воск, да в белый плат, да в маленький кусочек хлебца: «Плюнь, помни и помяни, а сохни по мне, раб Божий Сумароков, все начальные и чиновные люди, и судьи праведные, смирны и кротки, и милостивы будьте. Аминь». Потом водою той умылся, воск положил ко кресту, хлебец съел, а платом утерся. Еще плохо иль хорошо, но написал собственноручно две жалобы в воеводскую канцелярию на уездного землемера капитана Сумарокова; одну запечатал хлебным мякишем и отдал Яшке, а вторую в кафтан положил. Тут только Петра Афанасьич почувствовал себя сохранным от злых сил и нечестивых козней и ранним утром выехал в Мезень.
Ему ни с кем не хотелось встречаться, чтобы не расплескивать свою душу по мелочам, чтобы не выдать себя в случайном разговоре, а потому, противу обыкновения, по гостям не ходил, чаи-вина не распивал в купеческих семьях, а оставил коня на постоялом дворе и сразу ушел в город. Даже на самое плохое настроился, может, и на смерть, а потому Яшке, перед тем как уйти, строго наказывал постоялый двор не покидать, поджидать хозяина до полуночи, и если он не вернется, то заночевать и наутро самолично отнести письмо в воеводскую канцелярию.
Петра Афанасьич выследил землемера на квартире; Сумароков ужинал в благостном расположении духа. Перед тем как войти в избу, мужик ухватился за скобу, чтобы окончательно укрепить натуру, и прошептал: «Вставайте, волки и медведи, и все мелкие звери, лев-зверь сам к вам идет». И Сумароков действительно растерянно приподнялся, когда увидел в дверях покорную и робкую фигуру Петры Афанасьича.
– Как вы здесь очутились? – спросил он, заикаясь, и серебряная вилка чуть не выпала из руки. – Вас никто не остановил? Глаша, Глаша! – закричал Сумароков. Дверь открылась, просунулось простоволосое чернявое лицо.
– Вы меня звали, Никита Северьянович?
– Ты что это, голубушка... Проходят тут всякие, натопчут, тебе же убирать. – Сумароков приходил в себя.
– Я в лавку за постным маслом, на минуточку, думаю, – женщина смерила удивленным взглядом громоздкую фигуру Петры Афанасьича и снова жалобно и молча спросила глазами Сумарокова, мол, как поступить прикажете.
– Поди, поди. Следующий раз, сударыня, только чтоб... Так что вам угодно, милостивый сударь, и кто вы?
– И не признали, ваше благородие? – дурашливо посмотрел Петра Афанасьич. Он чувствовал, как нутро его наполнялось восторгом, даже кончики пальцев пронзительно заныли и во рту стало кисло от слюны. Такое случалось с ним, когда в молодости, бывало, хаживал с рогатиной на медведя, и так же пусто и холодно становилось в груди, и ладони потели на шероховатом держаке рогатины.
– И не знавал, – чувствуя нелепость своих слов, холодно сказал Сумароков и тут же подумал: «Ах, Господи, как глупо все. И угораздило же меня спьяну...» Острый кадык шевельнулся на тонкой шее, землемер сглотнул липкую слюну.
«Как птенчика бы его, ей-Богу, хряп... и все, – подумал Петра Афанасьич, заметив, как прокатился на шее у Сумарокова кадык. – Душить бы их всех...» Но невольная просительная улыбка родилась на опущенных губах. И иначе нельзя, тут не медведь, на рогатину не подымешь.
– Так и не признали? Может, с горя меня угораздило перемениться? От ты, а? Думал, зайду к Никите Северьяновичу, отгощу. У нас уж в Поморье так заведено, – льстиво балагурил мужик. По лицу Сумарокова он уже видел свой верх и даже втайне удивился тому, с какой легкостью все получилось. Но ловушку Петра Афанасьич захлопнуть не спешил, решил покуражиться:
– Меня вы можете и не знать, это уж как вам угодно, ваше благородие. Но только стыдно, милостивый государь, ой стыдно. Чай, вино давно ли пили, осетровой спинкой да семужьим балычком закусывали, ну, да это Бог с им, печеному-вареному недолог век. Ежели забыли, ваша воля, не обо мне тут речь.
– Мне некогда, не ко времени вы, братец, пришли, – напомнил Сумароков, протягивая руку для прощания, но столь же быстро отдернул ее, просушил ладонь полотенцем. – Если дело ко мне, прошу в служебное время. – И сам прошел к двери, торопливо распахнул ее.
– Как прикажете, ваше благородие, – гнул спину Петра Афанасьич, стараясь казаться перед землемером не столь высоким, и даже умудрился заглянуть в лицу Сумарокову снизу вверх. – Мы люди темны, глупы, на краю света живем.
– Пришли, напугали, разве можно подобно татю вторгаться?
– Как прикажете, барин... Но тут, если не затруднит особо, не погнушайтесь моими каракулями. Мы ведь люди дики, аки звери сокрылись от мира. – Петра Афанасьич достал из-за пазухи письмо, протянул Сумарокову. Тот быстро пробежал глазами, помрачнел, душевное волнение легло на лицо.
– Боже, как глупо все случилось, – воскликнул Сумароков, невольно и жалобно скривился, вспоминая тот проклятый вечер. – Сможете ли вы простить меня, братец? – А в голове мелькнуло: «Кликнуть бы драгуна, дать плетей этому наглому туземцу да бросить в кутузку, обвинить в дерзости и неуважении к чину. Нет-нет, туземец не так прост...» – Ах, как глупо все, черт смутил меня, демоновы чары. Так сможете ли вы простить меня?
– Как не простить-то, ваше благородие. Мы люди дики, на краю света живем. Мы вас, барин, не можем не простить. Только девка-то моя в плохом состоянии, горячка с нею, вот как.
– Может, я чем помогу ей? – торопливо напомнил Сумароков, только чтобы быстрее закончить постыдный разговор.
– Об том и речь, ваше благородие. Девка-то плоха, да ежели и встанет на ноги, только кто ее таку позорну замуж возьмет. Об том и речь. Другой бы на арапа, за грудки стал хватать, а вы не... Потому как барин с понятием.
– Какую цену даете? Ну-ну, и закончим, ради Бога, этот разговор.
– Дочи больна, замуж ее не выпихнуть, чем-то и возместить надо. На две тыщи я решил смелость взять...
– Ты что, пьяный, сейчас драгуна крикну! – вспыхнул Сумароков.
– Это уж как вам пожелается. Мы люди глупы, темны. Но от двух тыщ я не отступлюсь. И вам не резон... Чего уж хорошего в Сибири, сошлют, куда ворон не залетает.
– Нет, нет. Но две тысячи, да помилуй Бог. Это ж годовое жалованье. И стыдно, мужик, дочерью своей торговать. – Сумароков пробежался к дивану, обратно, и на лице его видимо боролись два желания: ему до омерзения противно было глядеть на краснорожего мужика и в то же время хотелось скорее покончить с неприятностями, пока они не получили огласки.
– Как вам угодно. Тогда пошел я...
– Нет, нет. Мы же не решили, братец. Может, водочки выпьем, а? На брудершафт. – Быстро выглянул за дверь, потом подмигнул Петре Афанасьичу. – Бабы, они прелюбопытный народ. А потом разнесут...
– Бабы, они такие, ведьмы они, одно слово. А насчет водочки, премного благодарен. Пора мне, пора, да и вас стеснил.
– Пустяки, о чем речь. Ах, как неприятно. Где мне достать таких денег? И никак?..
– Я еще по-Божески, ваше благородие, – почти шепотом ответил Петра Афанасьич, наслаждаясь растерянностью землемера... «Ах ты, гнида, – думал он, – пакостить, так великий умелец. И до чего слабый народец, прости Господи». – Другой бы на весь Божий свет крик поднял, а я не-е. Я понимание имею. По-людски нать.
«И ничего придумать нельзя. Уже по деревням смотался, ох негодяй, и показания снял. Ворон, истинный Бог, ворон. Девкой своей, как мороженым мясом на базаре, торгует... Драгуна кликнуть? Нет, нет, только не это. Шум подымется, завтра вся Мезень узнает; позор, Господи, до самого губернатора дойдет, считай, и выше, до государя-батюшки. Ах ты Боже мой. Глупец я, чурбан, дундук, из-за бабьей юбки такое... В Сибирь, пожалуй, не сошлют, это обойдется, но разжалуют, как пить дать – разжалуют. Ой, кобель паршивый, своей бабы мало, ведь Глашка под боком. Загорелось? Бери сколько хочешь» – так суматошливо думал Сумароков, бросаясь в крайности, и ничего не мог придумать. И все же решился:
– Тысячу серебром, остальное ассигнациями...
– Как вам будет угодно, – согласился Петра Афанасьич, чувствуя неожиданную усталость. «С вонючей овцы хоть шерсти клок».

 

Только перед масленой Тайка поднялась на ноги, но ничто ее теперь не радовало: она могла часами сидеть на лавке под образами, тупо уставившись на дверь, пока кто-нибудь не окликал ее, и тогда она вздрагивала, через силу вставала, бродила по избе с потухшими глазами – и смотреть на нее нельзя было без слез. И когда Петра Афанасьич объявил дочери о своем решении обвенчать ее с Яшкой, Тайка не стала отмахиваться, не завыла слезно на весь дом, а тихо, будто через силу, ответила: «Как вам угодно, батюшка».
Со свадьбой не мешкали, сыграли ее без шума-грома, и вся Дорогая Гора дивилась причуде Петры Афанасьича. А Яшка вместе с молодой женой получил в приданое ее богатые сундуки, трех лошадей и пятьсот рублей ассигнациями на первое обзаведение. Вот уж воистину: не было счастья, так несчастье помогло.
Назад: Глава 4
Дальше: Часть шестая