Глава 4
В стороне Дорогая Гора от большого тракта на Пинегу, а оттуда на Москву и в сам Питер, запряталась она за тремя болотами, за тремя борами в низовьях Кулоя. Отсюда, куда ни скачи, только мокрые рады вперемежку с косоклинными горушками, поросшими иль строевой сосной, иль бородатой елью. А чем севернее, тем скуднее почва и ниже лес, корявый и однобокий, с рахитичными ветвями и зеленой плесенью по стволу, а потом и эти деревья выродятся – и на самом морском берегу останутся только ползучий вереск и цветные под осень мхи. Безлюдье кругом и дикость, редкие деревушки открываются за поворотом реки, как наваждение какое-то; и теплому запаху изб и мычанью коров поначалу не веришь, а когда ступаешь на берег неверной ногой от надоедного качанья на реке, то готов и заплакать радостно. А люди чего, люди живут, растут, как трава, и ложатся в землю под смертной косой, как на долгий отдых, но в домовище укрыться не спешат, колготятся, радуются и страдают, ворочают тяжелую голодную землю, а прокляв ее, убегают в море на промысел, чтобы, настрадавшись и хлебнув досыта соленого рассола, опять вернуться на глины и мхи и ковырять их сохой до изнеможения и сладко нюхать земные густые запахи и радоваться душой, что есть на свете земля. Так и живут дорогоры, раздвояясь душой, живут как Бог на душу положил, растут, будто деревья, поначалу наливаясь соками, потом тихо дряхлеют и под конец ложатся на погост мудро и светло: «Бог дал, Бог взял». И нет душевных страданий от близкой кончины, уходят, как на долгий отдых, с туманной верой, что даст еще Господь, и вернутся обратно, а потому загодя готовятся к смертному часу: еще за много лет до погоста шьют саван, и частенько домовище, сбитое из тяжелых лиственных плах, поджидает на повети, никого не страшит своим мрачным присутствием, и столь же обыденно оно в доме, как хлеб на столе иль корова в хлеву.
Может, кто порой и спросит себя туманно, поддавшись странной душевной болезни, от которой всегда грустно: «Для чего живешь, человече, для еды-питья, для продолжения рода?» – но, тут же испугавшись, очистит себя крестом и молитвой, чтобы отвязалась нечистая сила и не смущала дух. И ответит человек сам себе, полагая эти речения единой правдой: «Живу, чтобы жить. А как же не жить, коли я живу. А ежели настанет мой черед, то куда денессе... Супротив воли Божьей не поднимешься».
Словно морская волна набегает человечество на землю, полоняет ее и в какой-то означенный срок оставляет на ней лишь крохотные жальники, так похожие на серые заплески на морском берегу.
«... Но нет-нет, кроме покорности и покоя, что-то же есть еще в человеке; чем-то рождены и поселены кем-то в душе его пороки, слабости. Какие-то постоянные смуты тревожат человека, заставляют его хитрить и облукавливать ближнего; очищаться перед Богом и снова грешить уже с новой страстью. Какой ловкий бес постоянно точит душу и не дает жить в покое, руководит в зле, и даже постоянное знание неотвратимости смерти не отпугивает от дурных намерений, и ад становится пугалом только для юродивых и детей, когда настанет время согрешить и нет силы противиться злу. Почему при виде страданий поверженного недруга становится порой так легко и благостно, словно ты совершил величайший подвиг во имя добрых заповедей Христа? Отчего зло, а не добро приносит порой человеку столько приятных мгновений, от которых еще больше хочется жить и быть вечным, хочется предать душу диаволу, а совесть посчитать выдумкой пустынных отшельников, только чтобы не скрыться под травой забвения? Отчего человек умирает с именем Христа на устах, а живет по заповедям диавола? А может, Христос и диавол един в двух лицах? Но кто же такой Христос, как не кучер души нашей, наших соблазнов и прихотей. И значит, прихоть, желание наше – превыше всего, и даже самый ничтожный червь на земле живет ради нее, может и не помышляя об этом...»
С такой мыслью уездный землемер капитан Сумароков угрюмо въехал в Дорогую Гору, закиданную снегами по самые брови, так что крыши едва виднелись за сугробами. Перед глазами покачивалась спина возницы, порой он вздергивал плечами, наверное, собирался достать плетью заиндевелый круп лошади, но или не решался, или со сном боролся мужик.
«... Вот я разве не исполняю чью-то прихоть? – снова спросил себя землемер. – Осподи, куда бы добро, сидеть нынче вечером у исправника, сыграть в вист и потом, быть может, напиться по-скотски, а тут, как последняя тварь, тащись по вонючим деревням, схватишь опять несварение желудка, будешь мучиться и говорить мужикам пустые слова, которые так не нужны им, прости Господи, да и поймут ли они чего, но, однако, будут терпеть и есть тебя глазами».
– Эй, братец, грешил ли ты когда? – вдруг наклонился Сумароков вперед и крикнул в спину возницы.
– Чего-с изволите, барин?
– Грешил ли когда, ну это, с бабой там или что... – Сумароков, отходя от мыслей, игриво покрутил рукой.
Мужик тоже заулыбался всем лицом:
– А чего, барин, не бывало. Всяко бывало. Не согрешишь, не покаесся. Согрешишь, да и отмолишь...
– Ну ладно, ладно, – недовольно отмахнулся Сумароков, обегая погрустневшим взглядом избы и снова погружаясь в раздумья. Он любил, капитан Сумароков, в долгих своих разъездах по уезду вот так неспешно поразмышлять, строить всякие там планы об устройстве государства Российского, досадовать иль приходить в восторг от неожиданных мыслей. Уж пятый год Сумароков жил в Мезени, страдал от одиночества и дикости местных туземцев, их варварского обхождения, потому тосковал и тихо запивал...
– Боже, Боже, – шептал он, облокачиваясь на спинку саней. – Вот и этот жалкий туземец, поправ добродетели и молитвы, с таким чистосердечием говорит о грехе, и своих прихотях, и нищих дурацких утехах. Но чтобы творить их, надо иметь власть, какую угодно, но власть, над душой, над телом, над ближним своим, чем угодно, но владеть, владеть, ибо только власть дает настоящие прихоти, которые все исполняют, и это доставляет истинный смысл жизни.
Господи, куда как далеко занесло вас, уездный землемер капитан Сумароков. А впрочем, у мужика, этого грязного туземца, говорят, потомка вольных новгородцев, тоже есть своя власть над бабой, дочерьми, и небось он в своей семье царек, творит, чего левая нога хочет, и бабы дрожат перед ним, когда хозяин разразится грозой.
И так везде, везде, везде... Дикий край, конец земли, с ума сойти можно.
– Куда прикажете, барин? – робко побеспокоил возница. – Может, старосту кликнуть, так мы счас...
– Ну-ну, быстренько только.
Вскоре пришел староста, внушительный, с окладистой бородой и маленькими свинцовыми глазками под тяжелым бугристым лбом. Появился степенно, но на подходе шапку снял, склонился в поясном поклоне, ничего не спросил, так с непокрытой головой присел на облучок, показав вознице, куда править лошадь; и еще кобыла не остановилась, побежал к новой избе в два жила и красными окнами по переду, так же споро вернулся:
– С дороги отдохнуть изволите, ваше благородие, так вам здесь и чаек сварят и лошадей снарядят...
– Ну поди, поди, братец, – устало отмахнулся Сумароков – ему хотелось сесть, вытянув ноги, выпить водки и помолчать.
На крыльце показался сам хозяин, лысый, с красным нездоровым румянцем на отекшем лице, и, словно только что заметив гостя, стал торопливо спускаться вниз: «Милости просим, не погнушайтесь, проходите, будем рады. Осподи, какой гость пожаловал».
Вскоре они уже сидели за столом в светлой горнице: было прохладно и пустынно в ней, от цветных половиков доносило чистотой и свежестью; вдоль стен богатые сундуки, крытые резным железом и со многими потайными замками; на дубовой кровати пуховые перины с горой подушек; напротив комод с завитушками и поверх него зеркало в черной оправе. Землемер, окинув взглядом горницу, приятно удивился и даже повеселел и еще более возрадовался, заметив на покрытом столе зеленый лафитничек, осетровую копченую спинку, миску черной икры и всякие прочие заедки, которые больше по сердцу деревенской девке-молодице, чем гостю, заехавшему с мороза.
– Садитесь с нами хлеб-соль ись. Чем богаты, тем рады...
– Эк, братец, по-барски живешь, – до скрипа потирая тонкие сухие руки, воскликнул землемер Сумароков и подумал, что жизнь в общем-то не плохая штука, черт побери, и жить с умом можно даже в медвежьей глуши.
– Ну что вы, ваше благородие. Тянемся едва, чем Бог пошлет. Его милостью живем.
– Это так, но Бога не гневи, братец, – погрозил притворно Сумароков, и они понятливо рассмеялись, сразу опрокинули по рюмке водки. Тут Тайка внесла миску с наваристыми щами, прошелестела мимо широкими белыми рукавами, коснувшись щеки Сумарокова прохладным упругим шелком.
– Эй ты, раззява, – прикрикнул Петра Афанасьич. – Вы уж простите ее, растяпу.
– Как можно, да у вас красавица дочь, – воскликнул Сумароков, приглядевшись к девице. Он сразу заметил и ее великоватый лоб, и упрямо вздернутую верхнюю губу, и упругие щеки, пожалуй, слишком полноватые на ее лице, но глаза смутили землемера своей свежестью и прозрачной глубиной. «Хороша туземка, – подумал Сумароков. – И волосы, Боже мой, какие белые волосы у этой девки, кажется, что голове тяжко носить такую копну волос. Бывает вот, прорастет царский цветок в такой глуши, потом обломает его грязный, немытый мужик, запряжет в работу, и лицом вылиняет, поблекнет, глаза потухнут, веки сморщатся и нависнут над ними. Но ведь какая девка, что-то в ней есть. Есть что-то!»
– Давай за невесту вашу, братец...
– Ну что вы, ваше благородие, как можно. А ну поди прочь, – прикрикнул Петра Афанасьич на Тайку, но осанисто и горделиво посмотрел вослед.
Они опять опрокинули по рюмке. Сумароков пил медленно, мелкими глотками, по-женски оттопырив мизинец, и костистый подбородок некрасиво двигался. Не медля, они выпили еще по одной, просто так, с мороза, потом с устатку; Петра, несмотря на плохое здоровье, только наливался багровым румянцем, но не пропускал.
С каждой рюмкой он становился сановитее, дороднее как-то, а гость, напротив, уже распахнул мундир, показал белую батистовую рубаху и тонкую шею с острым кадыком.
– Скажите, мы ведь люди глупы, темны, что там на свете-то белом деется? У меня зятелко, Михейко-рыжий, часто в Петенбург ходит, а окромя торговли ничего опять же не смыслит. А мне и хочется знать, – ласково спросил Петра Афанасьич.
– Живут, везде живут, – отмахнулся Сумароков.
– Ну как не жить-то, живут, – глубокомысленно согласился Петра Афанасьич.
– Во Франции вот короля выгнали.
– Ой-ой, – изумился Петра, – да как же они так...
– Свободомыслие, да-с, братец. И давненько. И опять же у них культура. Они там лягушек едят, а мы нос на сторону. Погань, кричим, нечисть. Европа, одно слово.
– Турки, они такие...
– Какие турки, дикий ты человек. Французы проживают в той стороне да немцы.
– Может, и хранцузы, а все одно турки и басурманы. Мы не знаем про их и знать не хотим, – неожиданно сурово возразил Петра Афанасьич и, не убоявшись гостя, осенил себя истинным крестом. – Антихристовы дети, еретики. У них и понимание-то басурманское, своего государя-батюшку эдак.
– А они вот решились, да.
– Слава те осподи, у нас все тихо. Благодать у нас. Мы до этого не допустим. Да и как можно батюшку-государя выгнать.
– Мы-то не допустим. Поелику с Богом живем и с верой в государя, – согласился Сумароков и поспешил перевести разговор на другое. – Ну а вы здесь как, не обижают? Старшина там, староста, может, с уезда кто, дак ты, братец, скажи. Мы того, знаешь...
– Премного благодарен, ваше благородие. Живем мы тут тихо, мирно, греха не ведем.
– Так уже не ведете, ой ли?
– Нет, нет, греха у нас не ведется. И случается, кто против миру возвысится, голос подымет, дак мы того быстро окрутим и глотку заткнем. Мы ведь тут как братья Христовы живем, друг о дружке приткнулись, вот и тепло нам, – раскатисто захохотал Петра Афанасьич, но из щелок глаза выглядывали проницательно и холодно.
Землемер случайно поймал этот взгляд и подумал весело: «Вот где волчище...»
– Так, значит, в миру живете. А в Совполье жалобятся...
– Ежели неправедность где, правеж надобно навести. Это так... А у нас мир, – вздохнул Петра Афанасьич и кротко улыбнулся. – Кто придет ко мне, в ноги падет, последним поделюсь. Боже правый, ослобони от греха и соблазна, дай пожить в миру и согласии. А в Совполье они завсе поперечны, у них веком ладу не было. Не прикажете ли, ваше благородие, приготовить отправление? – спросил Петра, раздумывая, кого бы послать в дорогу.
Васька бы, тот, правда, посмирней, шалости не допустит, но и вид не тот, а Яшка опять же в больших городах бывал, обхождение хорошее знает, да и послушный нынь, куда с добром.
– Вели закладывать. Хочу засветло в Соялу попасть.
– Как прикажете, – послушно склонился Петра Афанасьич и крикнул в избу: – Эй, Тайка, вели Яшке сюда идти.
Яшка появился вскоре, словно за порогом сидел и наблюдал разговор; вошел, тряхнул седыми кудрями, и серебряная серьга полумесяцем легко сверкнула. Встал у порога, послушно опустил глаза, ожидая разговор. «Подобрал молодцов, – туманно подумал Сумароков. – И серьга в ухе. Молодой, а из тех...» Землемер не слушал, как вполголоса говорил хозяин с работником, в голове от выпитого стало призрачно, захотелось прилечь и соснуть.
На посошок еще выпил две рюмки, уже один, и вдруг заметил, что куда-то неожиданно подевался хозяин. В избе послышался громкий раздраженный крик, кто-то запричитал; Сумароков встал и, пьяно пошатываясь, вышел из горницы.
– Что случилось, что случилось, братец? – спросил лениво землемер, все плыло перед глазами и хотелось прочь из избы.
– Да так, пустяки, ваше благородие, – сердито, ломая натуру, откликнулся Петра Афанасьич. У порога, обвалившись на ободверину, стояла девка, и плечи ее жалобно вздрагивали.
– Пошла прочь, дрянь такая. И никуда ты не поедешь, сучья дочь, и думать не смей.
– Ну зачем вы так? Ай-яй-яй. Никакого обхождения, – мягко возвысил голос Сумароков, наливаясь благородным негодованием и чуточку трезвея даже.
– Обхождения?.. Плети ей хорошей нать, да чтоб до крови сбрызнуло. И не думай, не спущу, – смирял норов Петра Афанасьич. Не гость бы в доме, уж давно бы задрал подол да и всыпал бы хорошенько, чтобы неделю на лавку не села, а в лежку лежала. Ишь как заговорила, голос на родного отца возвысила, к тетке ей в Соялу захотелось ни с того ни с сего. Еще и утром не помышляла. Небось с Богошковым сговорено да самоходкой норовят убежать. Потом доставай ее, обвенчается да на колени падет, прости, скажет, батюшка. И простишь ведь... Нет-нет, не посмеет сестру родную по миру пустить.
Тайка повернула зареванное лицо, по-детски возила ладонью над верхней губой: «Да, не спустишь тебе... Все одно поеду. Я ведь ничего на дурно-то не помышляю. По-е-ду».
И опять заревела с новой силой.
– Да спустите вы ее, братец, – попросил Сумароков, испытывая к девке тайное влечение. Он уже думал, как поедут вместе в одном возке, девка будет лежать рядом – и от этой близости будет не то чтобы радостно, но, по крайней мере, не так скучно и легче скоротать дорогу.
– Да я бы что, ваше благородие. Тетка у нее в Сояле... Ну ладно, собирайся, но чтобы ни-ни. Через неделю домой вертайся, – милостиво согласился Петра Афанасьич.
– А я уже собратая, как есть готовая, – ожила Тайка, сразу и слезы высохли. – Ты, татушка, на плохое не смей и думать. Я знаю, на чего ты подумаешь.
– Ну-ну, не стрекоти...
Гость с хозяином прошли в горенку, еще выпили на посошок, потом всеми выкатили во двор: Сумароков, как медведь в своем дорожном тулупе, опрокинулся в возок, Яшка сел на передок, подогнув под себя ноги и расправляя вожжи, а Тайка с дорожным узелком в руке приткнулась последней, где нашлось место. Лошадь тронулась, и Петра Афанасьич, что никогда не случалось с ним в обыкновение, даже вышел из двора на улицу и долго смотрел вослед, как медленно опускается в подугорье возок, еще крикнул запоздало: «Кобылу-то шибко не гони», – и трезво повернул к дому. Он поднимался на крыльцо нерешительно, готов был поспешить назад и вернуть Тайку, потому что новые сомнения появились в душе, и Петра Афанасьич уже клял себя, что поддался на уговоры. Вот и сваты были после Покрова, Тайка уперлась, не пойду за Тимоху Тиуна. Сказала: если отдашь насильно, иль утопну, иль в кельи уйду, стану Христовой невестой.
Пробовал грозить, мол, излуплю как Сидорову козу, в светелке запру, есть-пить не дам и даже в гневе раза два стеганул кулаком, но не в лицо: побоялся, что люди приметят.
Так и не получилось со смотринами, не спустилась Тайка из горенки, не показалась сватам, просидела там взаперти и на уговоры не вышла, пришлось отложить рукобитье до Рождества. Может, тогда опомнится девка. А тут вдруг в Соялу приспичило...
А в это время гнедая кобыла ровно бежала по лесной дороге, порой всхрапывала, трясла головой, норовя прибавить шаг, но слышала строгие руки и смирялась. Возок покачивало, от морозного воздуха лишний пьяный угар выветривался в голове землемера, он порой пристально вглядывался в упругое лицо спутницы и думал с томительным желанием: «А туземка хороша, ей-Богу, хороша». Он даже пробовал заигрывать с ней, брал неловко за плечи, но девка робко морщилась, не смела прогневить барина и осторожно освобождалась от объятий, еще не понимая намерений землемера. Тайка думала о суженом, представляла его рядом, и душа ее замирала... Нет-нет, Исусе, помоги в добром умысле, сохрани в тайне наше желание. Только бы глупостей не натворить, батюшке вида не выказывать, что дочь его замышляет, а не то разнесет. Ой-ой, что тогда будет, страшно подумать даже, лучше сразу в омут головой. Скорей бы Рождество, Донька к тому сроку обещался денег промыслить и долг возвернуть. Часу бы тогда не усидела, ни минутки не промедлила, никакие запоры бы не удержали в отцовских хоромах, в чем есть ушла бы самоходкой – и не догнать ее тогда никаким злым угонщикам.
И Донюшка, милый мой, видно в смуте страшной, проходу не дает, все где ли перехватит тайком на улице, да так больно обнимет, истосковался весь. А ей-то, осподи, легко разве, каждый день через страх живет...
Землемер пытался понастойчивее обнять Тайку, но, занятая такими суматошными раздумьями, от которых сердце то поднималось ввысь, то падало, девка разгоряченно стряхнула с плеча чужую надоедную руку и закричала, забыв осторожность: «Эй, Яшка, слышь-ко? Я кабыть верхом сяду, и барину будет спокойней, стесняю его».
Яшка остановил лошадь, ухмыльнулся, поглядел исподлобья на барина, но смолчал: не его тут дело вмешиваться, мало ли чего его благородию запонадобится, а Тайка мигом заползла на кобылу, поставила ноги в катанках на оглоблю, вцепилась рукою за дугу. В другое бы время она душою веселилась, что едет верхом, нет для девки лучшего удовольствия, но в деревне не прокатишься на лошади, бабы-староверки заплюют, на улице не покажешься.
Но сейчас Тайка чувствовала настойчивый упрашивающий взгляд, и сердце ее растерянно колотилось. Она даже боялась оглянуться назад, чтобы не встретить хмельные глаза землемера.
Девка рассердила Сумарокова, ее неприступность распалила воображение, и он уже отчетливо представлял, как обладает девкой посреди дороги, а доселе с ним еще не случалось подобного, варварского и звериного, а оттого, быть может, еще более прелестного наслаждения; и от одних только чувственных мыслей Сумароков захмелел больше, чем от вина. Он знал уже, что это возможно: только стоит захотеть, и никто не вправе ослушаться, ибо здесь, на краю света, он властелин, он государь и даже выше, потому как всегда тут, рядом, во плоти и крови, – и эта туземка должна быть рада, когда его благородие обратит на нее свое внимание.
Но словно бы Сумарокову не хотелось, чтобы все свершилось так быстро, а может, добрые чувства останавливали его, кто знает, но только он еще как-то пытался подавить в себе скотское желание: фи, любить прилюдно эту грязную девку, да чтобы кто-то посторонний наблюдал, нет-нет...
И сам себе признавался землемер, что именно это скотство притягательно, в нем какая-то свежесть и необыкновенность чувств. Сумароков откидывался назад, кутался в дорожный тулуп, чтобы только не глядеть на девку, неловко сидящую на лошади, что-то бормотал; а потом, только чтобы оправдать свое благородство, ведь Боже мой, как невоспитанно, что женский пол едет на морозе верхом на лошади да в таком неудобстве, он позвал Тайку глуховатым голосом, в котором едва сдерживалось нетерпение:
– Сударыня, вы закоченеете там...
Тайка словно ожидала этих слов, быстро обернулась, нарочито громко отозвалась:
– Не-не, ваше благородие, мне так даже любее.
– А я говорю, закоченеете и вы меня не стесняете, ей-Богу, – настаивал Сумароков, чувствуя в себе желание грубо заорать, даже приказать, и пусть только ослушается кто. – Останови лошадь, – внятно и холодно попросил возницу. – Я говорю, сударыня, что вы меня не стесняете...
– Нет-нет, мне здесь хорошо, – закричала Тайка, толкая лошадь за дугу. – Но-но, миленькая... Яшенька, поезжай, голубчик, чего встал? – Девку бил испуг.
– Неси ее сюда, – так же холодно сказал Сумароков и пожевал тонкими губами.
Яшка глянул исподлобья, но опять смолчал. Он уже знал, что хочет от девки землемер, в какое-то мгновение решил заступиться за Тайку, – но раздумал. Еще бы месяц назад, когда Яшка ничего на свете не боялся и был самим собой, он бы накричал на барина, а может, и скинул в снег, оставив посреди таежной дороги, а там будь что будет, но теперь парень дорожил собой и своей свободой и потому сразу решил: лучше не связываться с ним, а ну его к Богу в рай, еще по мордам надает да в каторгу упекет, доказывай, что ты не арап. А ведь упекет, запросто упрячет, наговорит исправнику, что хотели убить, ограбить, и поверят, как не поверить барину...
Яшка слез с саней лениво, подошел к лошади, стал стягивать Тайку; та упиралась, хваталась за дугу, кричала на весь лес:
– Не пойду я. Не задей, сколотыш, не задей.
«Сволочь, сама виновата, – зло думал Яшка, путаясь в девичьих юбках и тоже хмелея от потасовки и близкого женского тела. – Никто не велел ехать, сколь настырная, вся в батюшку – глота, хоть впоперечку лягу, да только по мне быть».
И все же стащил Тайку с лошади, понес на руках в повозку:
– Ну чего упыришься, дура? Там же мягче ехать, а он тебя не задиет. Он не такой дурак, чтобы прилюдно. Больно ты ему нужна. Ну не противься.
– Ты не позволишь, Яшенька, правда? – сквозь слезы доверчиво спросила Тайка. – Ну спусти меня, спусти. Ой, боюся я.
Землемер велел Яшке сесть на лошадь верхом, сам стал уговаривать Тайку, пробовал вытереть слезы:
– Ну что ты, голубушка, испугалась. Я против тебя дурного не замышляю. Ну вот и хорошо, ну и ладно. – Он еще что-то невнятно бормотал, пробовал расстегнуть у девки шубу.
Тайка растерянно глянула в плавающие мутные глаза землемера, отпихнула от себя его благородие, вывалилась из саней и побежала по дороге обратно к дому.
– Лошадь останови, дурень, – закричал Сумароков. – Догони и волоки сюда...
И снова Яшка не посмел ослушаться, поспешил за Тайкой, а она, услыхав погоню, уже безумная от страха, бросилась прочь от дороги, в лес, глубоко проваливаясь в снега. Яшка шально глядел в спину девке и чувствовал к ней безмерную злость, а Сумароков все кричал:
– Дурень, волоки сюда...
С этой глухой злостью Яшка догнал Тайку, приволок и бросил в возок. Сам забрался на лошадь верхом и с каким-то тупым наслаждением слушал, как тоскливо упрашивает Тайка:
– Яшенька, оборони меня от насильника. Христом-Богом прошу.
Версты с две ехали ступью, и Яшка не смел оглянуться, потом услыхал раздирающий душу крик, и снова злое удовольствие шевельнулось в нем.
В Соялу приехали затемно, остановились на квартире у крестьянина Пахома Пахова. Здесь Сумароков решил заночевать, он устал от девки и от длинной дороги и хотелось водки. Сам хозяин, мертвецки пьяный, спал на полатях, а его баба слезла с печи, сразу запалила свет, стала хлопотать с едой. Тайка, глухая ко всему, убежала за загородку, тупо прислушивалась к себе и каждый раз вздрагивала от мужских шагов, которые, казалось, приближались к ней. Душа у Тайки высохла и слезы пропали, она была в ознобе и невидяще смотрела вокруг, не зная куда забиться, чтобы исчезнуть насовсем. Зашла хозяйка, и Тайка стала упрашивать чуть ли не на коленях, а баба пуще ее дрожала от страха, – диво ли, сам землемер на постое, и едва разбирала, что говорит девка.
– Хозяюшка, спусти меня как ли, Христом-Богом прошу. Барин меня снасильничал. Ой, как мне, девке позорной, жить ныне...
– Ничего, ты пореви, – утешала баба. – А спустить тебя не могу, барин нас и вовсе живота лишит. Ты уж как ли перетерпи, Господь с тобой. Бабье-то горе забывчиво, а тело заплывчиво.
Тут пришел Михайло Пахов, брат хозяина, принес бутылку водки, и Сумароков налил всем по стакашку. Тайка показалась из перегородки, встала у дверей; она уже ничего не видела толком и монотонно, как нищая, стала просить Михаилу Пахова, чтобы он увел ее отсюда. Но мужик только пожимал плечами и ухмылялся, не зная на что решиться, землемер сидел напротив злой и черный с лица; и Михайло думал только, как бы незаметней смыться отсюда, от греха подальше.
А к Сумарокову от вина пришла злость, ему хотелось кричать и кого-то бить, и когда Михаиле Пахов ушел, приказал Яшке принести из загородки девку. Яшка, уже хмельной, послушно принес Тайку и поставил посреди избы. Хозяйка, бледная от страха, направила в переднем углу под образами место и скорее заползла за печь, там крестилась и умоляла Бога, чтобы тот пронес несчастье мимо избы. Сумароков поил Яшку из колокольчика и тяжело смотрел на Тайку. А девка уже была не в себе, ее можно было четвертовать, измываться над ней, и она послушно бы подставляла свое тело, и только одного хотелось измученной душой, чтобы наконец оставили в покое и дали уснуть.
Яшка послушно пил из колокольчика, землемер сильно кренил над ним медную посудину, и парень чуть не заливался вином.
Потом землемер грозно прогнал Яшку, взял Тайку за косу, намотал ее на руку и, больно заламывая девке голову, повел под образа...
Яшка во дворе зарылся в сено и сразу тяжело и пьяно уснул; беспамятно храпел на полатях хозяин; свесив голову, не смея уснуть, сторожко наблюдала за барином баба, и, пугая ее, гулко и неожиданно садилась от мороза изба.