Книга: Скитальцы, книга первая
Назад: Глава 7
Дальше: Глава 2

Часть пятая

Души в ад не отдать – так и богатым никогда не бывать
Поморская поговорка

Глава 1

Не сдержали уговора корабельные мастера, не угодили суденком на вешнюю воду: Егорко Немушко руку потянул в плече, да столь сильно, что с неделю пришлось на печи лежать и оттирать коровьим маслом, но как поднялся на ноги, то уж дня-ночи мужики не знали. Обшили бортовины для крепости пареным вересковым корнем, проконопатили (от деревянной колотушки у Доньки пальцы скрючило), потом просмолили; настелили телдоса, чтобы упруги закрыть и вода под ногами не хлюпала. Поверх палубой накрыли, протянули стоячий да бегучий такелаж из чесаной пеньки и полотняными парусами одели мачты. Большая родилась шкуна, на четыре тысячи пуд, на такой не страшно будет и на Матку бежать, и на Грумант. Но как срядились да оглянулись вокруг, уже Петровщина приспела, самый конец июня.
Большие воды стояли, самая пора спустить шкуну в реку, дать ей большое плаванье. Люди глазели, примерялись, судили, как побежит посудина да будет ли устойчивой на волне, послушной руке и парусу: находились знатоки, цокали языком, вспоминали шкуны и шняки, на которых ходили на Матку, порой загорались и готовы были хоть сейчас столкнуть на воду и завесить парус. И только Егорко Немушко молчал, тянул свою вересковую трубочку, пуская дым в лица слишком разговорчивых мужиков, те плевались, особенно старой веры печищане, ругали Егорку: «Разве у табашника чего путного выйдет», – оскорбленно уходили в деревню, чтобы назавтра снова навестить и поцокать языком. Ведь не каждый день в Дорогой Горе рождались такие посудины на четыре тысячи пуд, да и эта еще отстоит на городках день-два и спустится рекой вниз, а там морем в Мезень, во владение Гриши Антипина, тамошнего купца. И когда ругались мужики зряшно, чтобы только разбавить скуку, Егорко по-своему переживал, не терпя посторонних взглядов, собирал клочковатые брови к самому утиному носу, показывая обидчику спину: мол, поди-ко ты, – медленно брякал деревянной ладонью по гулкой груди шкуны и касался ее волосатым ухом, словно что услышать мог. И Доньке было обидно за мастера, и он тоже быстро сердился, будто случайно толкал мужиков костистым плечом и бурчал: вот крутятся тут под ногами, дело вести мешают, а лучше бы шли по избам да путали бабам юбки. Неловкое суеверие немого мастера, налитое в тревожных серебристых глазах, передавалось и Доньке, и он тоже поджидал какого-то несчастья, когда они подрубят держаки и посудина скатится в Курью.
Вот почему спустили шкуну белой ночью, когда на востоке едва просыпалось державное солнце. Помолились златоглавому батюшке, отбив поясные поклоны; Немушко что-то гудел, кривил черный пустой рот и от солнечного света серебристые глаза его стали желтыми и ангельскими. Потом взяли в топоры бревна-держаки, корабль скрипнул днищем, словно не решаясь тронуться с городков, и, набирая ход, скатился в приливную воду. Задрожала река, смуглая от солнца волна косо пошла от берега к берегу и выплеснулась на кровавый камень-арешник. Что-то неуловимо прекрасное было в мягких обводах суденка, и у Доньки счастливо дрогнуло сердце. В челне вместе с Гришей Деулей подплыли к шкуне, где Егорко уже запускал паруса; быстро разобрали снасти, ветер тронул и надул белые полотна; туго забилась вода под смоляными бортовинами, и первая чайка, грустно икнув горлом, почти свалилась на мачту, потом испуганно зависла над нею, кося на мужиков черным немигающим глазом.
На полной воде шкуна скатилась в Кулой, и деревня бежала следом за суденком, еще черная в белой ночи, будто наглухо застегнутая и похожая на вдовицу-староверку. Донька стоял у бушприта, держась рукою за снасть, и ему вдруг мучительно захотелось плыть долго-долго; и он впервые почувствовал, как хорошо, наверное, идти сначала рекой, а потом морем, и волны будут завиваться под днищем, высоко вздымать шкуну, стараясь оторвать ее от гребней, а потом суденко начнет стремительно падать, и сердце пугливо и жутко-радостно замрет, как во сне. И Донька позавидовал отцу, что он может уплыть к дальним островам, и удивился его нерадостному, печальному лицу, с каким он обычно возвращался с моря и долго приходил в себя, отогреваясь баней и русской печью. Сидел на завалинке, как старик, шевелил тусклыми губами, и глаза его были мутные и сонные, как у хворого. Но почему у него, у Доньки, нет особой радости на душе, а только довольная усталость при виде своего первого топорного творенья, а еще вчера казалось: Бог ты мой, что будет, что будет, когда шкуна скатится с городков в реку и плавно качнется на высокой воде. Донька, наверное, встанет на голову, нет, пожалуй, он будет долго бродить по деревне с горки на горку, а мужики и бабы начнут тыкать в него пальцем и говорить, словно глухому: «Гли-ко, гли-ко, сколь паренек у Калины Богошкова боевой...»
Шкуну поставили чуть выше деревни, на глубоких яминах, где и в самые сухие годы хранились черные омуты. Егорка в хлюсты – корабельные ноздри – кинул якорь, тут же спустили на мачтах белые одежды, шкуну развернуло вдоль реки, и она стала похожа на большую морскую чайку, пронзенную двумя острогами. Посредине нее, на палубе, Гришка Деуля развернул холстинку, достали общий харч и стеклянный полуштоф водки; Егорко налил в точеную расписную чарку, обнес по кругу: каждый пил по трети, молясь на восток и благословляя солнце, ибо что может быть лучше на свете радостного солнца в радостный день. И под это молчание, под тягучее гиканье Немушки Донька тоже приложился к чарке, опрокинул водку в себя впервые в жизни и задохнулся слепо, потом пьяно ослаб, привалившись спиною к борту. Ему хотелось смеяться и плакать, потом он пополз на коленях вдоль палубы, щупая холодные заклепки и шероховатые смолистые доски, и все ему казалось чудным. А когда вернулся к трапезе, чарка уже снова ждала его, и Донька опять выпил, уже свободнее, потом повалился на спину, раскинув руки и вглядываясь в черные маковки мачт. Ветер поднялся, в хлюстах позванивала якорная цепь, что-то гундосил Егорка и Гришка Деуля, распалившись, рассказывал ему руками, хлопая себя по ляжкам и плечам. Донька глядел на них, как сквозь туман; под днищем плескала вода, палуба мерно качалась и будто уходила плавно вниз. И, счастливо улыбаясь, Донька уснул и видел себя в большой холщовой рубахе до пят; будто он разгребает щепу, а она наплывает на него, смолистая и колкая, готовая утопить под собой. Парень отчаянно перекатился на живот, и его вытошнило.
Проснулись они ошалелые от водки и солнца, едва продрали опухшие глаза и поднялись над бортами: деревня была белой от жары, на горе толпился народ, что-то кричал и махал руками.

 

Нынче Петровщина, большой на деревне праздник, когда девки-хваленки идут на смотренье. И Тайке дозволено впервые похвалиться прилюдно большим нарядом, который до времени поджидал девку: не от бабки-матери, как в других семьях, дошел он, а отец справил любимой дочери. Распахнула темный сундук, крытый узорным железом, в прохладной глубине ее девическое приданое, которое уже не раз перебрала да примерила темными зимними вечерами при свете лучины, когда в призрачных сумерках особенно тяжелы шелка и бархаты и зачарованно льются нитки жемчугов в потные от волнения ладони.
Вилась Тайка перед зеркалом в летней избе, не знала, с какого бока приступить к нарядам, хотя уж как торопилась, и сердце почему-то спешило, колотилось, и не унять его: словно исполнения тайного желания ждала сегодня девка, и оттого так не терпелось ей выскочить за деревню в общий круг. Тут зашла Манька, всплеснула по-бабьи руками: «Осподи, ты еще в одной исподней рубахе? Танька Корешиха давно уж торопилась мимо окон, и Санька Тиуниха. Все подруги в кругу, а она-то, осподи...»
Некрасивой в замужестве стала Манька, желтые пятаки под глазами, губы злые посунулись вниз; правда, после гибели сына поуспокоилась, перестала о хахале думать, да и с отцом вроде бы поближе. Нынче не повышал Петра перед Манькой голоса, задабривал ее подарками, оттого и носила баба голову высоко, мамку из большух вытеснила, завладела родительской квашней, а мать сразу голос потеряла, стала еще больше грузнуть, одолела ее водянка. Августа теперь все в своей светелке, спустится вниз только на выть и не ест, пока не подадут, а как пойдет по гостям, только и плачет: «Ой, деточки родимые до чего довели. Не могу я боле, не-е. Скорей бы нито и помереть». Когда при Маньке так же заплакала, дочь только съежила злые губы, прикрикнула: «Ну и помирай, чего ждешь-то».
– Ну как я? – крутилась Тайка в новых выступках с подковками да медными гвоздочками: подошвы дробно постукивали, словно орехи кололи.
– Красива ты, Тайка, – грустно откликнулась сестра.
– Ври-ко, ври-ко, – зарделась Тайка, вглядываясь в таинственную глубину зеркала, откуда выглядывали на нее тревожные глаза, налитые зеленым светом, и маленькие пересохшие губы.
– Ну страшна тогда, страшна, как бабка Лампеишна, – притворно сказала Манька. Оправила сестре толстую косу, шелковую рубаху с кумачовыми наплечниками одернула. Был на Тайке бархатный малиновый штоф до самых выступок, хотела шугай атласный с оторочкой из беличьего меха накинуть, да Манька остановила, мол, куда ты экий груз натягиваешь, ведь сопрешь вся, жарина-то несусветная. Примерила тогда девка коротенку из парчи с шитыми золотом цветами, и сама своей красоте подивилась тайно, вздохнула и по детскому пламени щек добавила румянами: совсем боярышней стала. Пойдет деревней за околицу, и старые старухи будут глаза на ней оставлять да переспрашивать: «Андели, да чья это косата-голубушка, сколь красовита она да наряжуща». А Тайке взгрустнулось, не хочется ей на себя смотреть: если бы Донюшку выглядеть, и неуж не придет желанный, не глянет на мою красу девичью. Вспомнилось, как недавно к Евстолье бегала, у порога прут от свежего веника положила тайно, долго сидела, какие-то пустяковые разговоры вела, томилась, ждала, когда Донька придет. А заслышала стук ворот на повети, всполошилась, и сердце не унять. Вот почто так случается с девками красными, подскажите, люди добрые: еще только ворота скрипнули, а душа жаворонком затрепетала. Парень вошел, уж на него более глянуть не могла; побоялась выдать любовь свою глазами, почти побежала за порог, чтобы Евстолья не опередила, а иначе вся присуха пропадет. На другой день баня была, у отца выпросилась: «Пусти меня, батюшко, в первый жар ненадолго, что-то поясницу выломило, дай попариться своей меньшей дочери. В баню заскочила, нагнала пару, прут от веника бросила на полок, сама на полу сидит да приговаривает: „Как сохнет этот прут, пускай сохнет по мне раб Божий Донька Богошков“.
– А не пойду никуда, ни-ку-да не пой-ду-у, – вдруг завыла Тайка, и детские губы обиженно потекли вниз. Стала срывать с себя душегрею да шелковые платы с плеч, а девичью повязку на голове из малинового штофа с завесью из бисера не трогает, ждет, когда сестрица остановит ее да уговаривать будет.
– И не ходи, – хитро согласилась Манька. – Пусть Танька Корешиха твоего парня перебьет.
– Нету у меня никакого парня...
– Знаем, по ком сердце тоскнет. Сами из девок бабами стали. Ой, Тайка, сколь красивяща ты да баска, – вдруг всхлипнула сестра, у нее тоже подкатила горесть к самому сердцу, вспомнила вдруг любимого дружка, с которым разлучила судьба. Ой, как жить тогда не хотелось Маньке, и день летний казался темнее студеной ночи... Но взяла себя большуха в руки, рукавом осушила слезы, и еще злее и тверже стали губы, и сердито блеснули глаза. – Поди, поди, чего ерепениссе...
Хлопнула дверью, спускаясь по лестнице, кляла себя, что уронила гордость перед меньшой сестрой, а большухе не пристало выказывать свои слабости.
Тайка сразу поняла, что уговаривать ее никто не станет, туда-сюда толкнулась, жарко стало в большом наряде, решила только прохладиться да одним глазом глянуть, что делается на улице. А на деревне желтая пыль вьется, придорожная трава потускнела, в свете улицы далеко видна пестрая толпа, и оттуда льется сдержанный человечий гул, словно вышла из берегов река и потекла по взгоркам. Солнце палило, звенели у дома большие черные мухи, от просохших стен пахло смолой и терпким жаром. Над тайболой среди бела дня выстелились дымные сумерки, там словно кто-то великанский беззвучно стрелял из ружья, и витые сполохи неожиданно рождались, высвечивая кромку неба. Оттуда шла гроза, но в этом безветрии она дотянется, может быть, к вечеру иль вообще пройдет стороной, но воздух напрягся, загустел, и у Тайки сразу прилипла к спине шелковая рубаха с вышитыми намышниками. Кто-то промчался мимо, шелестя сарафаном, и только со спины Тайка узнала Пинку Верховку. Из самого бедного дома девка, и та нынче в большом наряде – небось кто на гулянку дал из милости, а потом Пинка за этот наряд отработает на поле иль полы вышоркает. Но уж если Пинка на круг летит, то Тайке просто грех не быть там, тем более впервые в жизни, когда на кузьминки шестнадцать годков стукнуло. Теперь уж не девчонка она, которую каждый мог коленкой пониже спины поддать или косу на руку навертеть от баловства и дикости, нынче Тайка – девица-хваленка: ее сватьи могут высматривать да парням-женихам нахваливать. Вот отчего все дорогорские девки в круг спешат, чтобы там повыхаживаться и себя перед народом добрым в самых лучших видах показать.
Тут уж не стерпела Тайка, подхватила подолы, и только пыль завилась под выступками: ей бы горделиво пройтись околотком мимо старых старух, которым нынче тяжко даже за околицу выползти, вот и торчат посреди улицы, как трухлявые сыроежки, поджав морщинистые губы и сцепив пергаментные руки на груди. «Ой, кто така скороходовна? Андели, да это не Тайка Заугольщица. Словно кто настегал крапивой». – «У них завсе таки девки неурядливы да неуступчивы», – шелестел вдогон другой голос. А Тайке что эти пересуды, она, не слыша земли, летела за деревню и обидчиво думала: «Ну и пусть не глядит, больно надо, вешало стоеросово. Идет, за землю запинается, голова на шее, как репа. Вон Тимоха Тиун мимо не пройдет, чтобы не ущипнуть, говорят, сватов ладит. И не откажу, пойду за него. А ты локти будешь кусать, а поздно, ан нет, придется Пинку Верховку брать, у нее и наряды-то чужи, да и в бане по месяцам не моется, моды уж такой нету...»
Только у крайней избы замедлила шаг, пробовала унять сердце, а робостью застлало глаза, и куда только смелость и речистость девались. Подле Курьи-протоки бабы, мужики, едва протолкалась сквозь потные тела, от мужиков несло хмельным перегаром, пихалась Тайка острыми локтями, не жалея шелковых рукавов, и в этой куче осмелела и уже смогла глянуть на круг, который вели девки-хваленки да молодухи. У всех глаза стыдливо опущены долу, губы скромно поджаты, на щеках румяна, и зоревой огонь пробивается сквозь промытую сывороткой с яйцами кожу; поступочка ровная, поставь на плечи стакашек с водой – капли не выльют, а от алых платов, от жемчуга и бархата больно глазам: каждая девка цветом цветет, рада из самой себя прорасти.
Тут и на Тайку взгляды оборотили, зашептались: «Это не Тайка Заугольщица, Петры Афанасьича девка? Сам-от где, хозяин?» А сам стоял на пригорке вместе с каяфом Тиуном, рядом и сын Тимоха, косоплечий парень в кумачовой рубахе. Сразу выглядел Петра девку свою, от сердца отлегло, думал на плохое, не случилось ли что ненароком. Круг вьется уж поболе часу, а Тайки нет и нет, словно водой смыло. Обрадовался, но виду не показал, посмотрел сбоку на постное Тиуново лицо – начетника с бородавкой под правым глазом, между прочим заметил: «Воно и моя девка прискочила...» А сзади льстиво: «У Тайки Чикиной наряд от всех отличный, глаз бы с этого наряда не сымала». – «Дак у самого-то, слава Богу, мошна, последнюю дочь не уронит, бат, не позволит в ремках на люди выйти».
Евстолья тоже подле отца хлопотала, жалась к его широкому жаркому боку и, чтобы улестить Петру за мужнюю провинность, нашептывала: «Ой-ой, сумеет ли Тайка выступить, сумеет ли гунушки сделать?»
– Не каркай, – сурово одернул Петра, ожидая тайно, что скажет Тиун. Он Петры Афанасьича побогаче, у него и слово весомее. Оттого ждал похвальбы, что приценивал свою девку за Тимоху отдать.
– Баска у тебя меньшая, королева, – суховато сказал Тиун и как бы сразу просватал своего парня за Тайку: ведь кому не охота женить сына на богатой королевишне.
А Тайка вошла в круг, скромно поджала губы, очи опустила долу, недаром перед зеркалом вечерами красовалась, и словно век свой хоровод водила; встала Тайка не в охвостье, где бедные девки вышагивали, а в голову, вслед за Санькой Тиунихой, здесь отныне ее место по богачеству и благочестию. Первая из чикинского рода так высоко вышла: Евстолья, бывало, с заднего конца крутилась, Манька в серединку попала, а Тайка уже круг повела. Ей по отцу честь.
Ни слова, ни песни в кругу: не положено. Тут деревенское смотренье, всеобщее любованье и выбиранье идет и час, и два, до самого паужна, а потом, когда девки разбегутся, бабы начнут сплетни, помоют девичьи косточки вдосталь, припомнят, за каким углом видели в охапку с парнем да какую копну примяла с ухажером.
А Тайка скорехонько приобыкла, сначала еще на выступки поглядывала, как бы не оскользнуться на вытертой траве да как бы не наступить на малиновый штоф Саньки Тиунихи, но вскоре осмелела, опять завспоминала Доньку: неужто в избе сидит и даже на круг не придет, чтобы девку-хваленку себе в жены высмотреть? Так подумала только и Доньку увидала, голубые глаза его радостные и потерянные. И тут небо раскололось, не углядели люди, как навалилась черная туча, первые капли скатились тяжело, будто градины, а следом пошел такой ливень, такой ливень... Но девки-хваленки не растерялись, юбки на головы, заскочили на гумно, там вся чинность пропала, стали хохотать, отряхиваться, словно мокрые курицы; и в сумерках парни подступили ближе, пробовали щупать хороводниц, порой получая по мокрым щекам увесистые гостинцы.

 

Доньке с похмелья было стыдно являться в дом на глаза отцу, а тот и слова бранного не скажет, но молчанье его будет хуже ругани. Вышел на берег, сонно прошел угором, в свою баню скользнул и на прохладном полке уснул. Сколько спал, не помнил, только очнулся – показалось, будто ночь белая, тишина лилась из сажных углов и где-то тонко позвенивало. Смутно провел рукой по лицу и не почувствовал его, что-то хотел вспомнить – и не мог, сполз с полка, задевая рыжими волосами черный потолок, голова закружилась, и повлекло Доньку на ватных ногах, как дитя малое, на боковую. Зачем пересиливал себя – не знал, но только спустился из бани к реке и долго стоял на коленках, купая лохматую голову в мелкой зацветшей воде, потом рубаху и порты замыл, но Доньке все еще казалось, что от него за версту тянет хмельным перегаром. Фу, мерзость какая, думал он, веком не задену, и как только люди пьют, из кабака за уши не оттянешь. Поднялся весь мокрый и пошел берегом, будто по пеньковому канату, натянутому через овраг.
Солнце пекло, а Доньке поначалу было знобко, пока не прошел угар. За деревней увидал толпу и только тут вспомнил, что нынче Петровщина, а значит, девки-хваленки выставляют себя напоказ; сейчас небось расщепериваются, лицо строят постное да скромное, расставляют силки для простодушных парней, а те небось и тают, словно апрельский снег под солнцем, и в мыслях один Бог знает, что бродит греховное. А его, Доньку, на эту удочку не поймать, еще не родилась та, которая окрутит.
В толпе Доньку помяли, потискали в спину и в грудь, но голова его была над людьми, и казалось, что все солнце полилось на его рыжие волосы, а в глазах рябило от цветастой девичьей лопатины. Может, от душной предгрозовой поры иль от этого странного одиночества посреди толпы, но только парень загрустил, разжалобился, в груди подташнивало и зыбко кружилась голова. Как в детстве, Доньке захотелось участия, и, напрягая ослабшие веки, чтобы лучше видеть, он с какой-то жадностью стал вглядываться в хоровод, словно вспомнил, что ему девятнадцать скоро; и любопытство зажглось в глазах. И в шелестящей шелково-бархатной волне он постепенно выделил лица; они поначалу были туманны и бледны в кумаче лент и повязок, потом некоторые стали останавливать его взгляд неожиданным поворотом головы или лукавством взгляда. И тут... Говорят, это и есть судьба, а иначе чем объяснить, что Донька, затурканный работой и вином, не проспал безмятежно в тихой прохладе баньки до белесого вечера, а очнулся вдруг и, пересиливая себя, потянулся берегом реки, как по пеньковому канату, через овраг, и что-то непонятное томило его и влекло за крайние избы, где волнами ходил тревожный и счастливый гул. Может, это и есть судьба? Кто знает, кто знает, но тут Донька внезапно увидел Тайкины печально недоступные глаза и словно проснулся...
После паужна – легкой дневной выти – малые ребята помчались по деревне, расхлестывая мутные ливневые лужи, и зазывали на вечеринку девок, а молодцов не приглашали, обходили стороной: те должны как бы сами по духу узнать.
Евстолья, уже совсем грузная, порыжелая, сидела на лавке, вила кудель, часто потирала под грудью и мучительно морщилась. Калина плел лапти-мокроступы; Донька сидел у красного косящатого оконца и тосковал.
– Вы чего воровски-то спустили шкуну? – вдруг спросил отец. – Веком такого не бывало, сколько себя помню. С придурью Егорка-то?
– Спроси у него...
– А ты чего такой? – подозрительно спросил Калина.
– Какой уж есть...
– Но-но...
– Отстань, чего к парню привязался, ты не слушай его, Донюшка, – по-матерински заступилась Евстолья, и Донька впервые благодарно улыбнулся ей. – Ты поди куда ли, парень...
– Воровски тоже... От ведь, ну и ну, – качал головой Калина. – Будто каждый день шкуны строят. Дак что Егорко, что Гришка Деуля – одна ягода. Бывало, так не поступали.
– На бывало-то мох вырос, – грубо возразил Донька и осекся, с тоской ожидая грозы.
– Ты бы, Донюшка, поел че. Ровно святым воздухом живешь, – опять спасительно заступилась Евстолья. – С ночи ушел, а когда явился.
– Донюшка, Донюшка, чичкаешься тут перед ним, – передразнил Калина, – а он больно хорошо на пьянство встает.
– Осподи, чего на парня валишь...
– А ты помолчи, не стрекоти, – оборвал Калина. – Говорю, дак знаю. Егорку-то Немушку едва в избу заволокли. Так и не потонули. Тоже задумали пьянку середь воды учинять.
– Ну и ладно, чего тебе, – снова огрызнулся Донька, досадуя на себя.
Евстолья напряглась, не зная, как унять ссору, но все неожиданно обошлось мирно. Калина глянул сыну в глаза, увидал в них растерянную мольбу и сухо посоветовал:
– Ты поди куда ли подальше от греха...
Донька торопливо, чувствуя в душе томительное беспокойство, нарядился в кумачовую рубаху и плисовые штаны, выскользнул из дома. На улице солнечно парило, и в желтых лужах купались желтые воробьи. В верхнем конце за ручьем гомонили парни, значит, у Марфы-заручьевской нынче вечеринка. Уж с год, наверное, Донька не бывал на игрищах, да и не особо тянуло его туда; вечерами сидел в избе в длинном кожаном фартуке и резал из дерева поделки. А нынче зачем-то шел и робел в душе – и оттого напустил вид независимый и голову держал высоко. Желтые цветики-плешивцы еще не обсохли, на толстых резных листьях дрожала студенисто вода, Донька ширкал сапогами и сбивал солнечные шляпы. Кожаные переда намокли и радостно засияли.
Около Марфиной избы на притоптанной лужайке возились парни – боролись попарно, хватая друг дружку за ворот рубахи, норовили повалить соперника подножкой на мокрую траву. Тимоха Тиун, косоплечий, жилистый, с маленьким девчоночьим ртом парень, весь запотел: наверное, только что барахтался и кого-то положил на лопатки, а сейчас бахвалился, и белая слюна азарта пузырилась на губах.
– Я, бывало, Сеньку Кибасника кинул...
– Бывало, баба с похмелья хомут съедала, а поутру встала и дровень не стало. А он – бывало, – неожиданно для всех поддел Донька, еще на подходе расслышав громкую похвальбу.
Парни довольно засмеялись, а Донька хмуро встал напротив и давай раскачиваться на длинных ногах, зло темнея глазами. Ему захотелось, чтобы Тимоха кинулся на него, и тогда бесшабашно почесать кулаки, вытереть этому хвастуну сопли под вздернутым носом. И Тимоха, будто обиженный петух, пошел навстречу, встряхивая русые кудри, скаля мелкие зубы: красив и задирист Тиун и словно сплетен из вязкого верескового корня. Его подножкой не бросить и через себя не кинуть за пояс, кошкой встанет, а если бить, так только в носырю, в круглые черные ноздри, и чтобы юшкой залился. Так подумал Донька, и руки его, распяленные от топора, с деревянными мозолями, так похожие на тяжелые весла, жадно шевельнулись: никак не знал парень в себе такой сладкой злости, от которой скрипят зубы. Но он ждал внешне равнодушный, и только голубые глаза налились свинцовым блеском.
– Эй, Дюля, я тебе сопатку набок исделаю, – стращал Тимоха, вроде бы отступаясь от драки, но ноги ступали по-рысьи, искали боевую опору... – Ой, хитер-бобер, собрался на кривой дороге объехать.
– Тимоха на горке кишки продает: почем кишки, по три денежки, – еще травил Донька.
И Тиун распрямился, словно кто кинул его вперед, правой ногой нацелил в живот, но и Донька, слава Богу, в детстве не раз точил кулаки, откачнулся в сторону, и еще Тимоха не коснулся травы, он выбросил вперед длинную руку, целя в черные ноздри, но угодил своей кувалдой в лоб парню. Тиун опрокинулся на спину, тупо моргал, соображая, ибо всю память и горячку вышибло из головы.
– Тимоха, чего нашел? Чур, на двоих, – скалились парни; тут выскочили на взвоз девки, зазвали ухажеров, и им сразу стало скучно смотреть на петухов, да и драка не получилась, потому все повалили в избу, и Донька следом отправился, потирая кулак. Злости уже не было, и радости от победы тоже не было, только непонятная горячка не покидала душу. Тимоха плелся следом, скулил от обиды, ему хотелось подраться, но и сзади не по деревенским правилам нападать.
– Ты чего, трусишь, да? – ныл он. – Так нечестно... в морду хошь? Получишь. Сопатку надвое раскрою.
– Ну ужо, ну чего ты, после побьешь, я тебе подставлюсь, – басил Донька. – Давай мировую, а? Злой я нынче, а с чего злой?
– Да, чего, лезет тоже. Я оногдысь Сеньку Кибасника как бросил...
В избе вдоль стен стояли лавки, полы с дресвой вымыты, еще не затоптаны, и стены вышорканы голиком: парни в складчину рядили избу под вечеринку, и хозяйка постаралась, чтобы угодить молодым. Девки уже гуляли веревочкой: ходили круто, взявшись за руки, только сарафаны вились, путали по избе узорочье: «Уж я улочкой шла да переулочком шла, клубок ниточек нашла-а, клубок катится да нитка тянется...»
Парни вошли, сразу девок похватали, сбили хоровод, сыпали в подолы орехи сибирские да пряники медовые; все по лавкам расселись, кавалеры на колени припали к ним, а Тимоха Тиун к Тайке уже льнул чертом: что-то шептал в ухо, почти касаясь губами в крутой белый завиток, и со стороны видно было, как хитрая рука его, небрежно скользнув с плеча, хваталась за грудь. Тайка игриво отбивалась, косила на парня круглый зеленый глаз и, заваливая голову назад, тонко смеялась и в длинном смехе всхлипывала, словно не хватало ей воздуха. Но тут же сиротливо тянула длинную гибкую шею, мельком бросала взгляд по избе и дальше, в полую дверь, где в сумерках еще толпились парни и неторопливо переступали порог.
А Донька только вошел в избу, как сразу увидел Тайку и около нее Тимоху, втайне подивился, когда его обошел Тиун, вроде бы все сзади скулил, и тут же пожалел, что не смазал ему по носу и не пустил юшку: сейчас бы небось сидел у реки и замывал свои шелка-бархаты.
Напустил Донька в глаза хмельной туман, закричал с порога, на ходу околесицу плел: «Калина да малина: красная рубашка – Гришкина Палашка; по задворкам бегать, нюхать, то Артюхина Анюта; черная рубашка – Спирихина Параха; не ткана и не пряха – Тиунова Санаха; рваная ширинка – Петрухишна Таиска».
Всех девок перебирать стал вдоль по лавкам, для каждой складное слово нашлось и будто колкое, да не обидное. Хваленки сначала ужимались и краснели: «Вечно пристыдит, верста рыжая...» – потом захотелось и над подружками посмеяться, стали Доньку упрашивать, схватили за рукава, облипли, посадили на скамью; парень не заметил, как рядом Тайка очутилась, сама руку на плечо закинула, и сразу спина от волнения захолодела. Подумал растерянно: слепой хорек, где раньше глаза были, чуть такую девку не проворонил.
– Ну, погодите, ой, оржанухи, задавите комара, ему с комарихой и в баню боле не ходить и спинку не помыть... Дайте мне по деревне пройтись. С какого конца, с верхнего или нижнего?
– С заручья, с Иванки Коробочки, – заверещали девки.
Донька глаза прикрыл, волосы нарошно взлохматил на голове, стал гнусавым голосом причитать, советы мужикам давать, как с бабами своими управляться:
– Ивану – коромысло, жена его не корыстна; Александру – палку, жена его бахвалка; Прокопью плеть, жена его блеть...
– Ой, страмной, ой, Донька, страмной...
– А чего страмной, слова из песни не выкинешь, а характера на другую колодку не перешьешь. Разве не распутна? Ну ты поди прочь-ту, все ноги мне обступал, – вдруг загорячился Донька. Это Тимоха Тиун перед самым носом трется и нет-нет да сопернику топнет по ноге не жалеючи.
Не стерпел более, оттолкнул Тимоху, тот было чуть не растянулся подле печки, но устоял, приткнулся к бревну, где рукомойник висит, стал оттуда зло выглядывать и Тайку пальцем подманивать, мол, пойдем отсюда на лужок, за баньки. А Тайка, словно серьга в ухе, возле Доньки, на его губы смотрит, стыд весь растеряла, такое на нее нашло любовное состояние.
– Ну про кого дале-то?
– Федюхе-то Креневу чего сулишь?..
– А Федюхе-то Креневу – лопата, жонка у него горбата; а Никифору – ремень, жена его лень; Ефиму – топорище, жена – ворище. Ну хватит, хватит боле, – взмолился Донька, – уморили вы меня, девки, да и парни уже косо глядят.
– Давай в короли играть, – крикнула Тайка.
Сразу все сгрудились, на Тайкину ладонь руки свои стопой сложили, потом нижние по громкому счету стали выбираться наверх, и тут уж кому повезет, кому удача выпадет: перва, друга, третья... нижня, задня, верхня, краля, король. Тайка своею ладонью всех придавила, ей и счастье: она королева, она и правит. Сразу хвастливо голову закинула назад, белые бровки насуровила, только короны девке не хватает.
– Эй, Мишка Костин, тебе чего нать?
– Чего прикажешь, моя королева, – поклонился Мишка Костин в пояс.
– Коли так, целуй Саньку Тиуниху три раза, да покрепше и в губы.
Санька надулась, у нее кавалер подле, но и ослушаться нельзя, с вечеринки прогонят и на всю деревню осмеют; а Мишка, толстогубый, прыщавый, утерся рукавом рубахи, важно завыступывал под веселый галдеж, на Санькиного-то ухажера косится, как тот кулаки мозолит. И все разом считают и кричат: «Ой, сладко, да не торопитесь, не на пожар».
– А Степке Закелейному потолок пупом достать, – велит Тайка, а глазами все на Доньку светит и тайно спрашивает: ну какова я, люба ли тебе?
– Рехнулась? – подступил Степка.
Но все закричали: «Лезь, давай лезь». И смирился парень, уж такова игра в короли. Полез на полати в сажный угол да там стал крючиться, чтобы потолок животом достать, тут и глядельщики нашлись, наблюдают, чтобы все исполнено было.
– А Тимохе Тиуну сорок сороков воды привезти...
Скривился Тимоха, хохотнул, скрывая досаду, а пострадавшие ранее уже кончили дуться, довольнехоньки, рады над парнем потешиться. Пришлось Тимохе сорок раз лбом бороздить по стене, да так, чтобы скрип тележный раздавался...
– А Доньке што? Его-то напоследок оставила. Ты ему, что ли, покрепше, Таиска. Вон какой пень-от, – советовали девки.
– И не пожалеете, ой, злодейки, – отшучивался Донька.
– Вас пожалей, дак век порозной не будешь.
– Доньке че? – спросила Тайка задумчиво, словно решаясь на что-то. – Пусть меня до самого дому проводит, чтобы собаки шальные не покусали.
– Ну, легкота парню, ну и красота. И ты, Таиска, не боисся? Он ведь вон какой... Тимоха, ты чего зеваешь, проспал девку-то?
– Эй, парни, где Тиун? Тиуна нету...
– Побежал караульщиком, поцалуи считать...

 

Вечер был влажен и тих, легко серебрилась река, словно бы полная с краями рыбьей мелочью, и дома за ручьем, где жила Тайка, осели темно и грустно. Порой налетал теплый ветер, и тогда пахло цветами с ближних пожен. Торопливо, словно ожидали погоню, спустились к воде, на каменистые отмели, покрытые тонкой зеленой тиной. Шли молча, Тайка чуть впереди, и шелковая рубаха при свете луны блестела. Донька спотыкался, пинал ногой розовые плитки арешника, и слова вязли на языке. Он хотел бы догнать Тайку и обнять ее, бормотать что-то бестолковое и нежное, но куда-то подевались прежняя веселость и недавняя нахальная дерзость, когда слово цеплялось за слово, и был похож сейчас Донька на каторжника с колодками на ногах.
– Тая, – вдруг окликнул слабо, как больной, и усмехнулся над собой, решив окончательно, что сейчас подойдет и обнимет девку.
– Чего? – быстро обернулась Тайка, словно споткнулась.
– Да так, ничего...
– А-а...
Подождала, пошли рядом, порой Донька касался ладонью ее руки и вздрагивал.
– Хорошо, да? Тихо так.
– Угу...
– Вы чего с Тимохой-то не поделили? – подняла на Доньку глаза, полные тревожного ожидания.
– Да так, чего он...
– Ты жалеешь, что со мной пошел, да? – спросила робко, едва коснувшись пальцами Донькиной руки.
– Да не, да ты што?
– Небось думаешь, вот навязалась, дура. Липнет, как смола.
– Придумаешь тоже.
– Я все вижу...
– Брось, давай. Может, обратно, Тая?
– Тихо, отец...
– Где, где?
– Тихо, тебе говорю, – и вдруг приникла, опала всем телом на Донькину грудь, и вздрогнул парень, затаив смущенное дыхание, и никогда в жизни еще днем ранее не подумал бы, что в его сердце живет столько грустной нежности. А может, она родилась сейчас и вот пролилась через край, – и сразу запершило в горле, словно от жажды, и губы пересохли от волнения.
– Да не шевелись ты, – шепнула Тайка. – От какой...
И пришлось невольно обхватить девку за плечи.
– Тайка, ты чего там? – вдруг закричали совсем рядом. И в черном растворе двери Донька разглядел Петру Афанасьича. – Бесстыдница, при отце с парнями жмется.
– Ой-ой, – пугливо простонала Тайка и отпихнула парня от себя. – Поди, поди, Донюшка.
И побежала к избе.
– Ты чего, тятя? Я же с Нюркой Лампеишной прощалась, – доносился с крылечка ее смущенный и торопливый голос. – Ты чего меня на всю деревню славишь?
– Я тебе покажу Нюрку, слава Богу, еще не ослеп. Выдеру как сидорову козу, – пригрозил Петра и тяжелой ладонью огрел девку пониже спины.
– Ты чего дерессе-то?..
– Я тебе подерусь. Завтра еще поговорим.
Потом скрипнула дверь, сердито свалилась щеколда, и Донька остался один.
Назад: Глава 7
Дальше: Глава 2