Книга: Скитальцы, книга первая
Назад: Глава 1
Дальше: Глава 3

Глава 2

Евстолья разрешилась легко. Плавала с Калиной за семгой, спускалась на карбасе вниз по реке. Мужик выбирал поплавь, а жонка едва шевелила весла мелкими гребками, только чтобы удержать лодку на стрежне. И когда пудовая семга, этакая колотуха, вывалилась из сетей на дощатый настил и упруго разогнулась хвостом, роняя серебристую чешую, Евстолья довольно засмеялась, даже отставила весло, чтобы потрогать черную прохладную спину; и не успел Калина усыпить семгу колотушкой, как она круто кинулась к борту, но угодила Евстолье в ноги. Баба от неожиданности ойкнула, свалилась на спину со скамейки, и тут разрешилась, растерянно взглядывая на Калину снизу.
Через три дня Евстолья уже вертелась по дому, а через неделю срядилась на сенную страду, и Калина удержать не мог ее.
Евстолья сходила к родителям, договорилась попадать вверх по Кумже вместе с Манькой: та шла за большуху, да вместе с ней Тайка и еще три бабы – захребетницы по найму. Поднимались вверх на двух карбасах, впрягшись в лямки, и теперь уже Донька шел по топкому берегу, проваливаясь по колена в коричневую болотину, поросшую жестким осотом и хвощом, и живым столбом висел над головой гнус. Плечи болели от лямки, но Доньке идти было весело, потому что на карбасе была Тайка, и он часто оборачивался, порой кричал что-то шумное и смеялся первым, а Тайка, отставляя шест, переспрашивала, и понарошку сердилась, и обещала поколотить парня...
Вставали перед солнцем, по свежей росе валили горбушами траву; Евстолья снималась, когда слышала плач сына, тетешкала его, бесстыдно оголяя грудь, которой бы свободно хватило выкормить двух парней, потом опять бралась за косу и шла жадно первым прокосом, валила траву саженями и не знала устали. А Донька не ведал, что с ним творится, он опал лицом, и глаза тревожно блестели, и он часто оглядывался, чувствуя на себе взгляд, и видел Тайку. Она отбивала полотно, звонко чикая оселком по гнутому лезвию, и ее глаза, как две птицы, выглядывали из белого гнезда. Девка хранила лицо от палящего солнца и сенной трухи и потому куталась в плат по самые брови, страдала от духоты, но терпела. На людях они заговаривали редко и колко, словно чужие, что Евстолье не нравилось, и она часто повторяла пасынку: «Хватит тебе собачиться, и чего не поделили?..» И оттого, что никто не знал об их счастье, ожидание встречи было пугливо-тревожным, а свидание – томительным и хмельным.
... Будто случайно они оказались в одном зароде, потом, смущенно оглядываясь, зарылись в сено, и так славно было им сидеть молча и слушать, как собственное сердце туманит голову. Да еще пахло кашками, корянкой и пучками; от этих запахов можно было совсем опьянеть, голова кружилась, и сенные паутины щекотали пятки и липли к потному лицу. Влюбленные ходили рядом с грехом, желали его и боялись: в сумерках было тревожно и маетно, а у Тайки руки до плеч голые, сарафанишко на колени сбился, и парень нет-нет да щекой до плеча тронет и ожгется, тронет и отпрянет, как конь от студеной воды.
Сумерки от сенной паутины желтые, похожи на ситцевую занавеску, и сквозь это прозрачное покрывало видно, как тянулись к огнищу бабы, сгорбленные и серые лицом; им сейчас уже ничего не желанно, а только бы упасть плашмя, закатив глаза, и даже сил не достает отмахнуть с лица комара, налитого студенистой кровью. Евстолья шла последней, тетешкала ребенка, что-то гулькала над ним; на ходу высвободила тяжелую титьку, похожую на ком белой глины, и, жамкая ее черной ладонью, сунула в рот сыну. Все это так хорошо было видно из тайного схорона, что Донька крякнул и смущенно отвернулся, опять нечаянно обжигаясь щекою о Тайкино плечо, и так застыл, боясь снова шевельнуться и нарушить томительное молчание. Они жили во власти дня, и словно бы боялись перейти ту границу, за которой все желанно и страшно.
– Тай-ка-а, – закричала обеспокоенно Манька.
– Небось по смородину лазает...
– Кака к лешему смородина на середке июля. Эй, Евстоха, парня своего не видала?
– Сказывал, по рыбу пошел, – равнодушно откликнулась Евстолья, занятая сыном, а Манька еще крутила головой, озирая темнеющие кусты, и обеспокоенно вздыхала: «Ку-да ее черт унес? Ну погоди, стерва, кобыла неезжена, я тебе мягко место выправлю...» Наконец лапти захлюпали по калтусинке – лесному болотцу, потом и бабьи головы в белых платах медленно сплыли под горушку.
Тайка испугалась сестриных угроз и вроде бы порывалась идти следом.
– Надо бы нагонить, – тихо сказала и будто случайно окунула теплую от волнения ладонь в рыжие Донькины волосы, и так замерла, едва шевеля пальцами.
– Угу, – эхом откликнулся парень, призакрыв глаза, и уже плотнее привалился к Тайке, ощущая ее горячий бок через нагретый ситец, потом отчаянно и понарошку зевнул, словно бы готовый уснуть.
– Ругатца будет, отцу скажет, – тоскливо повторила Тайка, и ее влажная ладонь скользнула по Донькиному лицу. Парень затих, сердце у него больно толкалось в ребра, и становилось нестерпимо душно.
– Угу, – эхом откликнулся Донька, и голос его задрожал.
– Доня?..
– Угу...
– Чего ты, как сыч, угу да угу. Где дак смелой. Экий ты...
– Угу, – снова повторил Донька, растерявший все слова, но тут словно что стронулось в душе иль горячка овладела, только стал он беспамятным, нервно рассмеялся и все повадки мужиковые родились. Опрокинул Тайку, от томления свело спину, хотелось плакать и бесконечно целовать, и он тыкался сухими губами неловко и больно, а девка замирала, ожидая самого страшного, и боялась себя потерять, потому часто дрожала и бормотала глухо и торопливо: «Ну буде, Донюшка, съешь ведь». Потом неожиданно вырвалась из тяжелых Донькиных рук, выкатилась на колкую отаву растерянная и немного злая, а говорила незнакомо и утомленно, как баба: «Робенок, ей-Богу, робенок. Всю обслюнявил, облизал...»
И Доньке стало неловко и стыдно от этих неожиданных слов, что-то необыкновенное в его душе споткнулось и замерло, и он мучительно покраснел и отвернулся, словно солнце ослепило глаза и было больно глядеть на белый свет. Потом они пошли к огнищу рядом друг с другом, готовые повздорить: Тайка еще пыталась заговорить, потом обиделась сразу, приготовилась зареветь слезно, не понимая, что случилось с Донькой, а парень, шаркая ногами по волглой отаве, медлил шаги – и неловкость рождалась в душе. Он казнил себя и мучился, что вот обидел Тайку, и уже не знал, за что обиделся сам.
– Тайка, – почти жалобно позвал он девку. И та, словно ожидала, когда позовет Донька, быстро обернулась. – Тая, пойдем со мной по вершу...
– Ты что, Донюшка, – откликнулась Тайка, – уж не по времени. Манька мне хорошу трепку задаст.
– Дак ты не маленька...
– Уж и не знаю... Не-не, Донюшка, сбегони один. А то как вместе-то придем, и страшно ведь.
Так и стояли они поодаль друг от друга. Тайка на пологом скате холмушки, тоненькая, вся в белом, облитая холодным лунным светом, и казалась призрачным видением: словно спохватится сейчас и тихо отшагнет в сторону и растворится в голубой вечерней траве, как легкий туман; и только едва-едва колыхнут тяжелые намокшие листы деревьев, печальный ветер родится над нагретой землей и длинно вздохнет, и тогда так больно станет душе и так одиноко, что захочется обиженно, по-детски плакать.
– Пойдем, Тая, – уже упорно настаивал Донька, душа его сжалась в суеверном испуге, и ему почудилось, вот уйдет девка, и тут обязательно случится злое, и им никогда уже не увидеться.
– Ну пойдем, чего тебе.
Что-то волнующее и особенно близкое услышала Тайка в Донькином голосе, потому что не стала больше упрямиться, и они побежали к реке, как два любящих зверя, сшибая ногами росу. Подол у сарафана намок и вязал Тайке колени, потому она бежала неуклюже, путалась в траве, и Донька почти волочил ее за руку, слыша ее прерывистое дыхание; порой они проваливались в травянистые луговые норы и охали радостно.
Потом Донька смотрел вершу, свитую из ивовых прутьев, а девка сидела на берегу, полная любви, и, чувствуя ее взгляд, он быстро оборачивался и открыто, по-мальчишечьи улыбался, горделиво потряхивая рыбиной, уцепив за жабры, а потом липкие от чешуи и слизи руки вытирал о порты, и в этом движении опять было что-то детское, и Тайка, замирая вся, думала: «Осподи, робенок, чистый робенок. Беда мне с ним». И ей захотелось по-матерински пожурить парня, мол, что ты делаешь да как можно о порты руки вытирать, все засалил, но она вовремя спохватилась и только радостно и тонко рассмеялась.
– Ты чего, Тая? – смущенно окликнул Донька.
– Да так, ничего...
Река налилась белым серебром, тайга почернела, надвинулась и стала совсем рядом, слышалось ее прерывистое мокрое дыхание; на плесе кидалась рыба, и от ее всплесков шли светлые круги, над головой упрямо ныли комары, ошалело толклись в лицо. Но Тайка будто не замечала их, машинально отмахивалась, глядела на низкую большую луну, похожую на круглое оконце в огромной пустынной стене, закрытое легкой желтой занавесью. Там шевелились две синие тени, словно у окна стояли он и она, что-то шептали друг другу томительное, едва касаясь кончиков пальцев, и от их дыхания едва вздымался легкий занавес.
– Донька, иди, ну, хватит...
– Ужо ты погоди.
– Донь, ты видишь, на луне-то я да ты. Взаболь мы, и ты меня за руку держишь.
– Окстись, Тая, че говоришь. Ты знаешь, кто там?
– Мы там, Донюшка, мы.
– Каин там, мне батя сказывал... Ну идем, поздно уже, – перебил себя Донька и потянул Тайку за руку.
– Не-не, на луне живут, кто любит.
– А я говорю – Каин. Он было Авеля убил, и это месяц уследил и пожаловался солнцу. А Каин-то узнал, что его проследили, решил отомстить, полез наверх с ведром смолы, да месяц и вымазал... А был ведь как солнце, а может, и пуще светил. Ну месяц-то и рассердился, что его так высмолили, подхватил Каина и с собой в небеса утащил. С той поры Каин там и стоит с помазом да ведром смолы. Ты погляди пуще... Вон кисть, ведро смолы, а ноги-то на расширь. Барахтался, не иначе. А солнце после этого раздружилось с месяцем, разбежались они по разным сторонам и стали дежурить в разное время: солнце по дням, а месяц – ночами только.
– А почему разбежались-то? Это нехорошо, Донюшка, правда? Значит, не по дружбе жили. Смоль не пондравилась, гли-ко...
– Загордилось, вот и разбежались.
– Да-а, любил бы, дак отмыл. И ты небось тоже сбежишь, как набалуесся?
– Угу...
– Я тогда пообижусь. Не... я с тобой чего ли поделаю.
– Ну што ты, голубица моя, – осторожно привлек Тайку к себе, прислонился лицом к волосам, от них тонко пахло речной свежестью. Сразу запершило в горле от нежности. – Ну што ты, Таюшка. Кабы знала, ой как люба мне... Кабы знала. Не откажешь, коли сватов на Покров пошлю?
– Ой, Донюшка! Да как же я откажу... Я во сне-то каждый Божий день тебя вижу.
Они неожиданно вышли к костру, в светлое пламя его, и бабы разом повернули навстречу головы. Манька поднялась, шагнула навстречу, видно, хотела сказать что-то нехорошее, потому что тонкие губы ее зло дрожали, но споткнулась о Донькины потемневшие глаза и молча ушла в полог.

 

Вернулись с покосов, Манька нажаловалась отцу, выдала меньшую сестру. Петра Афанасьич пожевал губами, но кричать не стал, совсем редко повышал он нынче голос.
– А ты куда смотрела? Не могла поближе держаться? – спросил тускло и сразу махнул рукой, когда заметил, что Манька собралась возразить что-то. – Ну ладно, поди-поди, чего уж, прозевала, дак.
Так сказал Петра Афанасьич и своих истинных намерений не выдал. И с Тайкой об ухажере не заговаривал: зачем дразнить девку раньше времени и повод давать для мыслей. Нашлет Тиун сватов, за Тимоху пойдет Тайка и перечить не будет, а пока пусть покрутит, в этом ничего зазорного нет, только и пожить беспечально молодой девке, пока в родительском доме. Лишь бы в подоле не принесла. И когда убегала девка на вечеринки, иногда намекал, придерживая за подол сарафана:
– Ты, Тайка, смотри аккуратнее будь...
– Да вы што, батюшка?
– Я-то ничего. Мы люди истинной веры, на это дело не особо строги, но и не попускай себя больно. Ведь все бабы из девок.
– Да не думаете ли...
– Тебе думать-то, тебе. Я только говорю, смотри поаккуратнее следи за собой. Распечататься-то долго ли.
– Да с чего вы взяли, осподи, будто я...
– А на шее-то чьи губы остались?
... От Петры Афанасьича Тайке не скрыться, словно в воду глядел мужик. Вчера Донька целовал, и снова страшно стало Тайке, что не устоять ей от соблазна: забрались в баньку, подальше от чужих глаз, миловались, а потом едва опомнилась, вырвалась в худых душах и долго приходила в себя на угоре, чувствуя за собой смущенное покашливание Доньки.
– Донюшка, больше не надо так, – сказала глухо, не поднимая глаз.
– Чего не надо-то? – повышая голос, спросил парень, скрывая свою растерянность. Ему хотелось домой, и он не знал сейчас, любит ли Тайку: глухое безразличие владело им, похожее на злость.
– Я прошу, не надо. Вот поженимся, дак. Немного уж осталось.
– Не любишь ты меня, – раздраженно сказал Донька, ему захотелось, чтобы девка заплакала сейчас, чтобы ей было больно и она мучительно страдала. И потому упрямо порывался встать и уйти, но не уходил, мучился в темноте.
– Донюшка, осподи, я ли не люблю тебя. Но грех-то какой...
– Любила бы, дак не така и была, – грубо откликнулся Донька, и собственный голос показался ему противным.
– Ну кака така-то, Донюшка? Ты договаривай, – взмолилась Тайка, не понимая, что такое находит на парня, когда он становится совсем чужим, а голос – сухим и нехорошим. Готовая заплакать, она еще пробовала погладить парня по голове, но Донька увернулся и стал в стороне, едва различимый в августовской темноте.
– Я ли тебя не люблю. Я по тебе с ума сошла, если хошь знать, когда ты еще в Рождество в горенку к нам заскочил, вот. И что я в тебе, рыжем, нашла? Мучишь меня только...
– Ну ладно, пошел я.
– Ну поди, поди совсем. Не любишь ты меня, вот, – горько всхлипнула Тайка и побежала угором к дому, и слышно было, как вылетали из-под кожаных выступок мелкие камешки и, шурша, скатывались с угора. И тут Доньку словно перевернуло всего, он бросился следом, догнал Тайку, остановил за плечи, чувствуя в ладонях их знобкую дрожь, и словно против воли погладил Тайку по влажным волосам. Тут волна нежности и тепла поднялась в его душе, и, снова внезапно хмелея от тонкого запаха девичьего тела и влажных волос, Донька впился губами в шею, и Тайка вскрикнула от боли. Потом они еще долго стояли около избы, но расстались молча и грустно, и Тайка долго плакала в горенке и металась в постели. Ночью пошел дождь, он лил нудно и долго, ветер пробивался меж косяков, нанося сырость. Осень вошла в горенку и поселилась в душе. Утром Тайка встала с кругами под глазами, Петра Афанасьич сразу усмотрел перемену в дочери и, даже на время забыв свои торговые дела, решил вмешаться в эту любовь.
На той же неделе забегали по Дорогой Горе десятские, зазывали – заколачивали мужиков на мировой сход: надо было от четырех околотков выбрать рекрутов на военную службу. Обычно галдеж тут был, доходило и до мордобоя, и старосте перепадало кулаком, а после задира винился, ставил ведро водки, обиду запивали вином и тут же мирились. Рекрутиться никому не хотелось, да и мужики из последних сил упирались, чтобы только парня своего не отдать на воинскую повинность: ведь с работником нужно распрощаться надолго, может, и навсегда, а если и придет отставник, то уже усталый и отвыкший от земли, от крестьянской работы, забытый семьей и женой, много пьет и дебоширит. Обычно выбирали навалухой, всем скопом наваливались на того, кто победнее, сулили ему деньгами помочь и хлебом, золотые горы обещали, чтобы только отправил сосед своего сына в солдаты; а как только отгуляли-отпьянствовали новобранцы свое, пошалили на деревне и их увозят в Мезень, тут сразу и забыли о своих обещаниях и тайком ухмылялись, радые, что надули соседа и сына своего спасли. Староверы, те оборонялись своей общиной, они друг за друга стояли горой, ибо служить в армии они считали богопротивным делом, сразу собирали триста рублей и откупали в уездной канцелярии белый билет.
Еще накануне, перед сходкой, обошел Петра Афанасьич самых рьяных горлопанов, кому обещал с хлебом помочь, кому снасть новую справить. Перед каяфом ломили шапки и звали хозяином, а он долго крестил лоб, порой становился на колени, клонясь головой до самого пола, и тогда святое благочестие жило в его лице. Засиживался Петра недолго, говорили о самых пустяковых вещах, потом будто между прочим разговор переходил на завтрашнюю сходку, и сразу прикидывали, кому нынче идти в рекруты, и разводили руками, печаля лицо: «Куда денесся, надо верой-правдой, надо послужить царю-батюшке». И когда перебирали в уме избы в верхнем околотке, то не забывали и Калину Богошкова, у которого нынче два сына, один – от молодой жены, еще совсем малой, тому не рекрутиться, а вот старшему – двадцатый год с лета пошел. И тут Петра Афанасьич делал постное лицо и замечал, вспоминая Бога при каждом слове, что все мы живем на миру и миру служить обязаны животом своим, и жаль, конечно, до слез жаль, что у зятелка такой прилежный парень вырос, но и, кроме него, пожалуй, больше некому рекрутиться в верхнем околотке, и если угодно будет Богу и деревня заявит Доньку Богошкова на службу, то он, Петра Афанасьич, хотя и родственник, но завтра возражать не будет.
И на мировом сходе горланы знали, кого кричать. Калина Богошков еще пробовал вразумлять сельчан, но куда-то весь давний почет и уважение к нему подевались, словно другие люди толпились в избе, а не те, кого он не раз водил на морской промысел. Его слушали с чужими лицами, почти зло, и каждый в душе боялся, что вдруг мужику повезет и он выкрутится, освободит сына от службы, стоит только одно защитное слово сказать тестю, и тогда кому-то другому придется страдать. Мужики невольно взглядывали в красный угол, где первым на лавке сидел каяф Чикин, но тот молчал, и это придавало мужикам смелости и желчного раздражения. Какая-то ненависть овладела толпой, Калину не слушали и заставили замолчать, а когда писарь занес Доньку Богошкова в рекруты от верхнего околотка, сразу облегченно вздохнули уже с веселыми лицами, стыдясь в душе недавней злобы. И, обгоняя на улице Калину Богошкова, мяли в руке шапку, виноватясь, забыв недавнюю ненависть, и от души жалели печищанина: «Вот ведь беда-то, Калина Иванович, догнала. Вы уж на нас сердца не держите, судьба, знать, куда от нее».
Но Калина отходил молча, и, глядя в его сутулую спину, вспоминали Чикина, его холодные глаза и добавляли: «Не, он так не оставит, ну куда против пойдешь. Голову-то пониже бы держал, дак и не сронил бы...»
А за вечерней вытью Петра Афанасьич, весело поглядывая на дочь, собравшуюся на посиделки, объявил вдруг: «Поди, попрощайся, доченька, с миленком-то, ему в солдаты нынче иттить», – и облегченно вздохнул.
Дома Калина Богошков сказал сыну:
– Тебя в солдаты берут.
Донька опешил, но, скрывая растерянность за тусклой улыбкой и еще не придавая нужного значения отцовым словам, откликнулся:
– Ну и порато хорошо, на даровые хлеба хоть.
– Дурак...
– Какой уж есть.
Спохватился, натянул кафтан – и долой из дома, на угор, где должна ждать Тайка. А Калина долго сидел на лавке, растопырив колени, совсем седой и сгорбленный, борода уже не курчавилась, как, бывало, в молодости, а текла ровно, просвечивая на груди. «Единого сына забрали», – думал тоскливо, и дальше этого мысль не шла, словно застряла в голове деревянная спица и торчит там, покалывая и разжигая тоску. «Единого сына забрали. Во как», – шептал Калина и тупо смотрел, как бродит по избе Евстолья, еще больше раздобревшая и сразу расцветшая после родов. Он следил за бабой и почему-то ненавидел ее, вспоминая сразу, что она из того проклятого чикинского рода, с которым странно связалась судьба Богошковых; и этому толстому глоту зачем-то понадобилось именно Калину подсечь под самый корень, отнять у него большее, чем руки иль ноги, а саму душу, вернее, жизнь. Последние годы Калина как-то сторонился сына, особенно после свадьбы, но, редко заговаривая с Донькой, постоянно наблюдал за ним и радовался, что у него вымахал такой мастеровой, такой красивый парень. Вот скоро бабу приведет в дом, а там поспеют внуки, ведь он, Калина, еще не стар, еще дождется внуков, а может, и правнуков, тьфу-тьфу, чтобы не сглазить только: они будут тоже с голубыми глазами, как у Доньки, а вернее, как у желтоволосой Тины, и значит, покойная жонка будет постоянно жить здесь неслышно до самого последнего часа Калины Богошкова, и, закрывая смертные усталые веки, он еще приласкает взглядом внучатовые головы и в хлебной спелости волос и в сухих голубоглазых лицах разглядит продолжение себя и успокоится сразу, унося в памяти их светлые отражения. Тогда и помирать будет куда легче, и вроде бы и не помирать даже, а просто засыпать, ложиться на долгий-долгий отдых, чтобы дать покой изработанному, безгрудому телу.
И вот у Калины внезапно отбирали его надежды, и он поначалу растерялся... На даровые хлеба хоть. Дурачина... Там тебе покажут даровые хлеба, дак волком взвоешь. Все выжмут, вытопчут, и благодари Господа, чтобы вернулся в дом живым. А то еще придется насидеться у порога калекой, а отца-батюшки уж на свете не будет, и никто тебе глотка воды не подаст без попрека, горбушки хлеба без ругани, и, устав брать из руки, запьешь горькую и пойдешь по деревне собирать Христа ради, и где-нибудь падешь на тайбольской дороге, да там и стопчут встречным конем иль приморозит в осенней луже, и схоронят тебя без креста-покаяния. Даровые хлеба... Дурак. В потолок вымахал, а ума не нажил.
Тут заплакал в зыбке Сенька, заревел густо, раскидывая окутки.
– Потетешкай, заревелся ведь, – крикнул Евстолье.
– Мог бы и не кричать, не глухая, бат...
– Вы все не глухие, а ребенок хоть задавись, – чуть руку не поднял на бабу, но сдержался, повалился на место, незряче вгляделся в потолок.
– Может, еще обойдется? – робко подсказала Евстолья, сына закатила мужику на грудь, стараясь успокоить Калину. – Подергай, сынушка, татку за бороду. Вот сколь длинна, скоро заместо веника сойдет.
– Отстань, не приставай. Не береди парня, опять всю ночь спать не будет.
Но Евстолья не отступала:
– Может, откупимся?
– Купило не выросло...
– Сколько ли я дам. У меня в загашнике есть приданые, – привязалась Евстолья, готовая расстелиться перед мужем, чтобы был светел лицом и спокоен. – Татушке паду в колени, попрошу.
– Глупа, ума Бог не дал, – зло закричал Калина. – Иди-иди отсюдова. У татушки выпрошу, – закривлялся, поднимаясь с кровати. – Я его видеть не хочу, я бы о его жирную морду ж... свою вытер, – зло вопил Калина, брызгал слюной, казалось, сейчас вскочит, свалит Евстолью на пол и начнет лупить до синяков, а потом выкинет вон.
– Чего ты меня-а? – заплакала Евстолья. – Я как лучше для него, а он все собакой. Закоим женился, если рыжую покоенку забыть не можешь?
– Загунь, Евстолья, – тихо, бледнея лицом, сказал Калина и натянулся, как струна.
И этого дрожащего голоса, больше чем крика, испугалась баба, сразу подхватила ребенка, убежала к зыбке, там заныла, запела сквозь слезы: «Житье мое, житье, житье горькое, житье, ты житье мое беда, муж старик, я молода. Ему надобны полати, мне охота бы гуляти, погулять бы с молодым, не со старым, со седым...»
Калина снова лег на место, чувствуя, как дрожит все его тело: давно не случалось с ним такое. Постепенно неистовый гнев отпускал душу, вспомнил о Евстолье, мельком подумал, уже казня себя, что зря все-таки взъелся на бабу, тут ее вины нет, – и потому смущённо закашлялся, повернулся лицом к жене, разглядывая ее в подвижных сумерках. Будто сквозь воду дошла до его сознания песня, показалось вдруг смешно, как со слезами выпевает жена, и невольно улыбнулся. Остывая, перебил Евстолью:
– Не то, жонка молодая, поешь. Ты лучше эдак: жена мужа любила, в тюрьме место купила, дорого дала. Она мужа извела: уж ты муж-муженек, вот те вечный уголок. Того больше не имею. Одну ручку протяни, меня младую вспомяни.
И опять помирились. Тем и хороша Евстолья, что отходчива, зла не таит, не в батюшку Петра Афанасьича натурой. Быстро уснула, а Калина, запрокинув руки под голову, долго и смутно думал, как вызволить сына от рекрутчины... Билет в земской канцелярии стоит триста рублей серебром, тут уж ни убавить, ни прибавить, ни копейки не скосят. Ну, рублей сто разве наскребу в загашнике. Сколько денег бывало, а все как-то тряс не по делу, такое бы знатье, дак ни одной копейки зря на сторону не пустил. Но где подзанять, где выкрутиться? К Петре и думать не моги, не-е, век потом себе не простишь, Калина Иванович, до самой смерти... Вот зверя выкормили всей деревней. Бывало, кукушку живьем съел: с перьем-то, говорит, куда сытнее, да и возиться не надо, чистить да жарить там, а за полчаса-то, говорит, столько делов наворочу, ой-ой, сколько сена в зарод скидаю. Смеялись, глотом звали, за человека-то никто не считал, а нынче всю деревню сожрал, а порато притворяется: больней я, все-то болит. А кишки на кулак мотать у людей, тут он не больней – мотает да еще потягивает, чтобы злее было, а мужики только кряхтят да стонут, но землю лизать готовы, как куском-то поманит... Куда бы мы без вас, Петра Афанасьич, благодетель наш, совсем бы мы с голоду пропали, по миру пошли... За кусок-то хлеба, осподи, родителя готовы под монастырь подвести. Ну и хорошо, пускай едет на горбе да еще понюгает, а ты пятки-то обними, чтобы крепче сидел, не свалился, упаси Боже, живот не стряхнул, Христа пой да по-собачьи ему пятки лижи, вот сладко-то будет, уж так сладко. А глот красно говорит и сулит много: мастер он обещать, он распишет, когда в работу берет – рай обещает. Да ну его, ей-Богу, привязался, тьфу-тьфу...
Тут хлопнула дверь, пламя сальничка вздрогнуло, в туманном свете появился Донька, быстро сбросил кафтан на лавку, полез на полати, мимоходом задул на засторонке светильник.
Стало непроглядно черно, и в глазах у Калины родились цветные круги. Он еще долго маялся, толкал локтем Евстолью, когда она всхрапывала, слушал, как ворочается на полатях сын и протяжно скрипят под его тяжелым телом доски. Захотелось встать, перебраться к Доньке на полати, в теплую пыльную темь, и молча полежать рядом. И Калине уже снилось, как ощупью крадется он темной избой, спотыкается о лохань, потом окликает сына: «Доня, Донюшка, где-ко ты», – а с приступка вдруг спрыгивает тощий черный кот и трется о босые ноги, и зеленые глаза горят бесовским светом. И вдруг оказалось, что не изба это, а длинный каменистый угор, и сын стоит на самом верху, еще маленький, в длинной до пят холщовой рубахе, похожей на смертную, в которой в гроб кладут, и, раздирая пальцы, Калина будто бы ползет снизу от реки вверх до красной осыпи, а ноги оскальзывают, и руки больно кровоточат, и он срывается с откоса и летит в пустоту...
А утром, когда Донька ушел на поветь шить лодку, Калина спросил вдруг у Евстольи:
– А откуда он эстолько денег возьмет?
И жена поняла с полуслова, о чем идет речь, сразу заторопилась, глотая воздух:
– Да ты только в ножки пади, Калинушка. Гордыню смири разок хоть, за-ради сына нашего, неужли не поступишься, не склонишь голову и отдашь Донюшку в неволю, на чужую сторону. А нет, дак я сама побегу, травой шелковой лягу, вехтем паду, чтобы ноги об меня вытер...
– Ну хватит, хватит, вот распелась.
Однако кафтан накинул на плечи, бормотнул вроде того, что пойду погоду погляжу, какова, да надо бы карбас из воды доставать, как бы не заморозить, и ушел крыльцом, чтобы не видеть на повети тоскующие глаза сына.
Петра Афанасьича увидал на заулке и почему-то обрадовался, что увидел именно на улице и не надо заходить в избу и еще от порога говорить какие-то приветные слова. Подошел к сосновым заворам, облокотился на жердину, молча смотрел, как Петра выводит по двору вороного жеребца, пока Чикин не заметил зятя.
– Чего там-то пристыл, заходи, Калина Иванович, не чужой, бат, – весело пригласил Петра, словно и не было вчерашней сходки. – Ты все стороной нас обходишь, стороной.
– Да не, зря это, – неловко возразил Калина, а на душе у него было сумрачно и тяжело, и, чтобы не тянуть волынку, он сухо досказал: – Дело у меня. Вино после будем пить.
Петра внимательней глянул на зятя, на коричневые мешки под глазами, на плоские щеки в сухих морщинах, сразу понял, зачем навестил его Калина, и душою возрадовался, уже зная, что откажет гостю в его просьбе. Но вида не выказал, а наоборот, веселье согнал с лица.
– Ежели дело, дак не во дворе и решать...
– Ничего, мы не баре, – грубо оборвал Калина, начисто забыв все наставления жены быть помягче голосом и приветливей лицом, а при нужде и в ноги пасть.
– Ты ведь слыхал, что сына моего рекрутят.
– Да как не слыхал-то, зятелко. Мир решил, миру виднее. Все под Богом, все под Богом, осподи, – обмахнул лоб истинным крестом, повернувшись лицом на восток.
– Мне бы денег, Петра...
– Ну что ты, какие у меня деньги. Рублишко-другой разве.
– Мне бы денег, Петра, – тупо повторил Калина, вглядываясь в безбровое лицо, похожее на кусок сырого мяса.
– Нынче все плохо. И купезы за хлеб дикие деньги содрали. Догола раздели, паразиты. Тут уж на глупого удача...
– Дак чего, это так, – как бы со стороны услышал Калина свой покорный глухой голос и удивился ему, потом сонно повернулся и пошел прочь.
– Ты не обидься...
– Да не-не...
Петра глядел в спину зятя, провожая его до угла глазами, и внезапно подумал, что где-то он проворонил, недокрутил безволосой своей головой, и с досады даже ударил себя по лбу, привязал жеребца к ограде и поспешил следом, надеясь догнать Калину на угоре.
– Погоди, эй, Калина Иванович, – закричал Петра, утеряв всю степенность. Богошков остановился, молча подождал тестя. – До завтрева подожди ты. Может, у кого ли перехвачу.
Калина покорно пожал плечами, так же молча повернулся и, загребая ногами, пошел прочь, прямо по осенним лужам, хрупающим молодым ледком, кафтан сбился и неловко висел на одном плече, как перебитое крыло, и только этого одного сиротского вида хватило бы Петре Афанасьичу, чтобы возрадоваться душой и еще раз подняться над людьми. Но он не глядел вослед, а тоже торопливо поспешил в дом, шевеля губами, собрав их в белую щепоть, и что-то считал, прикидывал в уме, а может, и убеждал себя...
Тайку он нашел в горенке. Девка мыла полы, подоткнув за пояс юбки, и когда испуганно распрямилась и смахнула тыльной стороной опавшие на лоб волосы, Петра, заглядевшись на лицо, словно впервые заметил, как заневестилась его дочь, и даже засмущался, хмыкнул в нос, стараясь не видеть свободно дышащую грудь в просторном вырезе рубахи. И Тайка, поймав этот взгляд, покраснела, спросила неловко:
– Ну, чего тебе. Помыть-то не дашь...
Сказала грубо, как давнему приятелю иль брату, и Петра заметил про себя, что дочь впервые так разговаривает с ним, но сердиться и указывать не стал, сделал вид, что не заметил вольности, и показал на лавку подле себя:
– Тайка, ты отцу своему добра хошь?
– Ага, – тупо согласилась девка, еще не понимая, к чему ведет отец.
– А Доньке своему тоже добра хошь?
– Ой, татушка, благослови нас. – Зашлось сердце от радости, и девка готова пасть на колени.
– Добра-то, говорю, хошь? – досадливо повторил Петра Афанасьич, не зная, как выбраться на прямую дорогу.
– Ага...
– Так откажи ему нынче ж... Триста рублей с кровью отдаю... Выкуплю его из лекрутов, а вас обкрадываю, видит Бог, но как не помочь ближнему. Но если обманешь иль что затеешь, как загнивший палец отрублю напрочь. Больно будет, но отсеку. Не крути со мной, ой, девка, не крути.
– Да-да, татушка, – покорно соглашалась Тайка.
– Обманешь или надумаешь самоходкой уйти, деньги в сей миг стребую, по миру пущу Богошковых. – И заговорил ласковым шепотом, оглаживая узкие Тайкины плечи: – Ты подумай, доченька, получше. Ведь в том дому и сестра твоя единокровная живет. Неужели ее оставишь в горе и пустишь по миру, и любовь твоя тогда омрачится злом. Осподи, направь дочь твою Таисию на добро да пусть правда и вера твои дойдут до заблудшего сердца и ублажат его... Нынче же скажешь свое слово.
– Да-да, татушка.
– Я ведь вам всем добра хочу, осподи.
– Да-да, татушка.
Дождь лил сиротский, обложной, тихо скребся в стены, и оттого на сердце становилось еще горше. Стекла на окончинах затемнились, – значит, на улице поздний вечер, а Тайка никак не могла решиться выйти на угор, где за чикинским амбаром мокнул, поджидая ее, Донька. Девка тупо глядела в противоположную стену мокрыми глазами, и по опухшему лицу тихо и безвольно ползли слезы. Тайка глотала их, порой размазывала грязной ладонью, а слезы все не кончались. Порой Тайка вскакивала, словно собиралась убежать из дому навсегда, спешно выкидывала на пол свою лопатину из сундука, потом обратно укладывала сарафаны и юбки, и тогда горькие рыданья сотрясали ее тело.
«... Донюшка, родненький мой, как же так, – бессвязно думала Тайка. – Почему же так. Любый ты мой, сбежим куда ли, сбежим, и все, а кто нас в тайболе добудет, да ни одна собака не сыщет в глухомани, будем жить как взаперти, и чего еще нам надо, лишь бы двоим быть... Нет-нет, а ну как догонят, изловят, закуют тогда Донюшку в колодки, поведут, как рестанта-разбойника, по Дорогой Горе на позору, на посмеяние, упехают в дальние земли – и больше никогда, ни-ког-да... не увидеть его. А как ослушаюсь татушки мово, грех-то какой, осподи, до конца лет моих нам счастливо не живать, да и олекрутят тебя, оденут в солдатскую шинельку, и где ли найдет тебя чужая пуля, и никто знать тогда не будет; а мне-то сладше разве станет, коли тебя изувечат, а ты звать меня станешь и не дозовешься и тут погибнешь, и дождями тебя замоет, снегами белыми засыплет, вороны выклюют глазоньки ясные, волки серые, беспутные растащат тебя по кустышкам. А я поседею, ожидамши тебя, посивею, руки посохнут, стану такая горбатенька, будто бабушка Соломонея, а после и с ума посхожу и, как Павлушка Шумова, буду ходить под окнами, безумно выспрашивать: „Не видали где ли моего Донюшку?“
Не хочу зла тебе, любый мой, видит Бог, не хо-чу-у, лучше пускай я в старых девушках век свой проживу да издали на тебя, на твое счастие поглядывать буду украдкой, чем своима руками в могилке тебя закопать. Осподи, знать, не судьба нам двоима быть, друг друга приласкивать. Одна мне дорога – в омут головой, где баба Васеня потонула; ба-буш-ка, и пошто ты внучку свою любимую осиротила, нету тебя рядышком, некому сказать слова любезного, сердечного...»
И вдруг Тайка встрепенулась, накинула кафтан, побежала вниз по лесенке, словно кто гнался за нею сердитый; гремя выступками, выскочила на крыльцо, а темь – хоть глаза выколи, и дождь холодно брызнул по лицу, смешался со слезами, привел девку в себя... Осподи, как я раньше-то не подумала. Донюшка, где-ко ты? Ничего ему не скажу, вроде ничего и не случилось, а то парень порато горячий, вспыхнет, побежит к нам в избу да натворит чего ли. Ой, лишь бы Доню на глазах оставить, чтобы знать, что он тут, рядышком, а там-то, до Рождества Христова, я еще уговорю батюшку, не может такого быть, чтобы любимую дочь не пожалел. На колени паду, слезами умоюсь, а выпрошу милость, пусть с Донюшкой не разлучает. Ведь не зверь какой, сам баял, что добра мне хочет, а про Тимоху так, пустое вел, чтобы меня испытать, а я не-е... Как я сразу-то не подумала, ой, девка, глупа, не нами сказано, у бабы ума с куриное яйцо. Чего-то слезы лила, всяких глупостей надумала, парня живьем хоронила, всего заморозила, сейчас небось фушкает за амбаром, недовольничает и в глаза сразу не глянет, не приголубит.
Доньку она едва разглядела, он стоял, прижавшись к бревенчатой стене, и лицо смутно отсвечивало, будто чужое.
– Ну, чего ты? – спросил недовольно и сразу отвернулся и замолчал.
А Тайка, чтобы не выдать слез своих, не ответила, прижалась к Донькиной груди, просунув ладони к нему за пазуху, и сразу услышала, как тяжело и беспокойно бьется его сердце. А внизу, под горой, шумела река, дождь усилился, пробивал насквозь, грусть съедала Тайку, и она уже боялась за себя, что если задержится еще, не уйти ей будет домой.
– Доня, я на минутку. Отец-то денег добыл?
– Не-ка, – буркнул Донька, и девка поняла сразу, что прошла у парня обида. Подумала тайно: ну и хорошо, ну и слава Богу, не навек прощаемся, сейчас самое время убежать, чтобы разговор не тянуть, а тогда будет не скрыться ей, все выскажет, не утаит. Заторопилась, дрожа вся, потянулась к Доньке, обхватила за мокрую шею, сухой нитки на парне нет, поцеловала протяжно, прикусив губу до крови, чтобы память была, словно в последний раз виделись.
– Ну, мне некогда, – крикнула сквозь слезы и прямо по лужам побежала в дом.
– Тая, Таиса, – запоздало позвал Донька.
Но она не остановилась, не дождалась парня, а быстро залетела на крыльцо, словно гнался за нею злодей, захлопнула дверь на щеколду, еще стояла по ту сторону, прижавшись лицом к стене, и плакала, плакала.
И когда в горенку поднялся отец, Тайка так и лежала на постели в мокром сарафане и даже не шевельнулась, когда Петра присел рядом, глубоко продавив место.
– Сказала? – только и спросил.
Тайка молча кивнула головой.
– Ну и хорошо, ну и ладно. Завтра деньги сполна получит Калина, ста три рублей, – мягко говорил Петра Афанасьич, радуясь удаче и скрывая ее. – Может, теперь наконец к нам породственнее будет. А то все волчится, ей-Богу. А я всем только добра хочу, чтобы все по-хорошему было, по-людски. И тебя не неволю, не-е... А мог бы приказом, я ли тебе не отец, а по-доброму нать. Вот и хорошо, уж как хорошо-то. Ангеле мой, хранитель мой, сохрани душу мою, скрепи сердце мое.
– Та-туш-ка, – вдруг завыла Тайка, упала отцу в колени, плечи ее тряслись.
– Ну буде, буде, Бог с тобой, дитя мое. Все образуется...
А наутро Калина Богошков получил деньги и, глядя в участливые Петрины глаза, понял вдруг, как прочно, а может и до самой смерти, связал он себя с этим непонятным человеком.
Назад: Глава 1
Дальше: Глава 3