7. Глухой и слепой
Тем же днем кровать Геласия перенесли во двор.
– Дедо, ты на что-то худое не подумай, – искательно говорил Василист, необычно печально заглядывая в пустые глаза старика с розовой продавлинкой на переносье от очков. – Это исключительно на твою пользу. Кира, баба моя, говорит, там воздух свежий, там исключительно тихо, и мы тебе мешать не будем. Глядишь, и на ноги встанешь, а? Только ты не капризничай, штуковин всяких больше не выкидывай и на нас напраслину не возводи.
Старик молчал, у него отнялись ноги, и за одно лишь счастливое утро он позеленел. Кровать поставили возле нужника, тощий матрац покрыли мешковиной и клеенкой, сверху накинули ситцевую простынку в розовый горошек и толстое сопрелое одеяло, а сбоку, от стороннего любопытного глаза, стариковское место завесили драными рыбацкими сетями. Геласия под мышки ласково привели к постели, и он покорно лег, плоско вытянувшись и утонув в продавленной пружинной сетке: из глубины скомканной ватной подушки наружу просилось лишь крохотное обугленное обличье с остро выступившим носом, осыпанное по вискам зеленоватым нежилым волосом.
С раннего утра изба пустела, и Геласий оставался один в сумрачном прохладном дворе, срубленном Василистом из остатков бывшей дедовой избы: старик узнавал бревна, провяленные временем до кофейного блеска, слышал слабый смолистый дух старого дерева, и порой ему странно и сладко мерещилось, что ничего в его жизни не переменилось. Кажется, все умерло в нем, кроме давних, еще детских ощущений, да и сам он ссохся в кости, почти истлев на корню, и порой то ли в забытьи, иль в яви, но чудилось Геласию, будто он снова пробился из тьмы, выломился из лона, чтобы повторить житье. Он вдруг видел себя в таких состояниях, которые называются провидением, искусом, чарами: то вспоминал себя в берестяной зыбке, посреди душных окуток, с плоской безвольной головой, и его качает и влечет за собою что-то громоздкое, призывно пахнущее молоком и тем особым духом плоти, которым он был окутан извечно. Он боялся темного могильного покоя и тишины, когда все грузнело в нем и наливалось истомой, и, если его переставали раскачивать он истошно вопил. Мамкину титьку он объедал до пяти лет, и она виделась ему ныне тяжелая, слепленная из белого, хорошо выбродившего теста, с крупными растянутыми сосками: в пазушку грудей было сладко утыкаться вспотевшим носом и постоянно чуять во сне душноватый запах слегка подкисшего молока, отрыгнутого из полого рта...
Пока стояли жаркие дни, и старик упросил, чтобы наружные ворота не закрывали: теперь он боялся темени и той бездны, в которую проваливался, засыпая. Сквозь занавесь старых сетей, знакомо пахнущих рыбой, в проеме широких ворот виделся край светлой пушистой улицы, разделенной на тысячи золотистых ячей. Порой проступало чье-то равнодушное лицо, смутное и усталое, недолго маячило в желтом квадрате и пропадало: словно бы навещал досмотрщик, с нетерпением ждущий его смерти. Иногда Геласий хотел спросить внука, кто это стоит у ворот, и остерегался; да и редко нынче навещал Василист, обычно он спешил, как на пожар, топая по двору сапожищами, и, не глядя, обегал стороною деда. Окликнуть бы – но вдруг не взлюбит. А тот человек появлялся каждым днем, на крыльцо не поднимался, куда-то глядел мимо Геласия, по-щучьи подныривая лицом. Порой сеть колебалась под сквозняком, волочила за собой паутину слепящего света, травяные и рыбьи запахи, и старику думалось покорно, что тот тайный молчаливый досмотрщик торопит его умирать и потому заранее обволакивает сетью повыленное иссякшее тело, чтоб в случае чего не замедлить и отправить на тот светлый берег, куда всем назначено плыть. Может, тот рыбак и кричал чего, и обнадеживал всякими туманными ободрительными словами, ибо рот охранника по-рыбьи разевался порой, но Геласий-то вовсе оглох, да и видел он скудно. Он мог бы при желании, конечно, позвать рукой, и тот привратник заметил бы и приблизился к постели, но не хотелось напрягаться, будоражить уснувшие в теле соки, говорить о чем-то, не достижимом простому человечьему уму, ибо дозорный наверняка не из обычного народу, он кем-то дослан следить из вышних пределов и будет своими реченьями смущать ровный Геласьевый дух. Все вместилось в сознанье старика и, что бы ни случилось сейчас, казалось тайным знаком, посланным извне. Вот лебеди позвали недавно средь сна, откуда взялись они так запоздало, когда вся птица уж давно свалилась к северу; и сны вовсе не случайные, когда постоянно видится потресканная, лопнувшая от жары пустыня, в которой он не бывал, с черной сквозной дырой, откуда свищут ветры; и весна затяжная, переменная, словно бы посланная на испытание Геласия; и вот сейчас придворный у крыльца, навязчиво следящий уж который день...
Вскоре Геласий привык к постоянному догляду и даже радовался мысленно этому щучьему лицу в провале двери, ибо ноги день ото дня коченели, отпадали руки, и старику ужасно было помирать в одиночестве. А тут вроде бы и не страж у ворот, а заплутавший совестливый ангел иль, скорее, тот самый недавний лебедь, позвавший ранним утром старика и сейчас в образе человечьем слетевший к изголовью... Теперь Геласий ничего не просил у снохи, еда застаивалась, прокисала в чашках, и ржаной каравашек, так и не опробованный в эти дни, заплесневел, обсиженный мухами. Жить бы еще можно, чего там, и не то терпели, но пить постоянно хотелось, вот наказанье, жажда извела, а посуда в изголовье и нынче без воды, словно бы окаянная баба решила извести старика. Внутри у Геласия все вытекло, ссохлось, каждая жилка потончела и обезводела; кажется спусти сейчас в утробу родниковой иль колодезной, из самой-то дальней прохлады добудь, пахнущей замшелым срубом, – и все оживет, зарадуется внутри, и слышно станет, как потечет студеная сытная влага, распрямляя каждый замшевший сосудик. Губы спеклись, ороговели, и внутренний жар необычно изводил старика. И, отчаявшись более, с неизъяснимой смертельной тоской он взмолился к тому привратнику, что и ныне сутулился в дверном проеме, похожий на древнюю коричневую рыбу, запутавшуюся в сети:
– Добрый путник, дай напиться страждущему человеку!..
И словно бы от этого вопля темно засинелось на воле, отраженье близкой угрюмой тучи покрыло крохотный краешек бархатной улицы, ныне такой желанный Геласию; пониклая зелень деревьев засвинцовела и косо потекла вдоль веток, готовая отлететь; во двор пахнуло истомившейся пашней, близким нужником и рыбьей слизью; вихрь, ворвавшись в дверь, прошелся по самым дальним закутам, поднял залежалую пыль и свежо омыл стариковское лицо. Сеть, вспугнутая сквозняком, и без того утяжеляла внезапный мрак, сквозь частую ячею Геласию виделось плохо, и он с усильем разнимал одрябшие веки, чтобы рассмотреть странного привратника. Тот появился в дверях, сутулый, в черных длинных одеждах, часто помогая себе посохом. Провал двери внезапно осветился и снова потух, но за это мгновенье Геласий пусть и смутно, но успел разглядеть вытекшие студенистые глаза, побитое пороховой синью лицо с льняной бороденкой, скомкавшейся в подскульях, и с облегчением узнал слепого Феофана: все-таки свой, земной человек оказался, без всяких подвохов.
– Пи-ить, – едва слышно попросил он.
И тут неистовый гром небесный раздался, и бездна, куда влекло Геласия всю последнюю зиму, раскололась, и синее каленое каменье посыпалось на крышу. Снова в провале распахнутых ворот, прерывая тревожное затишье, вспыхнула молния и осветила печально пониклую зелень и фиолетовую закрайку неба над ближней крышей. Феофан оторопело переждал громовой обвал и по дальнему смутному шороху, по звону напрягшейся низовой травы, по трепетному шелесту березового листа почуял зарождающийся дождь. Геласия слепой Феофан вроде бы позабыл, а настроив чуткое ухо, тонко улавливал каждый новый звук, народившийся вне избы: он торопил дождь, ибо думалось ему, что все болезненно натянутые души, сейчас томящиеся на большом миру, тут же разом отмякнут и невдолге облегченно оживут. Редким горохом посыпало о тесовую крышу, с шорохом пробежалось по дорожной пыли, следом порывисто, наискось, кинжально полоснуло в бревенчатую стену и водяной пылью насеяло в узкое волоковое оконце, а после такая пошла писать губерния, такой стелющейся навальной полосой хлынул жемчужный проливень и такие сиреневые полотнища навесились от неба к земле, что все в мире смиренно оглохло, торопливо сникло перед этим ровным торжествующим гулом. Река пролилась сверкающим столбом, и в этом порыве небо слилось с землею. Но Феофан, внутренне ослабший весь, однако, различил новый горестный стон Геласия и, вспомнив его просьбу, устыдился и засуетился. Он нашарил у постели что-то вроде порожней консервной банки и, чертыхаясь в душе, проклиная Василистову семейку, отправился отыскивать воду.
– Слышь, Геласий, – кричал он за спину, думая, что тот слушает его, – ты на крышу зачем ползал? Сажу в трубе пахать, иль повлекло чего, признайся! – Но больной не откликался, и Феофан снова настойчиво допрашивал: – Ты же всю жизнь у реки, а тут смотри на старости лет куда полез. Сорваться же мог. Может, спуталось в тебе чего?
Феофан рад был поговорить сейчас. Не раз и не два он подходил к Василистовой избе и, зная, что больной страдает в одиночестве, жалостливо окрикивал его, но Геласий отчего-то не отвечал, и слепой, еще помявшись у крыльца, отправлялся прочь, каждый раз так и не решившись самовольно побеспокоить человека. А сегодня вот Геласий вдруг сам позвал, попросил напиться, и как тут не услужить страждущему... Феофан посовался батогом, силясь напасть на ушат с водой, но на чужом дворе, где впервые, да еще слепому, ой как трудно привыкнуть к тайным углам и закутам, чтобы в них отыскать необходимое тебе позарез. И вскоре понял слепой, что пустую затею ведет, и потому, гонимый неясной тревогой и жалостью, заторопился на улицу: там, по гулкому всплеску последних тяжелых капель, он сразу отыскал бочку, дополна налитую дождевой водой.
Ливень так же неожиданно смирился, затих, и сразу запахло молодой крапивой, еще бархатной с исподу. Торопясь, Феофан вернулся во двор, насторожил ухо, но не услыхал ни грудного хрипа, ни зова.
– Несу напиться, несу, – настойчиво повторял он, путаясь меж всяким житейским скарбом. – Вот тебе водица из семи ручьев, из семи рек, на семи травах настояна. Слышь, Геласий Созонтович, испей ее, дождевой, громовой, грозовой, – и на ноги встанешь. Ты понял меня? Вскочишь, как молодой, еще забегаешь... Водица-то из семи грозовых туч, из семи цветных радуг. Говорят, ты ведь колдун. Это правда, что ты колдун? Не в обиду тебе, не-не. Вот и шепни заговорное слово, я отвернусь, я не подслушаю. Ты откликнись, куда мне слепому пехаться, а то заплутал я, расплещу водицу-рудницу – и не донести будет до твоего рта... Иль ты колдун лишь для других, а для себя ничего? Что за сила в тебе такая? Ты прости меня, Геласий Созонтович, я дурачливый бываю, у меня ирония порой вовсе нездорового свойства...
Феофан не слышал ответного отзыва и уже пугался тишины. Он батогом наискал сетной полог у постели больного, завернул его наискось за спинку кровати, чуткими сплюснутыми пальцами нашарил высохшее лицо Геласия и, расплескивая по мертвым щекам дождевую воду, отпрянул.
Геласий многажды умирал за свою жизнь, но каждый раз возвращался обратно, словно бы любопытство одолевало его: но сейчас по странному состоянию незнаемой досель легкости в себе он понял, что умер совсем. Он бы, наверное, еще мог вернуться к своему покинутому телу, но ему так не хотелось возвращаться, что он остановил в себе сердце. Геласий еще увидел себя распростертым на кровати посреди солнечного пронзительного сияния: слепой Феофан сует ему кружку, расплескивая кровь по немому телу, а после ладонью шарит по лицу и закрывает веки. И так сладко стало вдруг, так вольно и блаженно.