28
Земля нынче долго оттаивала изнутри, чуть ли не с половины марта – такая затяжная выдалась весна, а после пробужденно вздохнула и торопливо погнала соки; в лад этим потугам река вышла из берегов кротко, едва обмочив луговины, и льды, оставленные вешницей забыто потели и маревили по низинам, неся на деревню холод и покрываясь грязными коростами. Мать-и-мачеха, скоро отгорев в одиночестве, потянула за собой иные травы, а ночами с заклубившихся небес часто слышались печальные колокольцы сторонних, далеко уходящих птиц. Все тронулось в путь, все спешило, дождавшись срока, и человек, влекомый всеобщей вселенской дорогой, тоже по-весеннему, необъяснимо для себя, маялся и томился от приступающих белых ночей, втайне живя мечтами, готовый ко всяким глупостям. Это уж после первых плешивцев, обдутых ветром, он как бы неожиданно присмиреет, ненадолго поскучнеет и, отбросивши всякие шальные мысли и опомнясь от краткого весеннего хмеля, вновь примется за дела обыденные, житейские.
И только старый Геласий никуда не спешил и ничему не радовался. За последнюю весну он высох, потончел, как обдутый одуванчик, и любопытство к земле окончательно оставило его: он устал от жизни, от пробуждений, и по тому вялому току крови, что едва пронизывал мощи, по оскудению постоянно коченеющих ног старик понимал, что скоро умрет. Геласий совсем оглох, и потому серебряные птичьи струны играли нынче не для него; он видел тускло, и все, кроме неба, поблекло и стерлось из памяти. Зима сокрушила человека.
Ближние теперь редко напоминали ему о себе. Когда Геласий поднимался с кровати и, выметав кровь, бродил по избе, то на него обозленно кричали, вешали всех чертей, удивляясь откровенно, что этот моховик еще жив. И старик скоро понял, что самое лучшее, если он будет реже вставать с койки и реже дышать. Он понимал людскую доброту и казнился тягостно, что вот стал обузой на старости лет, свалился на чужие руки, и теперь обихаживай, пластайся с ним. И Геласий послушно подчинился, поднимался с постели уже изредка, виновато и стесненно, только по крайней нужде, а так как ел он нынче скудно и неохотно, то все употребленное им словно бы полностью впитывалось в его плоть; он и дыхание затаивал в себе, придавливал под горлом, дышал так, чтобы только не задохнуться, будто одной кожей, и лишь в кратких провалах сна вдруг хрипел изношенными мехами и от этого всхлипа торопливо пробуждался. Но порой оскудевшее тело неожиданным образом напоминало о себе, наливалось такой могильной тяжестью, которую не в силах перенесть, и потому Геласий, снова нарушая клятву, данную внуку, достал из-под кровати железную коробку с немудрым лекарским орудием.
А однажды тот осенний сон повторился вновь: посреди пустынной земли, потрескавшейся от жары и спекшейся до самой глуби, увиделась глинобитная стена, а за нею Поля-покоенка притулилась и рукою машет, зовет: «Скоро ли ты?» Геласий к ней, она от него – и в мареве пропала. Взялись откуда-то иные люди в парадных пиджаках, сидят возле дыры и зовут старика. Василист подбежал, глянул и кричит: «Дедо, гляди-ка, сколь там хорошо: там народ яства всякие потребляет и в карты играет». Приблизился Геласий, а люд возле дыры пропал, ровно бы сдуло его, и оттуда, из черной мглы, сквозняком потянуло с такою силой, что не воспротивься старик, отдайся хоть на мгновенье этой воле – и пропасть бы ему там, в черной сквозной бездне. Не удержался Геласий, на карачки встал, вгляделся в колодец, превозмогая студеные токи, и в дальнем далеке, ровно бы на другом конце света увидал лазоревое оконце. «Если решусь, так сколько падать мне до того неба?» – спросил раздумчиво в пустоту. – «Столько же, сколько и вверх ползти». – «Значит, мне не достичь блаженства, – покорно сказал он. – Но земля-мати ближе, она роднее. Прими меня». И только Геласий намерился неловко скинуться головою вниз, унимая устрашившееся сердце, как его позвали со спины тихохонько, словно бы в колокольцы ударили. Он оглянулся, увидал кого-то и всхлипнул...
Геласий пробудился ранним утром от собственного удушливого хрипа и, еще не открыв глаза, почувствовал, что его зовут. Он скатил словно бы глиняное тело на пол, ползком отыскал коробку и ударом ножа отворил жилу на затылке стопы. Кровь скатывалась на пол, чугунная дурь проходила, и старику становилось легче. Он пьяно поднялся, опираясь о печную приступку, и, превозмогая головное круженье, вдоль стены вышел на крыльцо. Деревня еще спала, дымы не курились; по заулку, жидко обметанному топтун-травой, скрадывались последние сумерки, слюдяно застыл воздух, еще не впитавший в себя солнечного тепла, а по остекленелому небу совсем низко над угором, почти задевая крылами коньки крыш, степенно сплывала связка лебедей; и, не слыша их трубного зова, но подразумевая его и уже понимая, кто окликивал его в такую рань, Геласий обрадованно вскрикнул и поспешил с крыльца. Только чудом он не упал, но, доковыляв до угла избы, лебедей не увидал (они скрылись за соседней крышей), но кожей лица ощутил их слабеющий зов. «Меня кричали, меня, от Полюшки, видно, вестники. Вот и сон в руку, – бормотал он, в отчаянье озираясь, и взмахивал широкими рукавами затасканной ночной рубахи. – Подняться бы, взмыть, диво на диво, и следом... следом. Они-то небось, божьи твари, знают, куда податься. В рай нельзя, в ад не пускают, и земля-мати не принимает. Ведь духу моему некуда деться, и плоть моя без прислона. Чего сказать хотели вестники, куда унесли мое слово?»
Влекомый неясной пока мыслью, Геласий отыскал взглядом лестницу. Сначала он поднялся по ней мысленно, одним духом и желанием, измеряя глазом каждую перекладину, еще не затоптанную и не залитую дождями. «Падать столько же, сколько и вверх ползти», – вспомнился ночной сон, а после и другой явился из забытья, тот, больной, когда привиделась Геласию подобная же лестница, только зеленая от лишаев, зыбко-трясучая, неизвестно чем укрепленная, потресканная от частой мокрети, уходящая в лазурную преисподнюю, и по ней-то, цепляясь за поручни, срываясь и падая, толкая друг дружку, лезут в небо люди: много их, видимо-невидимо, и каждый полон горением первым взобраться. Для чего? – вопросил старик. Что узрели там, в занебесной вышине, чтобы с таким надсадом, с такой озлобленной яростью тянуться вверх, оттесняя ближнего. Кажется, уж все отжили, отпели свое, отлюбили, отвоевались и только бы покорством наполниться сейчас и смирением, изгнав гордыню и наслаждаясь неустанным трудом и горним духом, мерно и истово тянуться в те вышины, куда уготовала судьба. Но знать, и там, в том неведомом и незнаемом краю, тоже нет человечьего примирения и добросердия. Вот взяли и столкнули тогда Геласия с крайней ступеньки, не дали дороги, оставили его на земле. А может, в том и была их доброта: поживи, дескать, порадуйся в благословенном мире. Но какая тут радость: молодому пожить, здравому телом и мыслью, проживающему в честном труде и мирных нравах – это другое дело. Но ему, бесперьевому, отлетавшему и отжившему, дряхлому, немощному окорышу, зачем оставаться было, для какой нужды?
Геласий схватился за первую поручню, и иссохшая ладонь не ощутила шероховатости дерева. Он взбирался упрямо и долго, тело его не раз заносило в стороны, словно бы оно могло полететь сейчас, и отцепись невзначай Геласий, разними скрюченные пальцы – и грянулся бы он оземь, которую так любил, и душа бы его тут же отлетела от плоти. Всем разумом старик так желал смерти, но тело, источившееся каждой своей связью и жилой, наоборот, безумно цеплялось за жизнь, против воли тянулось к дыханью. Сердце билось в клети, выпирало в горло; наверное, тесно и душно жилось ему с грудных крепях. Геласий едва продвигался в небо (так шерстяная гусенка лезет по травине), а крохотному, упрятанному в темноту сердчишку чудилось, что оно мчится ввысь, захлебываясь кровью. У края крыши, унимая дух, старик позволил себе передохнуть. На землю он не глядел, он боялся сейчас земли, ее неодолимого притяженья: она таилась в пелене неожиданного тумана, коварная и вздыбленная, готовая повернуться на тайных шарнирах и погрести человека. Но земля и звала его, окутывала сладким травяным паром, и порой Геласий колебался плотью, а не вернуться ли ему обратно; но для его скудных глаз она представлялась так далеко внизу, такой недостижимой мыслилась для его жидких ног и тряпошных рук, что проще казалось ползти вверх по скату кровли. И он вскарабкался ко гребню крыши, распластался на теплых шероховатых досках, и плоть растеклась по плоти, и сила притекла в старика. Ему снова почудился зов, тонкий и печальный, и только тут Геласий вспомнил, зачем стремился сюда. Но лебедей уже не было, они, наверное, скатились за гривку ближнего леса, и только черные мушки надоедливо роились в напряженных глазах.
«...Напрасно было устремленье, – подумал в отчаянье Геласий. – Он к ним стремился, к праздничным вестникам, к Полюшкиным гонцам, а они не обождали старика, они погнушались его вонючим прахом». И старик безвольно, по-детски заплакал: «Люди, сымите меня...» Он не видел, как перламутровое нежилое небо, утеряв стылость, заиграло, в нем дальняя лазурная глубь проявилась, и по-над лесом поначалу крохотная свечечка зажглась, будто кто теряющий дорогу нащупывал там, в кромешной тьме. Но когда первый щедрый свет пролился, колебая воздух, и все согласно запело вокруг, Геласий отодрал лицо от шершавых тесин и сквозь слезу увидал солнце. Оно показалось поначалу жидким, двойным, растекшимся по изумрудному стеклу с обратной стороны, но и живым, шевелящим тысячами гибких паучковых ножек, которыми и упиралось в дальние лесистые всхолмья. Геласий сморгнул слезу, забывая все, что случилось ранее, и, больно задирая шею, увидел незнаемое небо во множество этажей, которые удивительно просматривались сквозь, и там, оказывается, тоже были свои живые солнца. «Может, затем народ и лезет, чтобы свое солнце захватить?» – странно подумалось. Голова отпотела, и от солнечной благодати тело ожило. Геласий перевалился на спину и любопытно утонул в провальной бездне, переходя с этажа на этаж и обогреваясь около чужих солнц. Он видел много лебедей – синих, оранжевых, черных – и среди них узнавал себя. Геласий не помнил, когда уснул, он очнулся от ощущенья полета. Тело его стало птичьим, вроде бы обросло шелковистым пером, и каждая, давно ли еще грузная, кость наполнилась подъемным воздухом: чудилось, хватит малейшего колыханья рук-ног, чтобы плавно взмыть. А может, то изба летела встречь солнцу, так что пронзительный свист стоял в ушах, и, боясь соскользнуть с крыши, Геласий пуще вцепился в железный штырь, вбитый в князек избы.
Старик еще сонно снова всмотрелся в ярило, молочно-белое, скатывающееся навстречу, с длинным раскаленным хвостом позади, потом перевел взгляд, и небо увиделось ему неожиданно черным, темнее пашни, вздыбленным и слепым; порой в глубине бучила вспыхивали и дальние молоньи, распарывая мрак, и далее, в самой глубине занебесья, тоже виделся дегтярный мрак. «Куда стремился, зачем? Чтобы вечно носиться в той темени, бесприютно и сиротливо? Обман все, один обман, любить твою бабу». Геласий взглянул на землю, она показалась призрачно голубой, овеянной легким волнистым туманцем. Тело огрузло сразу, потеряло птичью легкость, и старику захотелось домой. Он надломленно сполз к скату крыши, и тут силы окончательно покинули его; избу теперь неумолимо тянуло вниз, запрокидывало как-то странно, боком, и земля в голубом дыму неслась навстречу. На дворе суетились люди, много людей, они странно разевали рты и кому-то махали. «С ума сошли, иль чего случилось?» – смутился старик, не в силах уразуметь, что зовут его.
– Чего случилось? – крикнул он вниз.
– Ста... пер... – прорывалось навстречу сквозь глухоту, и снова немота замыкалась вокруг Геласия. – Мокро Ог... – грозился Василист кулаком: лицо отсюда глиняное, крохотное, слепленное криво и случайно. «Это выходит, что меня и зовут?» – догадался Геласий удивленно, оглядевшись вокруг.
– Нет, я не фуфло, но больше так не могу. Я как отца родного принял, а он мне норовит в ухо напрудить. Слезай, говорю. Рехнулся, иль как? – Василист оглядывал соседей и обиженно жмурился, за вепревыми бровями прятал свинцовые глазки. – Мне что, гнать его из дому? Иль прикажете бить? Он же чокнутый, вы видите, он ненормальный.
– Может, он из трубы?.. Колдун ведь.
– Дедо, далеко собрался? – надрывался Степушка и нетрезво хохотал, выгибаясь длинным телом. – Куда без хлебов-то, Мокро Огузье? Ты руками-то помаши, дедо, вот и подымет.
Геласий в исподнем, в задравшихся до колен кальсонах, распяленный на краю крыши, действительно выглядел нелепо: казалось, что огромная нездешняя птица с подбитыми махалками, боясь людей, упиралась на тесовом скате, цеплялась судорожно крылами, чтобы не свалиться вниз.
– Руками-то помаши, дедо, вот и подымет. Может, и мне с тобой в небо-то? – то ли плакал, то ли смеялся Степушка и заслонял глаза ладонью – наверное, от солнца. – Де-до, возьми с собой...