7
Помытчики всей артелью правили запоздалый стол. Хозяйка трехведерный лагун браги наварила, да с кружечного двора по воеводскому указу притащили две четверти выкуренного вина. Да и как не загулять с радостного случая, ежели ладом, до ледостава приплавились в позабытые домы живы-здоровы и не с пустыми руками, а добыли десять соколов красных, да дюжину кречатьих челигов крапчатых и серых, да ястребов и кобцов. Будет великому государю утеха.
Ожила изба артельного старосты Ванюкова, до сей поры унывная. Поначалу осоловела с первой чарки, потом зашумела от говори, загомозилась, запокрякивала, а после и полетела с высокой рудяной горы по-над Мезенью-рекой вместе с песнею, ибо у русской песни крыла не видимы бысть; столь мощны они и по-соколиному размашисто споры, что не токмо хоромы вознесут в заоблачные выси, но, почитай, и весь поморский засторонок с его избами и церквами, сторожевым детинцем и воеводской службою, с таможенной вахтой и кабаком, не зная удержу, оторвется в небеса с матерой горы:
...Не пыль то в поле запылилася,
Не туман то с моря подымается!
Подымались гуси-лебеди, утки серые.
Не сами собой они подымалися.
Ясного сокола они испужалися...
Лишь Созонт Ванюков не пел, кручинился, темнел лицом и сурово взглядывал на бабу, терзал молчанием. Но в подклети улучил минуту, поймал за плечо: «Ты что, просвирница, парня-то на смерть кинула? И неуж рожалка не болит? Ведь своя кровь». – «Отец, ты что баешь? – с обидою, сквозь близкую слезу удивилась Улита. – Ведь напраслину клеплешь». – «Напраслину тебе... напраслину... До Канина слух: де, святой Феодор-отшельник в кельях запомирал. Что за Феодор, думаю? на сына-то никак не прикину... Мутовка старая, сглазила мне и второго сына, дак тут-то от материного не отступай, хоть бы глаза закрыта». – «Ой, Созонт, обижаешь. Ты ль не знаешь, какой он сутырливый да упрямчивый с младых ногтей. Пришла, пробой у кельи поцеловала. Сынок богоданный, говорю через дверку, дай мати благословения. Святый отче, не прогоняй родименькую. А он кабатом завесил дверь, ничего не видать. Только слышно: тьфу да тьфу. Плюется, значит. Мол, подите-тка прочь, каженики да отступники, де, самого Господа продали.
И ломать было вздумали, да соседушко наш Иван Семенович кстати остановил: де, в святое место пехаемся, скит рушим, значит, Бога не наследуем. Он девку мою вылечил, а мы как нехристи. И отступились. Со мной-то, отечь, паморока случилась, едва отвадили. Я было и выла, и причитывать принялась, думаю, вдруг отзовется. Сын ведь. А он, как каменная корга под водою, затаился в зимовушке. Ухом-то прислонюся – слышу, что живой. Пригрубо дышит – хр да хр-р. Не то грудь застудил, а? Отец, сыновья из твоих жил свиты да из моей крови. Ты вот на меня клепаешь, де, родильное место не болит! Да оно невмочь стонет, душу насквозь пронимает. Ты где-то в море; а мне, кукушице, каково? Одни пересужают: ангела родила, другие – сатаненка. Выплачусь втай, да и снова жить примусь. Ой, тато, тато, хоть ты не казни, прости меня. Ведь по любви сходилися, а не по горю». – «Ну, будет, будет, – смягчаясь, ответил Созонт, пряча взгляд, и вдруг заторопился: – Гостей-то позабыли, вино мерзнет, привечать надо... Не реви, явится скоро. Весть была...»
И только Созонт поднялся по лестнице к гостям, как через боковое волоковое оконце из-под клети, раздернутое для продуха, донеслось вместе со скрипом снега сладкоголосое тончавое причитание: «Ангелы-ти Божий осиротели, зазябли под родимым оконцем, и никто их не прижалеет. Ишь ли, они милостыньку просят под своими-то окнами. Нету им заступы от чертей окаянных, что владают в чужих хоромах, хозяинуют да опиваются!»
Улита сразу опознала сыновий голос и поначалу обмерла, как бы уличили ее. Не блазнит ли ей? Втай-то давно уж спровадила кровиночку на небеса, а он, как гость незваный, явился вдруг. И торопливо смахнув слезу, поспешила на заулок, откинула щеколду, распахнула нижние ворота, чтобы с радостью принять инока. И всплеснула руками: Мати, Царица Небесная, что за чужой пришлец на их двор? В придранном рубище, в ремках весь, словно псы драли, голова заиндевелая, седая борода косым неряшливым вехтем, в руке суковатая черемховая ключка. Ноги синие, чугунные, в черных язвах, как озерные щуки, выныривают из снега, спинывают мерзлые коньи катыхи. Андели-андели, не самого ли Христа из Сионских пустынь спосылал на север Бог-Отец? Обомлела просвирница, не веря глазам своим. Да нет, тот чернявый, глаза медовые, а у этого глаза сыновьи, лазоревые, под куцыми льняными бровками, и нос тонкий, пережимистый – егов же. А тогда пошто босой-то в плящий мороз? Я лишь выскочила без шубняка, а уж ожгло. Видать, идет судить наши вины, сулит наказаньем.
Подскочила к сыну, кургузенькая, и растерялась: под благословенье подойти? иль обнять, как мать блудного сына, прижать к груди бедную головушку? Для кого-то он монах, отшельник Христа ради, а для нее – родименький. Пока соображала, Феодор прошел мимо и сразу поднялся в верхнюю избу к гостям.
«Ну что, пировники? Не чуете дня судного? Ублажаете неублажимое, душу забывши! С бесами расселись за одним столом, хлеб делите, а ангелов-защитников прочь погнали! – сурово возгласил инок, переступив порог родного дома. Отыскал глазами образа, отбил поклон. – Господи, помилуй заблудших, ибо не ведают, что творят».
Дверь инок нарочито забыл распахнутой, и с моста клубами повалил морозный пар. Гостебщики оборвали песню, с хмельного азарта худо соображали, что за наваждение навестило их, да мало того – и корит. И никто из помытчиков-артельщиков не признал хозяйского сына. Лишь Любим подхватился искренно из-за стола, вскричал: «Брателко, ой, да это брателко мой! Ты не с волками ли ратился в лесу?» Но Созонт попридержал младшенького за рукав, пошел навстречу Феодору, осоловелый с вина, с долгого похода, с трапезованья. Помешкав, широко раскинул руки, а потом жарко сгорстал монаха: «Ты не кори нас, Минеюшко, не брани, святой отец. Ты уж прости нас, грешных, не суди сурово. И то слава твоим молитвам, что живы все». – «Не говорю – не пейте, но говорю – не упивайтеся», – признал Феодор привальный пир, троекратно, по-русски поцеловал отца, на миг оттаивая сердцем. «Ты совсем от нас собрался?» – увидя впереди сыновью дорогу, спросил Созонт. И вдруг всхлипнул отважный поморец, что не однажды медведя брал на рогатину и не робел.
«Отец, я же обет давал юродивым стати. Иль позабыл?»
«Лучше бы не знать мне того дня, сынок... Я был Медвежья Смерть, но ты меня, однако, пересилил».
Феодор не ответил, подошел к разоренному столу, выпил квасу корчик да соленого огурца горбушку положил сверху на ломоть ситного каравашка – и тем заел голод. Отвлек отца в сторону, еще спросил: «Келейку-то уряживал? Ах, да... Знай же, я мимоходом. Отведи мне место спать-ночевать, достойное чину. Я долго не задержуся... Я мимоходом». Избяное тепло размаривало чернца, его схватил озноб, нестерпимо заныли ноги. Хотел на повети в сене заночевать, да вот сломался нынь. В запечье, где прежде бабушка жила, повалился на ее лавку, зарылся в старые лопатины и забылся. И не слышал, как плакала мать, растелешивала да уряжала сына, смазывала обмороженное тело гусиным жиром...
«... А едучи ему, Елезару, дорогою, самому берегчись от пьянства накрепко и служилым людям, и помытчикам пьяного питья и табаку пить, и зернью играть, и никаким воровством воровать отнюдь не давать, от всякого пьяного питья и табаку, и от зерни, и от всякого воровства, и от блядни унимать большим твердым подкреплением, чтоб их служилых людей и помытчиков нерадением и пьянством, и от нечистых скаредных людей над птицами великого государя, над кречетами никакое дурно не учинилось, и от пьяных и нечистых людей кречеты б не померли...»
Такой наказ получил царский сокольник Елезар Гаврилов, что отправился из Москвы за уловленными птицами в Холмогоры и на Мезень. Еще вручили ему государеву подорожную грамоту за красными печатями, чтоб с помытчиков на внутренних таможнях налогу не брали, воеводы отпускали корм и подводы давали безотлагательно. Белено было Елезару скакать без помешки, чтоб соколов не истомить в подворьях помытчиков, да и большие протори и проеди терпели земские от потешной кречатни: ежедень лишь на корм каждой птице отпускал воевода по две деньги. Но долго попадал нарочный в Окладникову слободу: дороги держали. Вот уж и Введение на дворе, а реки не стали. К Николе поджидали на Мезени нарочного. Тем временем ящики колотили, обивали изнутри войлоком и рогожами для покоя птице, чтоб не захворали в долгом пути и не поломали перьев; те кречатьи ухороны устанавливали на возки да спеленывали веревками потуже, проверяли полозья и копылье, и обвязки, и упряжь, чтоб дорогою не распоясались возы, ибо большой грозы можно натерпеться не только от царева спосыланного, но и от самого государя по ябеде сокольника. Береженого Бог бережет...
Любимко пытался Олисаву перехватить, а та в своем дому таилась, и подружки на посидки не могут выманить. Через заулок избы, одним сугробом разделены, а как за крепостной стеною: да и то верно – родное печище будет ненадежней острога. Только у зальделой портомойной проруби в подугорье иль у колодезного срубца, когда девица с ведрами шла по воду, и улучивал Любимко минуту, но, как назло, при материном крепком пригляде: попробуй тут перекинуться горячим искренним словом иль угаснуть в затишек, в затулье за банькой, когда дозоры и каждый шаг схвачен чужим любопытным взглядом. И потому Любимке надерзить лишь хочется Олисаве, что-то выкрикнуть хваткое, глупое, сгруба, чтобы закрасела от смущения девичья щека.
...А сердце-то, оно об ином поет, оно от любви задыхается. Ой, Олисава, голубеюшка, не слушай ты моего поганого языка, сплюнь за левое плечо все мои завирухи; то не я токую, а чертячий сын, что ведет меня с росстани на худую дорогу. Ты обвейся ласковой зверушкою вокруг меня, прислони ухо и услышишь, как жарко в груди моей куют кузнецы, невмолчно гремит наковальня и пылает горн: это сердце мое тужится полететь из теснин, так неурядливо, одиноко ему в юзах, так тоскнет оно в неведомом полоне. Красавушка, не гляди на меня исподлобья, не сутырься, не прячь остуженных печалью глаз: не невольник я тебе, не навадник, не Кирюшка Салмин, что, бают, насадил в тебя икоту. Пустое все, пустое... Дай-ка поцелую и губами затушу самую горькую трясавицу. Аль не веришь? Дай-ка изукрашу твою темную шелковую головушку костяным гребнем, коий сам испросекал в подарок и с верными надеждами негасимыми во все светлое нашенское лето...
После Введения зима укрепилась, земля разом принакрылась снегами, от стылой белизны в солнечный морозный день щемило глаза. С дня на день по убитой дороге ждали царева сокольника, а там и в путь сряжаться кречатьему старосте Созонту Ванюкову с малой ватажкой для ухода за птицею: считай, что последняя дорога в престольную для Медвежьей Смерти. Уже и подорожные кормовые деньги получены у воеводы Цехановецкого и лежат в подголовнике. Но все чаще подумывал Созонт: а не спровадить ли до Москвы заместо себя сына с белым кречетом, что достал Любимко по своей охоте, вернее – послала сама судьба. Пусть поднесет лично государю. Не дай Бог, задурует парень в слободе без присмотру и попадет к воеводе на правеж. И к Олисаве ежедень тянется, мыслит в жены, а какая баба из хворой девки? Не нужна мужику больная жена да бедная сестра. Собою-то видный удался Любимко, в сажень вымахал, такой окомелок, любому салазки загнет, в калачик вымнет. Может, и глянется государю и подношением, и статью своею, а там... Эх, кабы не подрал тогда медведко Созонта, быть бы ему нынче в стремянных, а то и в подсокольничьих. Любит государь отважных людей и сам труса не празднует. Только боится государь Самого Господа Бога да Сына Евонного Исуса Христа...
По санному пути привезли Феодору вериги: пятифунтовый кованый восьмиконечный крест на цепи с кожаными оплечьями. Тяжеловаты для сухомясого, изнуренного постами человека. Инок примерил Христовы доспехи и остался доволен: изрядно постарались кимженские мастера. Теперь инок постоянно ходил сугорбым, глядел в землю внешними очами, но зато внутренние постоянно внимали небесам.
С Воздвиженья, хочешь не хочешь, а шубу с зипуном сдвуряживай. Феодор же мало-помалу приобтерпелся, вошел телом в постоянную нужду, не так кол ел костьми и страдал. Но чувствовал на себе постоянный ревнивый догляд слободских церковных нищих и монаха-уставщика, что жил в земляной кельице при соборе. Помнили те и постоянно раздували молву, как лжемонах Феодор сидел у кабака на цепи с кляпом во рту.
...Ну, ревнивцы, запирайте дороги, ставьте предо мною чеснок выше облаков, но вам не заградить прямой, как солнечный луч, путик мой ко Христову седалищу. Приидет день, и будете плакать по мне, как по невинно убиенному агнцу, коего заклали по своей завистливой гордыне, упиваясь жертвенной кровью. И святая малакса не спасет от судилища за изветы и напраслину, коей тешите себя постоянно...
Феодор выходил в слободу босым, выбирая для того солнечный морозный день, обходил детинец, благословляя приворотных стрельцов, и соборное кладбище, тропил вокруг келейки церковного монаха Пакулева, пел псалмы и стучал батожком, развевая полами просторной хламиды. Слободские бабы возлюбили инока, дети кидались коньими кальками, а парни кричали вослед блаженному всякие блядки.
Феодор выкроил из некрашеного портища и сметал через край суровой ниткой подобие охабня, но безо всякого подклада, и теперь так и ходил всюду в исподниках и долгом покровце, туго стянутом под шеей ворворками, чтобы никто не подглядел его вериг. Но чаще монах хлопотал возле схорона, уряживал в подклети келейку, хотя твердо решил удариться в бега. Рубил обло углы, тесал изнутри срубец, пазил, подгонял на воле клеть, опускал бревна в подполье, но мысленно уже давно мерил дорогу обратно к отцу Александру Голубовскому на Выг: оттуда пришли слухи, что возле старца объявились истинные скрытники, подвиг коих славен аж до черкасских земель.
Чтобы отец шибко не тужил и мать понапрасну не изводилась, монах уноровил себя и на уличное послушание возле дома обувал на босу ногу толстые валяные калишки, всякий раз восклицая Исусову молитву. В канун Николина дня вдруг решил Феодор пока погодить и еще посидеть на Мезени, доправить до ума келеицу, чтобы было где при нужде душу спасать. С обозом же кречатников отправит он к старцу Александру вестку, а сам двинется в дорогу после Пасхи. И засел Феодор за письмо: «Отче честный Александр, я, многогрешный, видя вашу глубокую святость, прибегаю к вам за наставлением. Вы есть мой пастырь и учитель, и наставник ко спасенному пути. Я оставил родителей и дом в далеком отрочестве и к тебе прибег, отче честный. Ты благословил меня на пустынное житие, тобою я, грешный, сподобился ангельский чин восприять.
Ты благословил меня на пастырство, сие иго тяжко мне, отче честный. Ты знаешь мое намерение в жизни. Бога ради не оставь меня без научения, я всеусердно прибегаю к вам за научением и объясняю вам свои желания. Первое: желаю быть в юродстве, как обещался в клятве своей. Второе: желание быть в затворе и для чего выкопал себе место в земле. Третье: выйти на обличение безбожных, дабы пострадать. А как быть, рассудите. Вериги я уже достал, облачился и такую благодать несказанную приял, что и не описать. Бога ради прошу тебя, отче, не оставь меня в сиротстве, и токмо тобою надеюся приведену быти ко спасению. Бога ради благослови и помолися за меня, многогрешного. Теперь я ожидаю быть отставлену от иночества через врагов моих, которые с первых дней моего приятия благословения от вас грозили, что долго я здесь не наживу.
Теперь, когда постриглась от меня Дарья Кузьминишна, то за мое дерзновение Пакулев говорит, что скоро собор будет, приедут в Окладникову слободу старцы и меня отставят. Я есть пришлец на этой земле, не имеющий, где главы приклонить. А они, мои гонители, слепо вперлись в новый служебник, присланный с Холмогор, будто он не от Никона переложение, сатанина угодника, а небесного Правителя. Я сердечно каплющие слезы проливаю и родимую страну оставляю, пусть Пакулев живет и управляет, и никто ему не мешает. Но теперешнее время идти по миру шататься – время опасное.
И я, быть может, как бродяга иль преступник, от пули паду в неведомой стране иль буду замучен. Прости Христа ради, отче, если трудно покажется мне бродяжничать, тогда лутче решиться идти на обличение. Там многого терзания смерти предадут, быть может, тем не погрешу. Господь видит все, чего ради и кого ради сие позволяю. Того ради подумаю и изберу из двух одно, странствие или страдание; и странствие не может быть без страданий. Я все время очень жалею, зачем я остался, когда вы меня оставили. Когда я на родину пошел два года назад, то не думал быть духовным правителем, так же и постригался не того ради, но здесь невольно принудили благословение принять. И потом начали изгонять. Отче честный, помолитесь Господу за мя окаяннейшего, да милостив буди Господь в день судный за наши святые молитвы, а вместо епитимьи кровь моя прольется за грехи. Бог даст, и после Паски думаю свидеться с вами и облобызать ваши ступни отца моего...».
И все же уловил Любимко красавушку Олисаву, залучил в тенета в тот самый день, когда прибыли в Окладникову слободу и остановились на дворе кречатьего старосты Созонта Ванюкова государев сокольник Елезар Гаврилов и московский служивый Семейко Дежнев; тот, бродня, охочий до странствий человек, дерзкий до ходы, вознамерился в очередной раз спытать судьбу; летом он отправлялся за Камень сыскивать государю новых земель и неведомых ясачных, а теперь вот подбирал в поморскую артель рисковых людей, кто знавывал Обь, Мангазею и Енисей не понаслышке.
Пока в избе пили братчину да хвалились бывалостью своею, на угоре столпился кой-какой праздный мезенский народишко, охочий до досужих сплетен и новых лиц; тут-то и выскочила на крыльцо на чуток, да и остоялась голоручь, в одном шубняке, накинутом на плечи, Олисава Личютина. Любимко споро, по-ястребиному приметил соседушку, из-за взвоза вынырнул, по-за сугробами прокрался к суженой и вдруг шепотом, врастяг взмолился: «Оли-сава-а, слыш-ко... не бежи меня, не очурывайся. – Он заторопился, зачастил, а губы отчего-то коченели, и потому гугнил, запинался за слова. – Пойдем, Олисава, к нам в лабазню, белого кречета покажу. Такая ли чудная птица. Богом мне насулена. Отец нынче в Москву с ним спроваживает».
Олисава вздрогнула, боязливо запахнулась в шубняк, схватилась за дверное кольцо, чтоб бежать прочь от навадника, но что-то в голосе Любимки, жалобное, смиренное и покорливое, понудило остаться.
...Но ты-то, бой-парень, не теряйся, распуши кудри; ты же не кисель молочный, не дижинная шаньга, растекшаяся на противне, не молошная яишня, что жидко маслит губы? оправь крыла, да и бей лебедуху в зашеек, волоки в гнездовье. Зажми сердце в горсти, не отдавай его в полон трясовице. Эвон как тебя всего ознобило, аж с лица истаял и глаза уплыли. Ведь востер на язык и в делах хват, средь слободской поровенки известный ухорез и первый кулачный боец; а вот велика ли Олисава, вся в твоей горсти ухоронится, но так повела себя, так закрутила голову, что ты, молодец, вроде весеннего шмеля-медуницы сам уместишься в Олисавиной щепоти.
И этой своей внезапной малости был особенно рад Любимко и сейчас ластился взглядом к молчащей девице, как напроказивший щенок. Прежде-то он постоянно выхаживался перед Олисавой, ходил гоголем, посмешки строил, притискивал к углам прилюдно, рукам воли давал, на вечерницах дразнился: «Ой-лиса-ва патрикеевна к нам из лесей пришла кур щипать». А тут свечой истаял и обволок талым воском стылое девичье сердце. Воистину: любовь – она сильнее медведя, ежли сронила на коленки первого слободского подсокольника, к коему сызмала перешло отцово прозванье Медвежья Смерть...
И поддалась Олисава призыву, и ничто не екнуло с болезненным стоном в груди: слава те. Господи, умолкли икотики. Но не ведала Олисава, что отныне взамен заселилась в ней присуха. Соскочила Олисава с крыльца, чуть ли не в охапку Любиму, и поспешила заулком на подворье Ванюковых, смущенно выглядывая, не зазрел ли кто из местных колокольщиков-переводников. Живо по слободе отольют байку, де, дочи Ивана Семеновича за соседа замуж собралась, та самая, порченая, своеносая и сутырная, что лонись угодила на запуки навадника Кирюшки Салмина. И когда у дверей кречатни расписные валенки опахивала от снега цветной рукавичкой, то искоса высматривала, не промелькнет ли где лицо инока Феодора, будто с ним нынче столковалась удариться в бега.
Только вошли в сушило, где в чуланчиках на колодках сидели соколы, Любимко и оглядеться не дал, охапил девушку, притиснул к углу и сомлел вдруг весь, столь желанна была Олисава. И куда-то сила в руках подевалась? Но Олисава и не противилась, не ратилась, да и где ей совладать с парнем, что в оленьей малице да в меховом куколе, из-под которого выбивалась на распаренный лоб темно-русая прядка волос, воистину походил на великаньего таежного зверя, что мог привидеться лишь во сне. Тут не кобенься, не ширься особо, не задорь понапрасну на худое, а замри и стой. Голова девушки была где-то по мышкой у Любима.
– Ну что, котораться будем, кто кого оборет? – Олисава подняла лицо, в просвет приоткрытой двери пробивал морозный солнечный луч; в этом свете лицо девушки, казалось, было высечено из моржовой кости, а в крохотные продавлинки на щеках пролито брусничной воды, а губы рдяные – назревшее вишенье, а глаза круглые, иссмугла-синие, с просверком насмешки. Иль так почудилось? Но они-то и держат Любимкин напор, всю отвагу порастерял он. В этот ровный взгляд натыкается Любимко и робеет. – Звал-теребил, чего-то сулился показать, а сейчас воды в рот набрал. Чего дрожишь-то? Как на борону сел. Где-то он порато смелой, а тут языком своим подавился.
...И-эх, ведь самые обидные слова откапывает Олисава. Она вроде бы настежь перед парнем, смиренна и податлива, свернулась клубочком, но решись-ка понахалке толконуться в распахнутую дверь, а там – капкан. Живо расчешет лицо ногтями, наставит печатей, чтобы вся слобода дивовалась. Знает Любимко своенравную соседку и, сбивая внутреннее кипение неясным путаным бормотанием, пугается уноровить в западню: ибо немилость и гнев девичий можно пересилить терпением, а насмешку и долотом не выдолбить, если угодит она прямо в гордое сердце. А черт за плечом нашептывает: вали девку на копешку да юбку на голову... Сама к венцу побежит.
– Отступился бы ты от меня, Любим. Зря маешься. – Взглянула в открытую, прямо в глаза парню, а сама разом пожухла отчего-то, и губы увяли... Ой, девонька, опомнись, державу свою рубишь. Такими женихами пробросаешься. Такие женихи на дороге не валяются. О таком женихе любая хваленка в Окладниковой слободке локти кусает и подушку уливает слезьми.
– Олисава, я чего хочу сказать... Я ведь в Москву днями. Кто знает, когда обратно. Судьба не застава, не минуешь стороной...
– Руки убери... Заговорил. Наш немтыря рот открыл. И поезжай. Скатертью дорога. Пусть Дуська Иглина по тебе страдает.
– Она-то здесь с какого краю?
– С ближнего. Сама видела, как у Аниськи Шмаковой на вечерке тискал. А та, телка, лишь ржет, бесстыдуха.
– Это понарошке. А я тебе все лето гребень испротачивал. Гли-ко, поди, в самый раз? Не гребень – корона, – Любимко достал из-за пазухи ширинку, размотал, добыл подарок. – Дай примерю. – И потянулся к шапочке-столбунцу. Олисава отмахнулась, гребень отлетел в сено.
– Ах, ты так, да? – шутошно вскипел Любимко и пошел приступом.
– Только тронь... Катыни-то выдеру с корнем. – И вдруг, чего не ожидал Любимко, приникла лицом к груди и заплакала горько. – Отступись, прошу честью. Испрокажена я, иль не слыхал? Набедуешься со мною, как с худой кобылой. На что тебе порченая? Ни сряду, ни ладу...
– Олисава, я тебя в боярони уряжу. Вернуся из Москвы, сватов нашлю. – Шептал жарко, наискивал прячущиеся девичьи губы и никак не мог сладить: упрямилась Олисава. – Ах ты, заботушка моя, печальница, горюшница. Не бойся, я тебя из рук не выроню.
И такой сладкой мукой занялось Любимкино сердце; костерцом заполыхало оно.
И вдруг, на их беду, раздался во дворе материн голос:
– Опять забыли дверь на сушило запереть. Бродят туда-сюда. Все тепло на улицу, – боршала Улита, с кряхтеньем обметая валенки на ступеньке. – Они выстудят, а я топи...
Вспыхнула, опомнилась Олисава, выскользнула из Любимкиных рук и опрометью кинулась на улицу, едва не сшибла с ног просвирню...
А через три дня собрался обоз. Из сушила с особым бережением поместили соколов в кречатьи ящики: каждую птицу вабили мужики на кожаную рукавицу и, держа за опутенки, несли к возкам с той гордоватой осанкою, что выказывается в русском человеке в особые редкие минуты, порою и раз в жизни. Народ толпился на угоре и, не смея войти на подворье Ванюковых, глядел через заворы с восхищением и нескрываемой завистью. Пред сами царские очи могли предстать их печищане и дождаться незабываемой милости. Всяк мечтает хоть однажды узреть великого государя, пасть пред ним ниц, но редко кому выпадает такое счастие.
За старшего от мезенских помытчиков на сей раз выбран был Кирилл Мясников. Помолились промышленники в соборной церкви, да и благословясь отправились в неближний путь: а дороги той, ежли неторопкой ездою, то, почитай, месяца с два. На Лампожню, оттуда на Карьепольскую пустошку, на Кулойский посад, Пинегу и далее от яма до яма на сменных лошадях. Волосяным арканом вьется по снежной целине набитая корытцем дорога, развешанная на бережинах, где часты заносы; низкорослые мохнатые мезенские лошаденки, мерно кивая мордами, машистой ступью тянут сани; в каждых розвальнях по мужику, всяк в совике оленьем да в катанках пришивны голяшки до самых рассох; тепло обознику, и, как из гайна, из беличьей норы, зорко выглядывает его обветренное лицо с выпростанной наружу бородою, скоро покрывшей куржаком... Попадайте, христовенькие, и пусть не покинет вас удача, не подкосит хворь на чужом постоялом дворе, не зашибется иль в опрометчивости не улетит бесследно государева птица, да пусть на всякой дорожной росстани поджидает вас свой ангел.
Лишь Любимко Ванюков все не надвинет меховой куколь на голову, он не может оторвать взгляда с родного посада, с родимой горы с красными проплешинами, на которой стоит его дом, с серой маковки собора у пристенка острога; уже мелки-мелки люди, торчат на угоре, как репьишки в снегу, а он, Любимко, вроде бы видит каждое родное лицо, но нет среди них самого близкого. И оттого горько парню, и от неублажимой тоски разрывается сердце. Соскочить бы с саней и броситься целиком в слободу, увязая в забоях, ворваться в избу соседа Ивана Семеновича, у коего есть дочь Олисава, а там... Любим со вздохом отворачивается от слободки и с тупым взором упирается в остекленелый крестный путь, а перед его опустелыми глазами сонно мелькают коньи ноги. Как тошно скрипят санные полозья: уши бы заткнуть...
Олисава же одиноко стоит в сенях и, отдернув с волокового окна доску, тайно смотрит вослед исчезающему обозу и ничего не видит сквозь влажную пелену.
...А после Пасхи, когда кусты ивняка уже принакрыло сиреневым облаком, но в затишках зернистый снег еще высоко зыбился, как кулойская вываренная соль, из своего дому, истиха, пред самым рассветом отправился инок Феодор. Он был в просторном холщовом кабате, простоволос, с берестяным пестерем за спиною, где кроме иконки Пантелеймона-целителя лежали три соленых огурца и мешочек сухарей. Он ступил босыми стопами на хрустящий примороженный утренником сугробец, покряхтел, стерпелся и, светлея лицом, встал на колени, истово помолился соборной главе; на чешуйчатом шатерке уже мазнуло зоревой краской. Инок рад был, что уходит незамеченным, и мать с отцом не хватились и не возрыдают по сыну. Феодор поднялся, деловито отряхнул колени от снежной пыли, оправил оплечья пестеря и только вознамерился спуститься тропинкою в подугорье, как сзади робко окликнули его: «Святой отче, благослови меня. И буду я тебе посестрия».
Феодор оглянулся, за спиною стояла Олисава, вся в черном, как монашена, черный же плат косячком низко надвинут по самые брови. И вдруг инок, как бы нашло на него озарение, торопливо развязал ворворки у горла, достал из-под рубахи верижный кованый крест. Олисава поцеловала все восемь концов креста, а Феодор коснулся сухими губами ее бровей и прошептал: «Прощай, Олисава, моя посестрия...»