6
...Нет, не спрятаться, не затаиться монаху ни в самом густом чапыжнике, ни в скрытне посреди чарусов, куда нет броду. Вот она, коробейка с материным гостинцем, будто выпала из неба; под холстинкою колобки житные воложные, какие может стряпать лишь Улита Егоровна, мезенская просвирница, да кулебяки с вешним пахучим сигом; а вместе с ествою переслала матуха и дух избяной, и устав неписаный с его заповедями. Вгляделся монах в утреннюю чамру, в низко, лохмато плывущий по-над перекатом волглый туманец, в розвесь ближнего, уже пожухлого с исподу лопушника и падреницы, чтобы из морока выудить взглядом мать-беспокойницу, изменщицу-еретницу, что, блудом блудя по тайболе, все же выволоклась к тайной хиже сына своего и тут, играя, укрылась в западинке: де, найди-ка, сынок, меня... Вот сыщу сейчас и крепко-накрепко выругаю, приведу в чувство... еще погодил монах, остывая, поокрикивал: эй, кто тутока? скажися, бес иль человек? Но мать поопасался позвать, вдруг ошибся? вдруг блазнит? Но никто не отозвался на вскрик, но странно, что и душа не успокоилась, а стоскнула вдруг горько – так захотелось видеть матушку родимую.
Текучая вода следов не оставляет; и так решил инок, что слободской случайный охотник, попадая в верховья реки, оставил от Улиты приветный гостинец. Вкусил инок воложного колобка в скрытне своей, глядя в глубинную мать-землю, уже коченеющую, пронизанную волосатым древесным кореньем, по которому суетливо стремилось куда-то всякое мелкое живье; видно, искало зимнего пристанища. И тут захотелось Феодору слова молвить и самому послушать чужих мыслей, и вкусить иного страдающего чувства, чтобы уловить в Божий сети заблудшую душу и наставить ее на путь истинный. В миру так испоганилось все, антихрист, празднуя победу, засевает погибель и смуту, а он, исповедник и пастырь, Христов ученик, сбежал с поля битвы, как бы предал и продал сородичей сатанинскому воинству. Ах ты, грех! ой, какой грех! – всхлопал себя монах по коленям, и сладкий воложный материн рассыпчатый колобок показался горьким... Ах ты, мати родимая, ах ты, проказница, уловила сыновье сердце в частую мережку, опутала натуго и повлекла назад в домы. И куда спокой келейный подевался? и тайга, прежде столь ласковая, вдруг угрюмо воззрилась, окружила темью и страшными звуками, и досель бегучие волки-шатуны нынче сбились в стаю и привыкли похаживать о край озерца, подавая тоскливый с потягом голос.
И стал Феодор с нетерпением ждать людей, чтобы перемолвиться словом, и каждый рыбак из Окладниковой слободки иль из соседних выселок, спускающийся вниз по реке, казался ему кровником. И однажды три мужика, поддавшись чарам Феодора, решили обновиться, и монах перекрестил их в своедельной кадце. Из купели они вышли обновленными и понесли по Мезени-реке и далее в Поморие грозное Феодорово вразумление: «Послушайте, православные христиане! Ныне у нас преставление света скоро будет! Государь загнал весь народ в Москву и погубит его. Будет пятнать их, и станут они в его веровать, отринувши Христа. Бойтесь этих печатей, бегите, скройтесь куда-нибудь! Последнее время, антихрист пришел».
...Истины являются к нам из уединений, размышлений и сновидений. Велика ли полынья неба по-над вершинами замшелых лиственниц, но этот голубой зрак, почасту затеняемый дождливой наволочью, есть заповеданный, незарастаемый путик к Господу для всякого вещего сердца. Каких теснот и налоги вроде бы знавывал по монашеской жизни Феодор, проживая в Окладниковой слободке? часто ли до него домогались власти? какими препонами обуздывали? Да жил ведь, как Божья птаха, собирая Христа ради милостыньку на построение храма, матери пособлял, не видя принуды, но все одно – душевные очи как бы замутнялись темной водою суетной жизни, и вся та скверна, весь неиссякаемый грех, что изливались каждоденно от мирян, липко льнули и к монаху, уловляя его в невидимые тенета, а тут-то, средь дикой тайболы, в окружении зверья и вещих птиц, какая благолепная широта сердцу, какой простор вольному духу, не знающему узилищ. Бог привел за руку. Бог привел, – почасту шептал Феодор, вылезши из зимовейки; он притирался спиной к седеющему травяному клочу, смеживал глаза, и то ли в тонкий сон впадал иль в короткое забытье, когда вроде бы и чуялось все, дышащее, растущее и умирающее вокруг, но и было куда-то западающим, как бы за особую черту, за грань яви. В такую вот минуту однажды узрел Феодор некоего старца, ликом чудного, стоящего невдали, и рек тот старец: «Ты же, Феодорушко, обещался стать юродом... так не томи душу свою и не потрафляй плоти... нарушивший обет свой похож на того лихоимца, что мздоимством ослепляет очи себе...»
Очнулся инок и, словно надоевшие лосиные камуса, стянул с ног сапожонки, с наслаждением потянул изопревшие, истомившиеся плюсны в прохладную, уже загрубевшую осеннюю траву. И как снизошло: решил более не носить обувки. Снял суконную скуфейку – и дал слово никогда не покрывать головы. Инок осмотрел рукава обремкавшегося холщового просторного кабата, заголил впалую грудь, отодвинул оловянный крестик, как бы примеряя место для вериг, но не успел ничего утвердить; всхлопал на озерце утиный выводок, и на противном берегу из-за острой стеблистой осоты послышалась певучая молитва: «Во имя Отца и Сына...» Инок вздрогнул, окстился. Откуда баба в тайге? Но тут вынырнул черный плат кокулем и исчез; из-за сухостойны показалась женщина в сером понитке с красным кушаком и с узелком в руке, который несла наосторонь, напрягшись, будто боялась что разбить. Она появилась столь обыденно, словно бы направлялась на делянку к отцу из деревни, что вон за тем мыском. Инок узнал соседскую хваленку.
– Ты откуда взялась, Олисава? – спросил оторопевший монах.
– Мы с татушкой вторую неделю на озерах стоим... Девка уже по колена вытаилась из чапыжника, калтусина вязала ноги, путалась за сермягу, и чудилось, что гостья выпрастывалась из гибельных болотистых палестин. Марея, Маруха, полуденная баба-замануха, гибельный искус, лешачиха-водяница; тьфу-тьфу на тебя! Хотел сплюнуть и устыдился. Знакомые до боли влажные страдальческие, напряженные черничины глаз, чуть сплюснутые к вискам, носик сапожком, взопревший, в бисеринах пота, назревшие, готовые излиться брусеничным соком губы и белые, как холстинка, щеки. И какое-то белесоватое, изжелта, свеченье над головою, кое принял поначалу Феодор за столб лесового гнуса. И было пожалел незваную гостью: изведут комаришки христарадницу. Сам-то притерпелся, а ее, ягоду-малину, изъедят сквозь. Феодор приподнялся, намереваясь благословить девку, но что-то в ее облике насторожило монаха: может, помертвелость лица и потухлость затравленного взора, устремленного внутрь; как бы в опойном сне брела девица тайгою, ничего не видя, иль была наглухо запечатана слободским чаровником.
– Ты не с неба пала, дочи моя? Смотрю, в кустах шеворится кто. Зверь иль навадник? Ан тебя Господь спослал. – Феодор заговорил ласково, стосковавшись по беседе, и вдруг смутился от того перемененья, что накатило на девку. Она зазывно вспыхнула лицом, будто явилась на свидание с милым, и на скулах расцвели малиновые зори. Тревога ударила в сердце скитника, и он ужаснулся, видя, как стремительно упадает в смердящую пропасть, окруженный вранами. Он вдруг вспомнил Олисаву в одной холстинной исподнице, мокро облепившей худенькое томливое тельце с назревшими бодучими рожками.
– Отче, благослови, – шепотом попросила совратительница и уже потянулась к мужицкой руке напрягшимися от желанья губами. И очнулся скитник и возопил:
– Нет-нет!.. Сгинь, нечестивая, и рассыпься! Феодор проворным ужом скользнул в свою нору, укромище свое, в скудельницу, в тот ковчег, где собирался доживать до последнего дня, и с бьющимся сердцем запер дверку на засов. И тут же у порожка свернулся на земле, привалившись боком к студеной каменушке. Он почти потерял память, так выпугался бесовского напущения. Слаб, как слаб человече! Феодор, ты в мнихах подвижаешься, уж сколькое лето, ты обрел готовность к страданию во имя Христово и всеобщее спасение, и вдруг, как труха, пропал пред красавушкой. «Ой-ой-ой!» – с тоскою вскричал Феодор, моля смерти, и прислушался. Тишина стояла, И тут в дверку зацарапались, просочился шепот, как из-под земли, глухой, тревожный, но и сладкий, как грушевый узвар на меду:
– Отец святой, выслушай меня, не гнушайся... Кручина скрутилась во мне, как змея в колоде, и ест-то она меня поедом, и пьет без устали мою кровушку, затяжелела я тоскою, как баба на сносях, и так тяжко мне, так невмочно, будто каменную гору-вараку содвинули на грудь, и холод могильный течет по жилам, будто в ямку положили, запечатали на живом дыхании бедную голубку. – Олисавин голос, до того раздумчиво-кроткий, вдруг ускорил бег, зачастил, набирая силу. – Братец мой бого-дан-ный... разлепи мне очи, соскреби черный вар...
На воле по-звериному рыкнуло вдруг, простонало с протягом на высоком вскрике: так плачея у родной могилки переводит дух пред новым причетом, и в эту минуту даже железное сердце возрыдает и невольно протечет слезою. И показалось иноку, что сейчас, перехватив воздуху, с новой силой вскричит вопуха: «Ой, да на кого ты нас спо-ки-и-и-нул», оплакивая его, Феодора, вдали от родного жальника, как опойцу, удавленника иль утопленника.
Но причет оборвался, за стеною подозрительно стихло. Вновь заперепадывал осенний дождь-ситничек, заколотил по крыше. Феодор, запруживая дыхание, прижался лицом к пазьям меж березового тонкомера, забранного без мха и черты, и в щель увидел Олисаву совсем рядом. Она стояла на четвереньках перед дверкой, отчаянно зевая, расширенные, бессмысленные глаза ее, казалось, готовы были вылиться из обочий и дрожали слезою. Вдруг девушка икнула раз-другой, обмирая сердцем и багровея, резко опрокинулась на спину, сгорстывая к подбородку и зипунишко, и крашенинный сарафан, и тонкого полотна исподницу, бесстыдно заголяя лядвии; потом выгнулась рыбкою, и живот ее, грудь безмерно вздулись, как бы начались в утробе смертные борения икотиков, засланных навадником Салминым. Ничего не видела сейчас Олисава, ибо безумный вихрь объял ее от земли и унес в небеса. Феодору бы отвернуться, а он, вот, с темным любопытством надзирал в просвет, как в зрительную трубку, Олисавины муки, словно бы упиваясь хмельной брагою.
И тут разглядел монах родинку в девичьем паху, и кудряво опушенный невинный зев, зазывный и безгрешный, от коего невмочно было отвесть горячечного взгляда. Ой, стыд-то какой! И какая странная, досель не изведанная мука. Ну и что? ну и что?! – оправдывал Феодор себя, шепча пересохшими губами; они вдруг покрылись жаркими струпьями. Все в человеке чисто и свято, ежели не осквернено блудодейством. Из этих врат, святым духом зачатый, вочеловечившись, сам Исус Христос изошел... Но гиль поднялась в душе, великая смута, и в этом искусе ангелы бессильно попятились от демонов, стали отступать, ропща и негодуя. И тогда опомнился монах, ибо невинное и безгрешное увиделось зазорным, и своего сердечного мрака тут устыдился монах. Он зло сплюнул, в гневе ополчаясь на весь мир, что не спосылает уединения.
Наконец решившись, Феодор открыл дверцу и выполз. Шел ровный дождь. Монах запрокинул лицо и остудил небесной влагой. Олисава хрипло, тяжело дышала, то лаяла по-собачьи, то хохотала; и вдруг, не открывая рта, глухо провещала: «Минеюшко... любимый. Жених ты мой во Христе. Гос-по-ди-и!» Феодор затравленно оглянулся; показалось, что во всех концах света узнали о признании. Ровно шумела тайга, по вершинам елинника перекатывались лохматые, с проредью, тучи; они чередою наплывали из-за рек бураками, похожие на клубы печного дыма, и частили дождем; меж ними просвечивало внезапно голубым, осенним, студеным. И всякая небесная иорданка меж серыми клочьями мыслилась Господним подглядывающим зраком. Де, ну-ка, мних, как ты выкажешь себя во ските, без ревнивого догляда? устоишь ли пред бесовским воинством?
Олисаву снова начало трясти. Ах ты, безгрешница, лежишь, немолчная, на сырой осенней землице; как бы не натянуло в утробушку твою горячки. Тут и укатает лихоманка, упасет в свои Палестины...
Девушка намокла вся, пониток пожух от дождя, плат скомкался на плечи, и темные волосы обвалялись в рыжем прахе и палой иглице, а лицо у болезной стало сизым, как голубиный горбышек. Эк мучает, грызет сердешную; поди, сердечко-то вытомилось, спеклось от черноты, как березовая губка. Дьявол-то неотступно добивается власти, мечется в утробе: и морить – не заморит, и жить не дает; его бы кадилом окурить, он не переносит ладану и живо бы побежал прочь, нечистый. Вот ведь заведется червь окаянный в христовенькой, проточит ангельские ограды, не вем где сыскав слабину, и пирует себе под самой душою у православной...
Олисаву опять завыгибало, и так мучительно вдруг она вскричала на все дикое северное усторонье, что и монашье сердце от этого вопа перевернулось и он сам был готов разрыдаться. «И ох-те-мне-чуш-ки-и, горю-то вся полымем. Подпалил, ирод, пятки, жжет меня. Минеюшко, роди-ма-ий, залей огонь!» ...Вот и здесь демоны-то приманивают, искушают инока в скрытно его, приступают к стенам, сыскивают лазы-перелазы. А я не поддамся на чары и коби и святым крестом да молитвою загражусь от всякой чертовщины...
Но, однако, монах принагнулся, убрав глаза, оправил на страдальницс сарафан и невольно заглянул искоса, с каким-то любопытным страхом в закаченные под лоб очи, в голубые озеночки, подернутые кровавой мутью, и поразился той боли, что скопилась в несчастной, как смутная дегтярная вода, на которую упала предвечерняя заря. А дождь-косохлест загудел внезапно тугой стеною, ветровой шквал содвинул тайгу, елинник прогнулся, выстелился, как трава под грозою, и рядом с кельей с хряском повалилась сухостойна, раздевшись от берестяных рубашек. Осколками дряблой болони обрызгало монаха. И он будто только и дожидался этой погудки, Божьего соизвола, подхватил Олисаву и потянул ее в схорон, в иноческую скрытню, обдираясь локтями об иссохший вековой прах.
Феодор возложил болезную на иноческую худую постелю и взмолился пред иконкой Пантелеймона-целителя, протягивающего с неизменным состраданием лжицу со снадобьем: «Милостивый господине, нетленный Христов лекарь и заступленник, как излечиваешь ты душу мою чудотворным елеем, так пособи мне в неотложном деле и прости мне, упадающему во гресех, ибо поступаюся я нынче церковным обычаем за-ради спасения никудышного живота девки Олисавы, что из Окладниковой слободы, соседа моего Ивана Семеновича Личютина дочи. И ее такожде прости и помилуй...»
Много опознал Феодор от старика-грамотея и обавника Кокоши Бажена и ту знахарскую силу таил впрок, боясь ее, как отравы. А тут грянул срок, прижало страстотерпца и запонадобилось церковную молитву усилить старопрежними кобями. Монах очертил вкруг себя углем, чтобы за эту черту не прошел нечистый, и начал отчитывать болезную Олисаву, пристегивая ее четками по груди, животу и бедрам со всей силы: «На Алионской горе и на Абраминской горе Пречистая Владычица Мать Богородица как породила Христа единого Господа – при этом деле не было ни колдуна, ни сретицы, ни с мужеского полу, ни с ребячьего полу и ни с девичьего – не испортить и не сглазить ни чернцу, ни ченцу, ни попу, ни дьячку, ни великому грамотнику. Огради ее, Господи, силою честного креста, рожденную, молитвенную, крещеную, исповеданную, причащенную, рабу Божию Олисаву...»
Девушка протяжно вздохнула, омякла вся, потеряла напрягу и явственно молвила: «Кирюшка Салмин, проклятый мучитель мой, изыди вон». И с этими словами изо рта Олисавы вышел пар. И уснула несчастная ровно, безмятежно, как бы под крылом у отца-матери, ровно бы сам Никола – поморский угодник охранял ее покой. А Феодору-то куда деваться? Он не решится перешагнуть очерченный круг, чтобы не подпасть в полон не наших. Нейдет из памяти воп болезной: «Минеюшко, любимый. Жених ты мой во Христе!» Пусть чары, коби, дешева заманка в беспамятных словах, но ведь и всеми молитвами мира не выскресть в сию минуту этого признания, не выжечь и каленой кочергою, коей черти в аду мешают для нечистых кипящую смолу.
«Вставай, прокудница, – воззвал инок из круга. – Ишь омокла до нитки. Простынешь сквозь, кому сгодишься? – А голос пересыхал, тончел и с томленьем, никогда не знаемым прежде, едва вынимался из нутра. – Разумей, чадо детородное. Блудная пища, питие да ума недостаток рождают в человеке похотение. Ишь выскочила, как из Потьмы, да в середку леса на пир. Откуль расповадилась, такие похмычки взяла, чтобы без венца да к мужику, к иноку на приваду и на посмех. Восстань и поди, откуль явилась...»
А незваная гостья лежит, голубея лицом, омертвела пластом и не вем – дышит, нет? Господь, сурово и праведно испытываешь ты меня, скрутил в жмень сердце мое, а оно не каменная варака, не камень-баклыш, пока живое и шеволится, как вода на перекате. Охте мне, – перекрестился Феодор, – сгинет девочонка ни за понюшку, Ивану Семеновичу великие слезы. Ведь и не знает, поди, мил человек, что ко мне сбегла, проказа. А кабыть девка-то и слышит меня да волынит, прокуда, дует в свою трубу? Ну-ко, ну-ко?
И невольно выступил из круга, приклонил ухо, но услыхал лишь слабое, умирающее дыхание.
«Эй-эй, слышь, злыдня? Пришла в себя иль нет?»
И снова не дождался ответа, а помолясь, стал раздевать, растелешивать Олисаву; стянул пониток, набрякший от воды, и сарафан, и рубаху, и две нижние набойные юбки, да исподницу холщовую. Раздевал сгруба, но и с тем неожиданным проворством, к коему приневоливает нужда. И приговаривал, успокаивая себя: «И откуль в тебе такое бесстудство к Богу, презорство и бесстрашие? Кабыть и не пьяна, а яко кошка котов ищешь, смерть забывше. И что Любим про то скажет, когда узнает? Я хоть видом и смирен, но до Бога силен, и не тебе меня блазнить». Инок разоболок Олисаву, окинул заневестившсе тело сторонним взглядом, безо всякой приценки натянул ветхую одеяльницу, второпях прихваченную из дому (шерсть-то оленная давно повылезла), и вдруг случайно споткнулся ладонью о наспевший пшеничный каравашек тонкого помола; и не сдержался, восхитился беззащитной белизной груди с назревшей клюквиной соска и нежно огладил, задержал в горсти, как живого цыплака. И почуял Феодор сквозь упругую мякоть титьки трепетный зов чужого податливого сердца. И потерявши себя, как бы в забытьи, коснулся монах девичьих, вроде бы каменных губ, и губы готовно отозвались, раскрылись, как бархатные лепестки. Ах ты, обманщица, ах ты, суторщица! Вымостила, коварная, себе дорогу в самую монашью душу и выстелила там нору... И устрашился Феодор, что пал так низко и нынче очутился у края незамолимого греха, а может, укатился и в самую геенну огненную. Ведь мысленно согрешить – это похуже явного блуда. Столько лет суровил себя, все плотское изжил, изгнал прочь, вытончел и иссушился костьми, как ивовый прут на юру, как изветренный ягнячий мосол. И на тебе! Яро поддался бесу и вознепщевал при первом же случае самого Бога предати.
«Эй-эй, вставай, разорительница, блядка сатанина! – вскричал монах в гневе. – Не иначе сам дьявол тебя наслал. Жена год проживет – рог наживет; два года проживет – второй рог наживет; а на третий год мужа бодать будет. А ты, юница, до свадьбы уже с двумя рогами!»
Феодор выполз из хижи и бросился в лес. И три дня не навещал своего скита, ночуя под еловым выворотнем. Он немилосердно вымерз весь и в стылости своей, остамелости, запаршивленности вдруг сыскал усладу. И решился инок умереть голодной смертью, чтобы немилосердной мукой искупить грех...
В четвертое утро, измозгший и бессильный, инок вернулся к келье. Возле лаза его ждала коробейка с хлебами, покрытая холщовой ширинкой, расшитой девичьей рукою. Но Феодор не притронулся к милостыньке. Он запер дверцу на засов и возлег на свою позабытую постелю, на которой уже заселились лесные мураши, как на смертный одр. И слава Богу, слава Богу, мурашам надолго хватит поеди, умильно подумал Феодор о себе, как о покойнике; и не взялась его плоть тоскою от черствой мысли. Давно сам попросился на подвиг, все волынил, а тут подвинуло. Иль взаболь было струсил, как каженик под секирою палача? Блудни ты, блудня, куда хуже египетской девки... Феодор поставил иконку Пантелеймона-целителя себе на грудь, запел псалмы и так забылся, уже не гадая проснуться.
...Не вечность ли прошла? Он отворял глаза и видел смоляную темь, пронизанную мерцающими оранжевыми кругами; иногда светился в продухе шелестящий ровный снег; он падал с кружением, как хлопчатая бумага, коей набивают тюфаки; в иное время с-под крыши наискось падал солнечный луч, обнаруживал убогое житье и усыпающего печальника. Оказывается, умирать было хорошо, плоть стерпелась; и без того не балованная прелестями, иссохлая, как пустой бараний рог, она сейчас будто гудела вся от небесной музыки, заполнившей всякую жилку и мосолик. Инок стал навроде скрыпки с туго натянутыми волосяными струнами...
Порой кто-то пехался в дверку, иной день стучались, пытались сорвать запор, просили откликнуться. Но Феодор затворил уста, ибо всякое слово стало лишним. Грозились приставом, епитимьей; де, самому налагать на себя руки – непростимый грех, даже по-человечески не зароют, а сволокут за слободку к Инькову ручью и закопают у болота, как падаль. Однажды, это уже далеко после Покрова, по зимнему первопутку с провожатыми прибрела Улита; она скреблась у дверки, плакала и умоляла пустить к постели одного словечушки ради, просила простить, коли нагрешила в чем беспути, рыдала: «Ой, на муки я тебя, сыночек, родила. Проклятая твоя мати. Богом заклянутая». Но Феодор не отозвался и на ее зовы. Он, наверное, уже умер, ибо материн голос с родимой земли подымался по солнечному лучу. Но никто из слобожан так и не решился взломать запоры в келье и взять грех на себя; к тому склонились сообща, уговорив и Улиту, что днями Созонт вернется с промысла и сам приберет упокойника. И пошли прочь, помолившись перед келейкой затворника.
...А когда душа решила расстаться с телом, монаху Феодору привиделось, как утопает он в тягучей болотине за Иньковым ручьем, куда сволакивают зарывать опившихся и утоплых: коричневая торфяная каша уже полезла в глотку, забивая гортань, и тут явился не вем откуда высокий монах в черном клобуке и в мантии, с серебряной струйчатой бородою, в темно-синем зипуне, подпоясанный широким ремнем; ступая по бездонным чарусам, яко по суху, он приблизился к погибающему и выдернул из тряса за долгое волосье безо всякой натуги, как белорыбицу из мережки; и еще не опомнился Феодор, как по воздусям отстранился монах на сухое веретье, на взгорбышек, поросший можжевелом, а в руках у него оказалось дитя, запеленатое в меховой кошуль. И приподнявши ребенка над головою, неведомый спаситель воскликнул: «Погоди помирать, Феодор! Не настало еще твое время! Сам Господь дал тебе сына!»
Что за вещий сон? что за ангела обнимал неведомый монасе саженного роста в вязаной скуфье с воскрыльями и в мантии со скрижалями? И воскликнул тот старец, вздымая ребенка: «Феодор, это твой сын!» Что это: дух мой воплощенный, не успев воспарить к Господину моему, уже нашел пристанище? Иль учение мое облеклось в плоть, чтобы пойти на Русь? Но возглашено свыше: не пришло, Феодор, время твое умирать. И разлепил очи инок, разодрал уже склеившиеся вежды, напряг студенистые, уже покрытые могильным мраком зеницы и облобызал иконку Пантелеймона-целителя. Хотел ноги в коленках согнуть, чтобы подняться, и не мог совладать с мощами. Но с лежака свалился на землю и долго приходил в себя. И только через ломоту в костях понял наконец, что жив. Два дня разламывался, пока-то вылез на волю, сварил ушного и похлебал горячей юшки. Казанская уже стояла на дворе, снег выпал по щиколотку, и первые годящие морозы запечатали землю. Вокруг келейки все выброжено диким зверем: знать, поджидали монашьей смерти; лиса оследилась у самой дверки в хижу.
Поначалу ознобно было бродить босым: плюсны заколеют, стучат, как деревянные баклуши, от стыни аж сердце щемит до судорог, и всякий ледяной катых иль мерзлый сук язвят ступни больнее каленого железа. Заползет Феодор в зимовейку, унимая озноб, и давай возле каменицы жамкать посиневшие ноги, пока-то отойдут, зальются краской, и тягучее нытье всползет выше голеней и шулняток, до самой груди и там свернется ужом. Всполошится Феодор, примется казнить себя: для чего наобещался Господу, червь земляной? И помереть не могу, и в юроды не гожуся. Раздевулье, а не человек, масть пропащая. Заплачет инок, воспоет псалм Господу сквозь слезы – и отмякнет тоскующая плоть. Скоро ступни почернели, кожа полезла лафтаками, потом зароговела. Ко всему может притерпеться смиренный русский человек. В Дмитриеву субботу понял инок, что пора покидать келью. Сам Христос позвал его идти из лесу прочь, нести слово. Вот и дитя выказал...
Сунул за пазуху иконку святого Пантелеймона, в карман – горсть сухарей и отправился через тайболу прямиком к деревне Николе, чтоб оттуда свернуть на Окладникову слободу. Когда невтерпеж становилось, то выл по-звериному, умягчая надсаду; иль кинет зипунишко под ноги, потопчется, потискает ступни – и дальше в путь. В потемни постучался в крайнюю избу, попросился на ночлег. Впустили. Но дальше сеней не пошел: лег на студеный пол, подложил под голову сосновое полено. В волоковое оконце светил месяц-молодник, трещали, садились углы хором, из-под дверных соломенных обвязок, обметанных куржаком, сочился из избы остывающий ествяный дух. Корочки бы хлебной позобать, – подумал инок и привздремнул на какой-то час до куроглашения, чтобы после встать на молитву.
...С рассветом вместо родной слободы Феодор вдруг повернул на деревню Кимжу, где у тамошних кузнецов заказал себе вериги и медный складенек.