2
Уже четырнадцатое лето инок Феодор в монашестве, и казалось бы, до гробовой доски алкая волшебного пития премудрой книги, не смог бы усомниться золотому слову ее: «Церковь бо есть небо, церковь – духу святому жилище». Но вот с прошлой весны туда ни ногою. Лонись и случилась с ним эта перемена. В полночь отправился отпевать торгового человека Исачку Дружинина и только ступил в трапезу Вознесенской церкви, где гроб стоял с усопшим, вдруг видит, как отпахнулась крышка домовины и саван на покойнике торчком встал, устрашая служку. Перекрестился инок, прошел в алтарь за Псалтырью, а там стихари и ризы летают, то бесы устроили хоровод в православном храме близ жальника. Феодор же, помолясь, поцеловал престол, и дискос, и Спасителев образ, рукою ризы пощупал, ан все облаченье висит на прежних спичках, будто примстилось все монаху.
Вернулся Феодор в трапезу, а там гроб ходуном; очертился вкруг себя свещою и, помолясь, наставив душу к подвигу, боролся за душу усопшего до третьих петухов, пока солнце не пробрызнуло, тогда лишь и отступили, расточились вражьи полчища. Понес Феодор требник обратно в алтарную, а книга та просвечивает сквозь телячьи покрышки, как прельстительный камень-алмаз, и, будто в зеркальце, проступили во множестве брадатые козлиные рожи. И наугад, борясь с бесами, открыл монах тую новую Псалтырю, присланную в приход патриархом Никоном, и сам собою пал его взгляд на великопостную молитву Ефрема Сирина, впитанную с младых ногтей.
И что за касть, не зреть бы этой проказы своими очами; не иначе как переписана книга сатанинским наущением, ибо на месте духоподъемных завещательных слов: «Дух уныния и небрежения, сребролюбия и празднословия отжени от мене», коим поклонялась Русь с заповедных времен, какой-то еретической лукавой рукою начертано вовсе чужебесное: «... дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми». Какая же тут глухота словесная, какими покровцами надо было завесить ушесы, чтобы золото слов заменить ржавью.
Что же это за Спаситель и Заступник наш, ежли он дурной огонь может возжечь в грешных душах наших? А куда же подевался светильник православной жизни, этот святой урок, коий исполняло невсклонно всякое христолюбивое сердце: «Богатым сребро дарует Бог нищих ради». Дескать, не мечтай и не уповай на сокровища, ибо пред смертными вратами всякое злато превратится в остывшее угодье и глиняные черепки...
Вот они, козлища-то, и глянули со страниц требника своими кобями. Гневно размахнулся монах и кинул Псалтырю в алтарную; восшумело в церкви, застонало, и грай бесовский долго истаивал за погостом, а книга та поначалу налилась кровью, а потом почернела, как головня.
Бедный Исачко, торговый человек, ты и под крест-то угодил еретический; на древе лиственничном рукою плотника Ондреяна впервые на Мезени было вырублено долотом: «I H Ц I». Тьфу-тьфу, вслух и произнесть мерзко: «Иисус Назарянин Царь Иудейский». Откуль, с каких берегов нахлынула на Русь сия скверна? Он же наш Спаситель: Царь Славы Исус Христос Сын Божий... Сын Божий, а не царь Иудейский. Каково-то лежать Исачке; наверное, не раз повернулся в гробу, да и согнулся в корчужку, чтоб не видеть пред собою подобной кощуны...
Так разве церковь нынешняя духу святому жилище? Да полноте, изгильники и прихильники, обавники и чародеи, выставляться над Божиим храмом: испакостили, опийцы и блудодеицы, превратили в вертеп и гнездовье отступникам истинной веры; да я лучше небу, озлащенному солнцем, поклонюся земно, но не стану молитися вашим скверным иконам, обмирщенным чужебесной рукою бродячего фрыги. И сюда, на древлюю христианскую землю, нашла смута, о коей уж подзабывать стали с польских дел и казачьего разора. И ишь ты, что замыслили, извернувшись колачиком: не удалось мечом испроколоть, так решили душу испроказить, прополоскать ядовитым щелоком злоумышленных словес...
Намедни мати-просвирница пекла просфоры; ествяный сладкий дух полонил хоромы; так сладко поначалу молилось Феодору в его боковушке, уставленной иконами старинного письма, так сытно смешался дух этот с елейной пеленою лампад и свещным лазоревым туманцем, что от этой сердечной радости в канун Петровок в исступленных поклонах желанно было бы и скончатися. И вдруг что-то смутило инока, он даже носом потянул, отвлекшись от молитвы, и уловил неясную горечь, проступившую сквозь пол из избы; нет, то не горелым запахло по материной забывчивости, когда, иной раз, почасту отлучаясь от печи, она позабывала о просфорах; этот же запах был душной, хлевной, так разит от старого козлища.
Обеспокоясь, Феодор спустился из боковушки вниз, а мать Улита о ту пору как раз снимала с листа церковные хлебы из белого теста, эти святые куличики; заподозрив неладное, взял монах еще горячую просфору, а на ней вместо восьмиконечного креста выдавлен латинский крыж. Вот те и плоть Христова. Ох, горе нам, ох, горе! – всплеснул руками Феодор, кинул просфорку на пол и стоптал ее ногами. «Грешница! Ты что сблудодеила? Мати, кощунница, ты душу спровадила бесу!» – вскричал Феодор. И обычно такой кроткий, уважливый, почитающий родителей своих, как Свет Горний, он вдруг сбелел лицом, и разум его затмила бешенина. Улита запричитала, напугавшись за сына: Господи, родимый, хоть бы кликать не стал. Взмолилась: «Сынушка, меня-то почто коришь? Ты отца Мисаила брани. Это он запретил просвирки те по-старому пекчи». Улита боязливо перекрестилась на белые, слегка изрумяненные просфоры. Феодор же схватил церковные хлебцы и выпружил в скотинью лохань, а после поволок мать в передний угол под образа и, не дав опомниться, поставил на колени. Тут и сам рядом пал, стеная, и оба они возрыдали, всяк о своем.
В ужну мать боршала, скрипела, наливая сыну тюри: «Сколько добра понапрасну перевел, изверг. Деньги ведь трачены. Знать, помстилось что на дурную голову? Принудил мати заново печь топить да тесто затеивать. Прослышит отец-настоятель, не сносить мне головы за твои проказы, неслух». – «Эх, мать, мать, волхвуй больше, – осекал Феодор матушку, жалея ее, как неразумную дочь. – Накличешь бесов на свою голову, истолкут в муку». Он поискал взглядом стряпню – и не нашел: успела просвирница спрятать. И почуял чернец, что и родной-то дом становится для него вражьим станом. Даже от стен родимых наносило проказой и соблазном. Вон где Москва-то-о, а по ветру живо ересь накатила.
В соборной церкви зазвонили от всенощной.
И Феодор встал от молитвы, задул свечи. Прислушался. Тихо было в избе. Мать еще не воротилась со службы, отец с Любимом в Канской земле сыскивают соколов для государя. Нынче и спать не ложился монах, а сна ни в одном глазу. Но на сердце толока какая-то, вроде бы торопят чернеца на послушание. Посторонне обвел взглядом душную от лампадного масла келеицу – узкую камору с лавкой у стены, на которой и спал во все дни; овчинный тулуп брошен вместо постели, в изголовье изношенные валенки, на стулке под образами Евангелие – подарок брата Феоктиста с Соловков. Опустился на лавку, приоткинулся к стене, смежил отяжелевший взгляд, а лествица будто сама течет меж пальцев, соступающих по кожаным зубцам, и в лад им нескончаемой небесной музыкой струится Исусова молитва, пожирающая сердце.
Третьи петухи возвестили: окончено ночное сражение с бесами. Отступили рати. Инок отдернул волочильную доску, посунул голову в оконце. Омылся влажным воздухом, протирая заскорбевшее от бессонья лицо, подслеповато сощурился от сиянья, стекающего с млечного неба, пронизанного брусеничными волотями разгорающейся зари. Со второго жила, как со сторожевого крепостного гляденя, далеко видать и поскотины, лоснящиеся от густой росы, и червчатые горы со щетью ельников по другую сторону реки, и легкий парящий туманец над протокою, сейчас всклень налитой рыжей прибылой водою. Все так знакомо сызмала, так сладко ворошит слезливую душу, и так ново, будто только что народился на свет.
Сутулый, худенький, с прямыми костлявыми плечами, так и не заматеревшими, Феодор готов был, как птаха Божия, взмыть из проруба встречь ярилу. На передызье вымахнула нынче высокая куртинка иван-чая: в алых цветах таилась дремучая тень, из этой чащинки исходил зябкий приманчивый страх. Может, высота заманивала? Инок завороженно пробирался взглядом сквозь травяной клин, все ниже вываливаясь из оконца, чуя, как каменеют икры, а спиною, туго обтянутой белым подрясником, напряженно прослушивал избу, сейчас затихшую, не хотящую принимать праздника. Он понял вдруг свою тревогу: служба закончилась, сейчас явится мать, примется разговляться кутьею, потянет за трапезу сына; а ему не хотелось видеть изменщицу, что приволокла в дом ересь и корысть. «Ах, распута, ну и распута, – горько прошептал Феодор, и само собою вдруг запелось: – ...Укрой меня, мать-пустыня, в темные те ночи, научи меня, мать-пустыня, как Божью волю творити...»
Инок задул свечи, торопливо вышел на поветь, а тут забылся и застыл, без нужды проглядывая вековечное мужицкое имение: вороха прошлогоднего сена, розвальни, легкие расписные санки с медвежьей полостью, лошажья упряжь, ловецкий старинный скарб – поплави и сети на вешалах с гроздьями берестяных наплавов, сейчас с тихим шорохом колеблемых сквозняком, кокоры нового карбаса и гнутое санное полозье с янтарными пролысинами от берестяной мездры, коробье, и кадцы, и бочки-сельдянки, и палагухи с ествою, и лари житенные, и точила, вырубленные в Зимних горах, и домашняя меленка для крупяной каши – обильный простецкий нажиток, основа крестьянского побыта, без которого край поморянину.
А если проверить подволоку, да подклети, да кладовые, да вонные амбары с ествою и платьем, без чего сиротой мужик, то никакими ефимками не измерить этой укрепы, того окладного, на чем стоит род кречатьего головщика, царского потешника. Да и то верно: Бог ведает и человеку постановил опасатися нежити и лени, ибо ворог наш израстает из телесной немочи и душевного томления; мужик стоит на вековечной работе, как монах на послушании. Все заповедано и размыслено стариками на собственных страстях, отсюда и наука по памяти и по лишениям. Ведь как задует ветер-морянин, понесет по воле снежные мухи, закидает забоями и заулок, и избу по верхнее жило, когда ни пеши, ни верхи, ни саньми нет ходу – тут, в мезенском подворье, как в осадной крепости, можно переждать любую непогодь, нескончаемую гнетущую завируху. И скот под боком, и всякая кладь, и прожиток; хоть семидневку из избы ни ногою. И тогда невольно возблагодаришь родителя за науку и скопленный приклад. У многа – не у нету, есть что взять...
Вдруг вздох задумчивый, утробный прошелся по повети, застукотало в подклети во хлеву: то Чернавка-кормилица дала о себе знать, стосковалась по обряжухе и травяным угодьям. Скоро вскричит берестяная пастушья труба. В проруб на полу скинул инок корове беремце сена: пусть не тоскует. Оказывается, руки-то чесались, томились по заделью. Монах в дому – даровой прилежный работник: проеди на алтын, а прибытку в полтину.
Так чего же остоялся без нужды, чего заискал в избе? коли собрался куда – иди, с Божьего соизволения. Иль чего захотел схитить? иль утаить в безвременье, без догляду, пока мати-просвирница молит Господа о чадах своих? Вдруг пался на глаза Феодору маленький детский саадак с резным витым рогом лука и щетинкою оперенных стрел с костяными копейцами, приторкнутыми оленьими жилами. Его дитячья забава и радость, первый охотничий успех; когда-то сам ладил и лук, и кроил из нерпичьей кожи налучие. Сколько тому времени будет? Не вечность ли? Сказал же святой угодник: работай – и жизнь твоя протечет незаметно.
В тот год с Соловков попадали, с богомолья, когда путину пресек внезапный шторм и воочию увиделась смерть; хлебнув соленого морского рассола, разглядев костлявую Маруху возле своего плеча и расчуяв ее тошнотное дыхание, взмолился, отчаявшись, отрок: «Господи, ежели спасемся, юродивым стану!» И расслышал Спаситель его детский глас. И неуж забылось обещанное? Как мог он, чернец Феодор, запамятовать обет свой, ведь через него и ниспослал Всевышний на тебя благодать Свою.
Феодор достал из саадака лук, выделил березовой стрелкой сердечко, вырезанное в поветных воротах. Повыше сердечка размашистый осьмиконечный крест, написанный дегтем, а в эту прорезь струит с улицы на сумеречную поветь утренний искрящийся луч, уже окрашенный желтым, и от него на полу растеклась дрожащая теплая лужица. Как заманчиво и благостно встать на нес босыми ступнями... Это по-за тундрами, не давши себе отдыху, выпрастывалось из постелей благословенное солнце. Куда метишь-то, инок? иль забыл о монашеском звании, вдруг почуяв себя прежним отроком-мирянином? не в свое ли ерестливое сердце метишь, чтобы отсечь пути назад? Все вершится в тайных небесных приказах, где нет крючкотвора-подьячего с его непременным магарычом, но есть лишь промысел, по-земному называемый судьбою. Опомнись, Феодор: вдруг мати Улита войдет в сию минуту, и пронзишь ты, забавы ради, ее болящее сердце. Но выпустил инок стрелу, и она закачала перьевым хвостом в лиственничном полотне, в желтом натеке серы.
И тут сразу опросталась душа и уже верно знала, как себя повести...
На извозе послышались шаркающие материны шаги, ее тонкий певучий голос возвестил: «Во имя Отца и Сына...» Сбренчало кованое с насечкой кольцо, поднялась деревянная щеколда в проушине. Инок бесшумно спустился лестницей в повалушу, холодную горенку, где почивала семья летами, через сени прошел в подклет, где хранилась всякая печеная и вареная ества, и оттащил за скобу толстую плаху. На чернца дохнуло из подполья разворошенной преющей землею. Феодор высек огня, запалил жирничек в медной братине, светя под ноги, спустился в подкоп. Вот где его послушание со Светлого Воскресения.
Невелико подземелье – сажень на сажень, – но истрачено изрядно трудов: хорошо гора, высокое место и ярый песок, а то бы давно залился водою. Осталось с неделю работы: зашить стены тесом, набрать из колотья полы – и готова скрытая. В печуру поставил жирничек, стал заглубляться, нарыл в бадейку породы; понюхал из щепоти, заслезился. «Господи, – воскликнул, не сдержавшись, – сколь ты привязчива и неотымчива, мать – сыра земля! Все из тебя, да и все течет в обрат. Сколь ты духмяна, нареченная невеста. И чего пугаются тебя, ис-томяся плотью? Воспой хвалу Господу, перейди аидовы теснины, и откроются тебе врата неизреченные. Знать, то и боятся, что душу неверную имеют. – И опершись на лопату, задумчиво запел: – Укрой меня, мать-пустыня, в темные те ночи...»
Тут сбрякало на дворе, Феодор затих, затаился. Мать приноровилась доить и сейчас ласково уговаривала Чернавку, чтоб не баловала корова. И помрачнел чернец, надулся, как мышь на крупу, и столь желанная скрытня показалась застенком. И чего возрадовался под боком у греха? Еретик Мисаил отравился от Никона и неведающих той проказой потчует. Царь Славы вдруг стал царем Иудейским! И здесь пасут бесы, и мать им первая потатчица.
С отвращением ждал Феодор, пока подоит мать и выгонит скотину на улицу, где, гремя боталами, уже собиралось под пастушью трубу мезенское стадо, чтобы, влажно, раскатисто мыча, отмахиваясь хвостами от надоедного гнуса, важно спуститься в подугорье, в жирные калтусины... Но вот дверь в избе зашаталася туда-сюда, мать принялась за обрядню, растопила печь, и горьковатый дым заструился по подворью, забиваясь в каждый закут; вот и в подкопе потянуло горелым. Опамятовался Феодор, вылез из схорона, поволок бадейку на зады избы, на капустища, озираясь, чтобы через огорожу случаем не высмотрел кто. Узрит сотский, начнет пытать: де, что измыслил?
Через упряг, когда солнце встало выше коньей головы на охлупне, притомился чернец, и вместе с потом утекли прочь все печали, сердце умирилось от работного жара; и уже любил чернец мать свою, как сестру духовную, как монастырскую келейщицу. Но живет в душе неловкость какая-то, словно бы вести грозной быть. От поста, поди, грызь утробная, решил Феодор, споласкивая ноги в кадце, подернутой зеленой ряской. Дождя давно не было и вода затухла. И подивился чернец: в земле убивался, а на платье белом ни одного пятнышка, как бы морозом прокалено. В кладовой выпил, торопясь, кринку кислого молока, решил все-таки мать Улиту построжить и потомить, чтобы покаялась без подсказки. А из избы снедью потянуло, во-ложными житными колобами на коровьем масле, да саламатой рыбьей, да кашей ячней со шкварками и яишней молошной; вот она, природа-то, сколько ни постись, а плоть ворошится. Вошел, на мать остудливо глянул, протопал в горенку, но дверь за собою нарочито не затворил, встал на утреню под образа, еще мстительно, с угасающим чувством подумал: казнись, еретница, помучайся, как Христос мучился, – и прозреешь. Господь наш сколько на кресте страдал за-ради нас, грешных, а мы его за алтын медный продали.
Мать урядливо, дотошно возилась нынче со стряпнёю, кулебяк с сигами вешнего улова напекла гору; такой пирог в страду долго не клекнет и не гусеет. Впереди сеностав, много понадобится телесной крепости, чтобы навить на зиму для скотины зароды сена. И неуж казака нанимать иль бобылей из Лампожни? Сам хозяин с младшеньким таскается по тундрам, и все пожни нынче на Улите и Феодоре. Хорошо хоть сын не кобенится: монасе из жил вытянется, изведется на сенах, но будет ломить, как лошадь, без кручины, не запросит отдоху; да какой из него метальщик, ежли на огурце и редьке, почитай, всю зиму высидел. Мать думала о сыне с жалостию, а тот и за-ради престольного праздника не сжаливался над Улитой, каменно стоял на коленях под образами; а матери так хотелось опуститься рядом в кроткой молитве. И чего восстал, уставщик? по бабьему ли уму его придирки? Хотела к трапезе звать, а язык к нёбу прильнул: страшно, как бы не загрубился...
Феодор поднялся, снял с фитилька елейницы нагар, из отцова стола, где был писчий приклад, достал полдести бумаги, черниленку и зачиненные перья. Не казенный человек Созонт, не начетчик, но любил почитать Священное Писание, посидеть над памятным списком, куда заносил из лета в лето все поморские вести. Он свивал записку в трубу, подклеивая листы, и длина ее была уже в пять саженей. Нарядно, весело было в отцовом месте под образами, да тут же в обе стены косящатые цветные оконницы; немецкие стеколки привез Созонт, похваляясь достатком, с Архангельского города, с ярманки. И чернец сел за письмо к брату Феоктисту, будильщику соловецкому; днями сосед Иван Семенович Личютин собирался на богомолье на монастырские острова и девку свою младшую Олисаву вез на послушание. Вот и спутье.
«Премного почтенному доброму пастырю Христова стада братцу моему Феоктисту поклоняюся честным стопам ног ваших я, многогрешный инок Феодор. Уведомляю, что мы все слава Богу живем, еще живы и здоровы. – Тут чернец задумался. Обряжуха гремела хлебной лопатой, волочила из русской печи раскаленные караваи, сбрызгивала их водою, раскатывала по столу и покрывала полотеничком. – Мать иногда прихварывает, но домашнюю работу справляет. Отец-родитель здоров, и с братом Любимом убрались на Канин за птицею. Пока вестей никаких. Дай Бог, чтобы все слава Богу. Я же все время в подполье роюся, хочу устроить жилое помещение, стены опоясываю и землю выбрасываю. После сеностава примусь ладить заборку в сенях, так же и в подполье нужно будет сруб опустить из плах. Мне хотелось подрядить Козьму да Ивана Семеновича Личютина, да он был нездоров. Если осенью не возьмется обшивать моленную, то приедешь домой и сами обошьем. Отец в зимусь опять собирается ехать на Канин по наваги, но я бы не желал ему рядить.
Он стал стар, и ему нужна спокойная жизнь, да к тому же он еще ногой не здоров. А я склоняюсь к домашней жизни: хотя потруднее, но зато спокойнее. Это хорошо было прежде, когда были истинные монастыри, где жила христианская любовь и нестяжание. А нынче такое общежительство, окромя Соловков, навряд ли сыщешь, ибо многие живут лишь для того, чтобы поднажиться. Ересь плодится, яко черви, и все зачервивело. От Никона, наустителя, проказа, как лишаи, расползлася по Руси. – Перо споткнулось, монах хотел о матери поведать, как она во грехи ударилась вместе с приходским попом Мисаилом, но раздумал. Зачем смущать братца, у них, поди-тка, на островах мир и благодать. Вот где райский вертоград, и всякой смуте предстоят на пути непреодолимые пали. – Если и дальше так все будет упадать во гноище, и сарданапалы, как слепых котят, скинут нас во ад, так закоим и на белый свет рожаться, и переведется род людской, чтобы не множить грех. И то слава Богу.
Я прежде, братец, был сосылан на Москву на епитимью и прожил в Чюдове, как ты знаешь, шесть недель и мало там видел истинной христианской любви. Приковали меня в малой темничке на хлеб-воду и били ежедень палками на трое раз. Нет уж, лучше жить дома, чем в людях и быть другим в тягость. У нас можно и дома жить. Келья будет устроена хорошая, и на хлеб покудова еще хватает. Но трудно быть иноком в миру, дорогой братец, ибо соблазны обступают ежедень, и гордоусы правят паствою, нимало не думая о будущей жизни. И позабыта заповедь блаженного Августина: кто плачет о грехах своих, тот в слезах своих приносит Богу, как благоприятную жертву, пот своего сердца и кровь своей души...»
Гусиный костыш споткнулся, на самом кончике пера бумажная заусеница; слизнул языком кисловатую чернильную волоть. И вдруг вздрогнул инок, от вздоха ли жаркого за плечом иль тонявого заунывного голосишки, и понял, как глубоко блуждал по призрачным, приманчивым мыслям. Аж вспотел от испуга. Оглянулся: мать у простенка глядится в крохотное хрустальное зеркальце в киндячной синей опушке и, крепко обжимая ладонями голову, укладывает тощие косички крендельком, чтобы покрыть их цветным праздничным повойником. Улите всегда жарко: она с весны по зазимки босая; а тут в кожаных со шнурками выступках, широкая, присадистая, в лазоревой бархатной коротене и алом сарафане с бейками. Из сундука добыла слежавшийся за зиму бабий наряд. Убрала скотину, наварила-напекла, на стол направила еству, а сейчас прихорашивалась в лопатину, как себя вспоминала юную, давно позабытую, когда с молодцем хороводилась. И неуж молодая была, приглядистая, не одному парню сердце спалила? Толклась Улита, пристукивая высокими каблуками по натертому воском полу, и припевала: «Ай да уж ты будь, кафтан, не долог, не широк. Ах да по подолику раструбистый. Да по плечикам будь охватистый. Да молодцу князю прилюбистый... Да чтоб легохонько ему на конюшке сидеть. Да хоробренько на коничке скакать...»
– Слышь... Ты откажись еретику просвирки пекчи, – нарушил материну песню Феодор. Скорехонько приблизился и трижды хлестко ударил четками по плечам и спине. Мать вздрогнула и осипше, озябшим голосом согласилась покорливо:
– Прости, батюшко. Сделаю, как велишь. – И добавила, не сдержавшись, пряча лицо: – Минеюшко, не бей мамку...
Вспомнила Улита нареченное сыновье имя, о коем и сам Феодор позабывать стал, и как ожгло чернца. И всполошился Феодор, напугался неистраченного чувства.
– Ты позабыла? Монах я... Феодор, – сказал твердо, и в широко поставленных, иззелена-голубых глазах сына Улита не нашла уступки. – Нету того Минейки, весь выжит.
– Как нету?
– Был да сплыл...
– Ну и ладно, коли нету. И слава Богу, – торопливо согласилась Улита. – Я тебе не мати, ты мне не сын. Благослови, святой отечь, трапезу. Дозволь разговеться апостолу Петру в радость.
Но бес-то бабу тормошил, задорил: де, ты спроси монаха, и неуж пуповина у него не ноет? Но осеклась Улита: строг инок не по летам, не попускает слабины в вере, воистину Христов воин.
В избе волоковое оконце открыто на волю. Под тяблом язычок лампадки загибает набок. Инок сидел в переднем углу, как Христов ученик, прямой, словно свеча, прозрачная льняная борода вехотьком на груди, во впалых щеках ни кровинки. Легкий ветер с реки, западая в избу, пушил долгие, с седым отливом волосы, редеющие на маковице. Если и живут на Руси пророки, изгоняя с ее блуд и срам, то они всенепременно такие, ходячие свечи православной церкви, сожигающие себя за чужие грехи. И в детстве-то эким был букою, вспомнила вдруг Улита, до слез прижаливая дитя: ребят сторонился, никогда в игру не вступит, все тишком да молчком. И сейчас благословил еству, отчитал канон – и больше ни слова, ни полслова.
– Скоро в луга заежать, сена ставить, – нарушила Улита молчание. Сын поднял отсутствующий взор. – Монах в дому, что Господь в углу, – пытала сына мать.
Феодор молча кислой рыбки печеной помакал, повозил хлебушком в ладке, запил сытенной водой, вот и вся ества. Долго утирал ширинкой, не сводил взгляда с двери, будто ждал кого. И от стола не подымался, сидел задумчивый, разглядывая залубеневшие от воды и ветра, разношенные послушанием костлявые руки. А что в них выглядишь, какой науки? Тут из сумерек сеней вошла соседка Иустенья Личютина, покрытая в белый плат, как кокушица-горюшица. Поклонилась низко образам, не перейдя воронца: «Господи помилуй».
– Хозяевам дай Бог здоровья. – Голос у гостьи гарчавый, нарочито веселый, а глаза тусклые, в тоске. – Можно одолжиться огоньком?
– Присаживайся, соседушка, с нами хлеб-соли ись, – пригласила Улита. Гостья шибко не чинилась, размотала плат: лицо сорочье, усажено конопельками. – День, за полдень, а ты печь топить укоренилась. Нынь праздник, а ты в кручине, как изба в дыму.
– Дак как не кручиниться, Улита Егоровна? – зажалобилась Иустенья и готовно пролила слезу: бабья душа всклень налита влаги. – Горе не пряник. Нужда да горе заставят сквозь слезы шутки глотать. В ином дому из злата в серебро, а в нашем из худа на худо.
– Ты ешь, не горюнься. Все одно испортится. Вареному-печеному не долог век. – Улита подложила под руку соседке кулебяку с сигом, да крупяную шаньгу, да колобков воложных. – Чего не съешь, с собой унесешь гостинцем.
Но Иустенья навряд ли чего слышала, жила в своем горе, отламывала от рыбника, не раскушивая.
– Слышь-ка, мне дочь-то даве... Матушка, говорит, хочу рыбки кислой помакать. Господи, я ей-то, бери какая на тебя глядит: полон шкал рыбы, на неделю стряпано. А она мне: батюшко Кирилл хочет той, какая не печена. Вот и подгадай. Одному икотику рыбки кислой, а другой возжелает медку. Умири попробуй. Ты-то, отец Феодор, что посоветуешь?
Гостья воззрилась на инока, как на последнюю надежду. И Феодор ответил, зажегшись взглядом:
– Все бы падает какая-то печаль, а под конец печаль ту покрывает радость. – Феодор ласково положил ладонь гостье на плечо, то ли благословил, то ли утешил, вставая; Иустенья поймала его руку, жарко поцеловала. Инок смутился, покраснел, вырвал ладонь и удалился в горенку дописывать вестку в Соловки, но дверь за собою не затворил и навострил слух. Бабы же принялись вести досужие нескончаемые разговоры, мотая на веретенца пережитое.
Иустенья плакалась соседке, не утишая пригрубого голоса, будто нарочито для иноческих ушей:
– За что на меня Господь-то ополчился? За чужую иголку не запнулась, веком со своих ногтей живу. Иль ты меня не знаешь? А тут такая беда.
– Ой-ой... И подумать-то – холодом окует.
– То мальчонку самоядь схитил, а нынче вот девку спортил Кирюшка Салмин, обесил, наслал порчу. Обесил, да и похваляется.
– Пробовали вязать сатану, так его и вязки не держат, проказу. – Голос у матери жалостливый, тонявый, с перехватом, как бы горло пережимает искреннее сопечалование: знает просвирница, как поддержать страдальницу. – Сказывают, в Верхнеконьи много он икоты насадил на всякой кочке вместях с братом Ефимом. Не ведаешь, где и подхватишь.
– Знать бы, дак верстою миновал, локтем бы перекрестился. Ехал, гад, с навагою, а девка моя зазевалась, вишь ли, заступила коню дорогу. Кирюшка-то заругался с саней и обрызгал слюною. И почала Олисава с той поры икать.
Из избы послышались тяжкие вздохи. Всяк закручинился о своем житье-бытье. Где-то в Канских землях бродит с Любимом ее старик. Кабы худа не случилось. Улита перекрестилась. Послышалось, как загремела у печи заслоном, наверное, скрывая слезы, доставала на шесток горшки с ествою. А инок не сразу понял странные в себе перемены: то ли жалость почуял, то ли радость, что случилась с девкою страшенная хвороба. И этой радости не испугался он и не повинился пред Господом. Позабыв про писемко, улыбаясь в одиночестве, он уставился в столешню, как в зеркальце; и нарисовалась Олисава, ее смоляные в нитку брови, черничины удивленных глазенок и бледный высокий лоб, словно бы густо изукрашенный белилами. Только что в хваленки подросла Олисава, самое время для невестиных смотрин и супрядок: на Иван день впервые достала из сундука материн столбовой наряд и примерила, чтоб встать не впоследних в большой праздничный хоровод. Да не пришлось девице красоваться перед подружками, выступывать в зеленом во лужку; с утра не запонравилось домашнее печенье грудному икотику, и долго мучил «батюшка Салмин свою уловленную дочь».
Ввечеру случайно подглядел инок Олисаву в заречье у приглубого омутка, обметанного ивняком и луговой пахучей дудкой-падреницей, только что выкинувшей цвет. Вышатился инок к ручью, чтобы посидеть на бережинке в предзакатный час, и вдруг расслышал волхвование над водою: «Матушка вода! Обмываешь ты круты берега, желты пески, бел горючь камень своей быстрой и золотой струей; обмойка ты с рабы Божией Олисавы все хитки и притки, уроки и призеры, щипоты и ломоты, злу худобу. Будьте мои слова крепки и лепки». Тут всплеснуло в ручье, будто метнулась рыба семга, инок украдчиво раздвинул ивовую розвесь и увидал Олисаву в холщовой исподнице, тесно облепившей девичий стан. По-детски, закупоривши нос и уши пальцами, страдалица с оханьем погружалась в студеный омуток и причитывала вещие слова, подгадывая здоровье. Стараясь не выдать себя, Феодор отступил в калтусину, хмыкая смущенно, а из памяти долго не выпадало это облитое рубахою девичье тельце с бодучими рожками вызревающих грудей. Возвратившись в келью, инок до изнуренья молился, вытравливал из себя бесовское виденье. Ах ты, Господи, прости и помилуй!
А в избе меж тем тянулся неторопливый разговор, и всё вокруг кликуш, вспоминали напеременку слободские предания, кои принесли ходоки из дальних мест, и Иустенье становилось куда легче, когда узнавала она, что не одна лишь ее дочи уловлена немочью. Вот и сын Федула Наумова шел онамедни с торга, поднял дорогою платок, в который был завернут калачик, и в это время поселился в него злой дух. Опять же Федосья, жена Петра Михайловича, шла по воду, увидала платок завязан, толкнула его ногою, но не подняла, а в доме напала на нее тоска вельми люта. И вспомнила Улита Егоровна про дочь ерогодского священника Соломонию, как отдали ее замуж за крестьянина, пастуха скотского Матфея. И в первую же ночь, пока вышел муж на двор телесныя ради нужды, вселился в молодуху дьявол, и тут напала на нее лихорадка и озноб, и почало бабу трясти, а в третий день ощутила у себя в утробе демона люта. С девятого дня демоны стали навещать ее ночами, кроме великих праздников, раз по пять и шесть в виде прекрасных юношей, и жили с ней блудно.
Муж отвез жену обратно к отцу в дом, но демоны и тут не отступились, а уносили ее к себе в воду, и живала Соломония под бесом дня по три, пока совсем ее не унесли и отдали жившей у них девке-ярославке. Соломония от демонов зачала и носила полтора года. Когда пришло время родить, она выслала отца своего из дому вон, сказав, что хочет родить чертей и что они могут убить батюшку. И родила она их шесть, видом они были сини, и взяла их к себе бабка, присланная демоном. Отец же стал в алтаре проклинать демонов, потом появилась Соломонии святая Феодора и велела ей жить в Устюге и к отцу никогда не возвращатися. Стали икотницу водить по церквам, и демоны начали утробу ее рвати, бросали на помост церковный, яко свинью визжащую. Одиннадцать лет выболела Соломония, потом угодники Божий Христа ради юродивые Прокопий и Иоанн разрезали ей утробу и вытащили оттуда бесов и поубивали их кочергами на церковном помосте...
Инок закончил писать вестку, скрутил ее в свиток, перевязал пряденой ниткой и боковой дверью, минуя избу, вышел в слободку. Играло в небе солнце, пахло наспевшей травою и близкими болотинами, и смольем, и костровым дымом с бережин, и ествяным праздничным духом. У кружала гремели варганы и дудки, там питухи обмывали святого Петра. Лучше бы Феодору и не глядеть в ту сторону; знать бы, чего сулит ближняя дорога к храму, локтем бы перекрестился. Но церковь, предавшаяся бесам, манила монаха не только звонами, малиново подгудывающими завеселевшей толпе, но и тем нестройным ором, той разноголосицей, разбавленной тягучими псалмами, что доносились из собора.
Там пропадали, сходили в вертеп ближние его насельщики, кого надобно было вернуть в истинный разум. Феодор сунул писемко в нерпичью кису, висящую на поясе, перекрестился, как бы идучи на рать, и, туже надвинув колпак, спустился со взвоза. Но в соседском дому Личютиных у ворот стоял пристав-батожок, значит, и хозяин за-ради храмового праздника убрел в слободу, не дождавшись Секлетеньи; и монах промежком меж репищами прямиком вышел на съезжую, где в общем-то и вершилась вся людская жизнь Окладниковой слободки, где торговали и рядили, и казнили, и миловали, и собирали подати, и отправляли на бои, крестили и венчали. С одной стороны прогона высился деревянный Богоявленский храм, окруженный погостом, келеицами для богаделенных нищих и монахов и избами для церковного причта, а напротив, через просторный выгон, как ад супротив рая, нынче, в канун сеностава, вольно хозяиновал питейный двор. И у кружала тоже двери нараспах и, словно мухи, застойно и пока лениво гундят мужики, с утра хвативши спотыкача; здесь все нынче братовья и сродники до первой кровавой юшки и кулачной спотычки: и земский ярыжка, и подьячий, и наезжий стрелецкий десятник, и таможенный целовальник, и зверолов, вернувшийся с путины, и кормщик, прибывший с меховым ясаком из дальней меркнущей Мангазеи, и губной староста, и сыщик. Всякому хочется разговеться винцом и ублажить сердечко.
Феодор притулился за углом конской избы, не решаясь сразу пересечь площадь; он выглядывал Оську Рогачева, постоянного своего нудителя и преследователя, что неотступно, лишь завидев инока, брел следом, на потеху ребятне, и зудел: «Монах, покажи порты». Феодор не боялся Оськи, но страшился его проклясть: вовсе тогда пропадет человек и не будет ему спасения. Вражина себя не выказывал, лишь от кружала сновали мужики с осьмухами в трапезную церкви; видно, там и загуляли. Бедный отец Мисаил, опять тебе битва с паствою, минутно пожалел настоятеля монах и тут же возрадовался: ага-а, это тебе отмщение, бесы за измену платят.
Храм, рубленный из необхватных лиственничных кряжей, был невысоконек и грудаст, с крепеньким шатром, крытым осиновым серебристым лемехом, и по своим статям удачно походил на угловую Спасскую башню детинца. По мостам и обломам города, под тесовыми навесами, зевая с ночи, стояли любопытные стрельцы из сторожи, дожидаясь смены. На шеломе башни сидел коршун и пас слободскую домашнюю птицу. С угора послышался девичий смех, взыграла сопелка, вознесся, пробуя высоту, молоденький песенный голос. Феодор заткнул колпак за кожаную опояску и торопливо, сбивая поршнями топтун-траву, пересек выгон. Что-то, какая-то неясная нужда позывала его к храму, опоясанному галдареей. Тут на паперти совершилась суматоха, кого-то вынесли силком, распластанного, вроде бы белую лебедуху с алым подпорьем. Эта толкотня, переполох совершались для монаха, они призывали в помощь, и от немолчного гласа, требующего к себе, Феодор не мог отказаться. Это не любопытство влекло, но зов, который молил его к себе. Убыстряя шаг, Феодор взлетел на крыльцо церкви, где не бывал уже лето. На паперти, невдали от распахнутой настежь двери, лежала Олисава в белой рубахе с багряными камышниками и цветными вошвами; синий из крашенины сарафан высоко сбился, выказывая ослепительной белизны ноги. Девушку корчило, выгибало, она что-то несвязно бормотала, то стеная, то всхлипывая жалобно.
Возле дочери на коленях сутулился бровастый, с бельмом на левом глазу отец и беспомощно плакал, поддерживая голову, чтобы не захлебнулась болезная. Хмельные мужики толпились в притворе: кто-то скалил зубы, иной нарочито возбуждал хворую, дыша винным духом, сбоку зверовато бычился смуглый, заросший по глаза бородою Кирюшка Салмин, порчельник Олисавы. Днями его вязали мужики веревками, чтобы спровадить супостата в Архангельский город, а он, вот, освободился от уз и стоит здесь, не таясь, всем напоказ.
И все боялись его охапить и отвесть в тюрьму, но заискивали и поддакивали. Кирюшка напряженно, с глубоким любопытством глядел в пустые глаза икотницы, в эти черные ружейные дульца, будто хотел пролезть, мышкою протянуться в самую утробу ее, где бородатым, угрюмым мучителем неистребимо заселился его окаянный дух. Пустое треплют в Окладниковой слободе, будто диавол напускает порчу червяками, испуская их изо рта по ветру, и будто те червяки входят в распустих, что из двора шастают, не помолясь Богу и не проговоря Исусовой молитвы. Он, Кирюшка Салмин, не демон и не чародей, он обесил девку не запукою иль знахарским наговором, он не держит креста в сапоге под пятою, приговаривая: «Отрекаюсь от Бога и животворящего креста, отдаю себя в руки дьяволов». Но загрыз он девкино сердце своею лютой завистью и страстью, что вот цветет на миру, как купальница на лугу, такая краса, но не ему этот цвет заломать. Так пусть иссохнет. Не достанется Кирюшке, так не бывать над нею и Любимке-помытчику. И свою неутешную тоску впустил Кирюшка в девичью душу: пусть корчит юницу, как страдает он.
Кирюшка мельком поднял волглый взгляд на инока и сбледнел, словно засиверком его обдуло, разжаревшего на солнце, и торопливо уставился в разметавшуюся девку, стараясь не замечать ее обнаженных лядвий, но тут же мысленно греша с нею. Пришел вражина, как бы кто за руку привел, подумал Кирюшка о монахе, презирая и боясь его. Феодор ловко принагнулся и как бы ненароком расправил девичий сарафан. Потом погладил утешно Ивана Семеновича по редеющей голове и сказал: «Небо отверзто для родименькой, и ангел держит для нее золотой венец».
Олисава, как бы расслышав чернца, перевела взгляд на Феодора и утробою, не размыкая побелевших, туго сцепленных губ, сказала: «Кирюшка проклятый... Кирюшка проклятый. Закроются светлые врата и поглотит черная вода». Салмин затравленно, исподлобья поогляделся, но остался на паперти. Тут Олисаву закорчило, она выгнулась рыбкою и заикала вновь. Инок замахнулся на болезную четками, она закричала еще громче. Тогда инок ударил ее четками по плечам, по голове и по груди, приговаривая: «Изыди, нечистый дух, изыди!» Олисава затихла, бледность разлилась в ее лице, углы губ посинели. С облегчающим вздохом она смежила веки, немного полежала, приходя в себя, потом с виноватою смутной полуулыбкой, не глядя не печищан, поднялась и вяло побрела через площадь, загребая ногами.
Из-под ее праздничных сафьянных выступок вспархивали облачки цветочной пудры и бабочки-крапивницы. На паперти незаметно стеклось много народу, и в трапезной как-то призатихли гулебщики, и тогда явственно просочился в слободу тенорок ребятишек-клырошан. Инок представил, какие у них сейчас безмятежные чистые лица и ласковые внутренние взгляды, с какими они всматриваются в распятого Исуса, парящего над ними. Когда-то и сам в отроческих годах он любил стаивать на клыросе и подгуживать уже ломающимся баском, впитывая ноздрями пряный запах елея и сизоватый дым кадильницы, когда батюшка Иеремия, подойдя тучным животом вплотную, размахивал кадильницей и гремел цепями... Феодор на миг лишь позабыл о греховности церкви, попустившей бесу, ему захотелось войти в притвор и постоять в молитвенном народе, наполняясь его духом.
Ивану Семеновичу гулебщики поднесли чару, и за-ради праздника он не отказался, из-под густых нависших бровей прицельно зазрил всех, проверяя, не насмехается ли кто, и, благословясь крестом, коротко опрокинул вино в рот. И тоже побрел вослед за дочерью к дому, и каждый в эту минуту, наверное, пожалел мужика. На Салмина же никто не глядел, и застолье в трапезной продлилось. Только Феодор остался не у дел, смутно чинясь, он медлил возвращаться домой; в трапезной бесились еретики, и надобно было их лечить. Салмин достал кисет, набил в ноздри табаку и чихнул, не отворотясь от инока, словно бы проверял его стойкость. Ему хотелось, чтобы Феодор заерестился и спустить его с паперти. Но тут вдруг из трапезной явился Оська Рогачев, изрядно захмеленный, кривоносый, с рыжей плешивой головою; он завидел инока и взовопил: «Монах в ватных штанах». И полез целоваться, облапив инока. Оська явился в церковь в бахилах, свежо пропитанных ворванью. От ярыги дурно пахло, но Феодор не отворачивался, терпел наказание и не пытался сбросить с плеча тяжелую и вялую, как плеть, Оськину руку. Инок растерялся, не смог достойно встретить вражину и, повинуясь ярыге, покорно вошел в трапезную...
Ежели возжелаешь понять вавилон и сонмище блудодейское, то побудь в трапезной уездной церковки в день престола. Вольный ор, разноголосица и размолвица, всеобщий кураж окутали монаха, как саваном, и он оглох и ослеп поначалу. На столах стояли лагуны с брагою, и братины, и осьмухи, и чарки, и крюки с зельем; в лужах питья валялись рыбьи головы и костье; всяк, взъярившись, говорил свое, доказывал, тянулся в передний угол, где сидел дородный кружечный целовальник с ведомостью; возле него притулились кабацкий ярыжка, подьячий, пристав и стрелец; они сыскали самое гульливое время, когда вольно душе и черт за брата, чтобы вернуть со слобожан напойменные деньги. Оттого и царило смятение за столом, что кабацкий голова застал врасплох, уловил в неподходящую для питуха минуту. Кто-то уже рвался к целовальнику, чтобы оттаскать его за чуб и наломать шею, кто-то грозился пустить огоньку на кружечный двор, но все это насылалось для острастки лишь, ибо в душе-то всякий внутренне был спокоен и не мыслил даже убежать, словчить от пусть и треклятого, но долга. Инок обозрел застолье, увидал заснувшего иконника Илюшку Юдина и решил смиренно: если этот богомаз пишет доски, то дойдет ли истинный Христос до мирских людей, что молятся образам? Грех истекает из греха, как смолчуга из дерева, и всех втягивает в чаруса скверны. Эх-эх, бедные вы мои. Инок по-отечески пожалел заблудших, позабывших о вечной жизни. Вот сидят кабыть в церкви, но дальше от нее, чем язычник, роняющий кровь агнца на своем капище.
Тут священник, выведенный из терпения, отправил в трапезную дьякона, чтобы тот утишил слобожан. Но спосыланному не дали и рта открыть: де, поди, братец, откуда пришел, не тебе нас учить, наш каравай кусаешь да нашим же квасом и запиваешь. И еще закричали вослед, в открытые двери: «Поп Мисаил, ты забыл древнее отеческое правило! Выли прежде попы полутче тебя, но нами не брезговали и трапезовать не запрещали, а сами с нами потчевались и нас благословляли! А будешь гнушатися, то мигом погоним прочь с места! Церковь наша, мир строил, как хотим, так и играем!»
Хоть и не боится священник гнева людского и правило Спасово строго блюдет, но и перечить не стал, ибо лошадь поперед саней не ставят; просясь на сие место, сам давал прихожанам собственноручную запись: «Призвали они меня, попа Мисаила, полюбовно и челобитную за руками архиерею о мне подали, и мне, попу, служить из церковного дохода, мирского подаяния, да мне ж, попу, послушну быть ко всякой духовной требе и в церковь Божию; я за церковное место никаких денег не дал и церковного места не купил, и служа мне в той церкви, строения церковного и всякой утвари своим не называть и до церковных свеч, и до огарков, и до церковного денежного сбору дела нет, и того церковного места мне, попу, не продать и не заложить, и на свое имя не справить, и ни в какой крепости не укрепить, и по умертвии моем жене моей и детям, и роду моему, и племени до того церковного места дела нет. А буде я в чем против записи не устою и им, прихожанам, мне от церкви отказать».
Вот и остережешься иной раз правду-матку метать и куражиться; неровен час, сронят шапку с поповской головы; накидают тумаков, не рядясь, и сгонят с места. Да не так дорого место сие, как страшно кинуть бесчинников наедине со грехом. Есть два угодных Господу человека в миру: нищий и священник, оба кусошники, милостынщики, и ежели первый стоит за подаянием на паперти с протянутой рукою, то второй – на амвоне.
И потому гужевались слобожане в матери-церкви, не ведая страху. Да и в иные дни почасту бывает, когда поют вечерню, иль заутреню, иль молебны и часы, и святую литургию, и в то время в трапезе сидят за столом слободские власти и денежные целовальники с дьячками и собирают всякие государевы доходы, дань и оброк; а земские выборщики порою тут и суды вершат, и всякие советы мирские дают, а приставы на правеже держат крестьян, наказание чинят и в цепи садят, и в колоду, устроенные тут же у двери; и вроде бы губная изба невдали, за городской стеною, а до земской избы и вовсе рукой подать, вон виднеется у питейного двора, рядом с таможнею; но вот поди ж ты, именно в Божьем святом месте запонадобилось устраивать сходки, куражиться и творить власть. Но кто знает? быть может, церковь-то и напоминала постоянно о совести, чтобы начальники не продали душу свою, от правды не уклонились, не засуживали несчастного понапрасну, не зарывались, помнили о гневе Спасителя нашего.
– Отец святой навестил нас в кои-то веки! Не погнушалси! – возгласил Оська Рогачев тенористо и отбил нарочитый низкий поклон, перебил шум и голку в трапезной, привлек к новому гостю внимание. – Милости просим в дом Божий, – пел парень, и изжелта-белое, старообразное лицо его влажно лоснилось. – Напрасно бегали нас...
– В вертеп, – коротко поправил монах. Он достал из-за пояса войлочную скуфейку и туго напялил на уши, презирая эту церковь. – В вертеп вошел, вас ради.
Тут из лужи вина поднял голову богомаз и сквозь туман увидал Феодора, как ангела в распахе двери, и счастливо вскричал:
– Божий человек! Ангел наш! Родимицу Олисаву с полу поднял. Сказал: встань! Она встала и пошла.
Феодор оставил восторг богомаза без внимания, да навряд ли и расслышал его. Он вдруг увидел в хмельном чаду трапезной невесть откуда взявшийся восьмисоставный крест, сияющий, золотой, окутанный прозрачной плащаницей.
– Окаянные, падшие во гресех! – Обличение полилось само собою, как бы отворился гремучий студенец со святой водой. Да и то сказать, ради научения, ради правды и явился в вертеп. – Знайте же, идет последнее время, и учинились вы через собственное жестокосердие слугами антихристовыми и не сможете получить себе прощения ни за какое покаяние...
Гуденье призатихло, губной староста в дальнем конце стола поднялся, пошатнувшись, призвал властным взмахом руки к вниманию. Богомаз не сдержался и вновь всхлипнул:
– Научи нас, отечь милостивый, научи!
Оська Рогачев склонился в полупоклоне с издевкою на лице; однако что-то измыслил, дьяволенок, вот и залучил инока в трапезную.
Сквозь плащаницу явственно проступил Спас Грозное Око; и как странно, что никто не замечал его. Иначе бы пали ниц, пораженные.
– Наступает антихристово время, и ничего чистого не будет на земле, а потому ныне не токмо все люди, скоты и звери, но и самые стихии пришествием антихристовым уже заражены. Нет рек, источников и кладезей, которые прикосновением антихристовых слуг не были осквернены, моря и озера, словом, нет воды, в которой можно бы окреститься вновь, ибо прежнее наше крещение еретическое.
Последнее пришло на ум лишь сейчас: словно бы свыше озарило инока и он въяве разглядел беду, что уже явилась на землю. Феодор вдруг заплакал, жалея всех, а гулебщики рассмеялись, не вникая в проповедь. Что за бессмыслицу несет чернец? иль дома хватил медовухи, а сейчас, потерявши ум, плетет вздор? Но ведь доподлинно верно, что чернец не бирывал вина в рот. Оська же Рогачев с серьезной миною вопросил монаха, смиренным голосом заискивая перед ним:
– Мы бы поверили тебе, святой отец. Но чем-то выкажи себя...
– И выкажу...
– Ведомо, что апостолы при проповеди своей знамения и чудеса многие сотворили. Болящих исцеляли, прокаженных очищали, мертвых воскрешали. А ты хоть жука оживи. – Тут Оська не сдержался и пакостно рассмеялся.
– Хочешь, дьяволенок, аще и смертное что изопью и не повреждуся...
– Али муху оживотвори во уверение наше, – заспорил Оська.
– Дайте мне, – засердился Феодор, – дайте мне самого злейшего яду, каково сыскать можете. Я изопью его и цел остануся.
Кто-то в трапезной придумал дать склянку купоросу, второй – сушеного мухомора, третий – муравьиного масла; богомаз, жалеючи, присоветовал ворвани. Феодор слушал бесстрастно, его тонкое прозрачное лицо вроде бы обдувал светлый ветер, отчего волосы облаком взнялись над головою, готовые отлететь в распахнутую дверь.
– На вот, испей купоросного масла. Коли жив будешь, не подохнешь, за тебя, как за Господа, веема заступим, – угрюмый навадник Салмин поднес оловянную кружку, с краями наполненную голубоватым ядом. Феодор, не ведая, что пьет кабацкое вино, не дрогнул лицом, медленно выцедил кружку отравы. Его всего вдруг омыло слезливым жаром, ему стало легко, благостно и захотелось лететь. Он тут же решительно простил гулебщиков за прю и возлюбил их. И он весело воскликнул:
– Вот видите, окаянные, что отрава ваша недействительна! Полно ли вам упорствовать против меня? Послушаете ли ныне моих слов? Давайте еще, когда хотите, того же выпью яду и останусь жив.
Оська поднес еще чарку и назидательно сказал:
– Монах, будет твоя вера права, то останешься цел и невредим, и мы будем твои. А когда не права, то будешь не стоять, но лежать.
Инок, не колеблясь, вновь выпил чару, его оглушило, выбило из ума; он медленно, хватая воздух пересохшими губами, опустился в углу на пол и потерял чувство.
– Врешь все, монах в сс... портах. Наша вера права, а ты крив, – расслышал Феодор последние злые слова, как сквозь глухую вату, и впал в беспамятство.
Очнулся Феодор в юзах, на цепи у кружечного двора, где обычно примыкали на всеобщую позору пропившихся ярыжек, а к ночи вязали собаку. Во рту у Феодора торчал деревянный кляп. Монах решил, что черти схитили его из церкви за святую правду и оттащили прямо в ад, а сейчас приуготовлялись мучить; близко пахло закипевшей смолою и костровым дымом. Феодор, полный решимости, приподнялся с земли и увидел вдруг знакомую городскую бревенчатую стену, уходящую в небеса, сторожа с топором у въездных башенных ворот и невольно взвыл от унижения, тоски и ужаса.
Скоро явился стрелецкий полуголова; бранясь на слобожан за проказы, он снял с монаха огибные железы и ошейник.
Той же ночью собрал Феодор небольшую кладь и, не сказавшись матери, презирая ее за сговор и измену, на своей утлой лодчонке подался из Окладниковой слободки неведомо куда. Он запехивался шестом вверх по воде близ травяных бережин с упрямой решимостью никогда более не вертаться в родные домы. Прогоняя из сердца тесноту и обиду, инок пел нескончаемое моление:
...Укрой меня, мать-пустыня,
В темные те ночи,
Научи меня, мать-пустыня,
Как Божью волю творити.
Ешь гнилую колоду:
Гнилая колода
Лучше царского яства;
Испивать болотную водицу
Лучше царского пойла...
Отрошу я свои власы
По могучие плечи,
Отпущу свою бороду
По белые груди,
Я не дам своим очам
От тебя далече зрети,
Я не дам своим ушам
От себя далече слышать...