4
Прямо от праздничного стола скрылся Никон. Крытой галдареей, минуя задний патриарший двор, святитель ушел в особую одинокую келейку с малыми сенцами, поставленную в свое время патриархом Филаретом. Это была крестовая писаная палатка, украшенная по стенам травами и птицами, с тремя стекольчатыми нарядными окончинами и с опушкою из лазоревого сукна. Келейку окружал высокий бревенчатый замет, небольшой дворик густо усажен яблоневыми деревьями, так что ничей нескромный взгляд не смог бы пробиться в монашье уединение. Да и навряд ли кто в Москве догадывался о патриаршьей пустыньке. И Никон прежде никогда не бывал здесь, но, руководимый неизъяснимой волею, болезненно желая хоть на час схорониться здесь, убегая от праздничного пира, он, как во сне, не только не заплутал в многочисленных переходах и крытых галдареях, словно норы, опутавших Дворец, но во всех палатах и сенях, коленцах и избах, в приказах и подклетах, где обитали дети боярские и подьяки, в службах для кормового и приспешного обихода, но сразу же твердою ногою ступил в крестовую палатку. Служка Шушера пытался выследить святителя, но Никок грозно шумнул чернца, пристукнув осном, и стремительно скрылся за углом перехода, развевая бархатной зеленой мантией.
Велик православный мир, и неисчислимые церкви и монастыри его – эти жилища Нерукотворенного Спаса, как бы нерушимые столпы всемерного и нетленного согласия с Господом: они невидимой спиралью скручиваются в один благоговейно принятый душою свиток, в центре которого, в его лоне, одинокая келейка патриарха; вот оно, горчичное зерно, из коего и вырастает ветвистое сияющее древо веры, ибо сам патриарх – это воплощенный образ Христа.
Палатка была открыта, она ждала гостя. В сенцах стояла лавка с опушкою из темно-синего сукна; Никон помедлил, желая присесть, но перемогся и открыл дубовую дверь. От близкого сада окна показались зелеными, в зеленом же полумраке тихо обитал мир бывых, ныне усопших патриархов. Студено было в келеице, изразчатая печь с лежанкою давно не топлена. Но лампадки горели бестрепетно пред сияющей золотом божницею, с неожиданной пристрастностью, требуя ответа, глядел в открывшуюся дверь Спас Недреманное Око. Темные налавошники поистерты, около двери на спичке висит зипун из червчатого сукна да меховой колпак, под коником у порога черные кожаные ступни, опушенные лисою. Как все знакомо, как мило это обиталище монаха; в такой вот келейке, борясь с натурою и смиряя ее, провел Никон четыре года в Обонежьи, отстранясь от монастыря. И вот, покинув одну пустыньку, он однажды вдруг заимел другую; но при всей схожести затворов они бесконечно разнились самим воздухом, что наполнял келейку. Там, в Обонежьи, был воздух тайги, скитского сурового житья, а здесь все напоминало государскую власть. Вот и подсвешники вызолочены, и образа густо усажены алмазным каменьем и яхонтами, и земчюгом, и Новый Завет на аналое, поди, с пуд весу, крышка вычеканена из серебра, изузорена древлецерковной вязью. И эта Великая книга покоится в своем главном месте, откуда не след ее волочить. Из этого кладезя веры и исчерпывается извеку вся мудрость мира сего.
Не преступая порога, Никон осмотрел цветную палатку и присел, слабеюще, на лавку в сенцах, искоса, любопытно, с некоторым поклончивым замиранием проглядывая заново всякую мелочь и тем привыкая к избе; из этих стен пойдут в кочевье по Руси новины. Никон устало сомкнул глаза, привалился к стене и почувствовал себя воистину счастливым, и загордился собою. Эта минута стоила всей жизни. Он, Никон, государь, государский посох в правой руке, а в левой – четки из онежского речного земчюга, четки прежней монашеской жизни. Он почувствовал, как тяжело, с натугою бьется сердце, сдвинул панагию, сбросил с плеч манатью и прижал ладонь к груди. Никону на какое-то мгновение стало дурно, он вроде бы выпал из памяти. Его шатко поволокло ввысь на невидимой качели, и сердце перестало биться. И Господь явился взору в ратных доспехах: то был Спас Грозное Око. Но не успел Никон испросить у Исуса совета, как послышались в переходе шаги, ступистые, с подволакиванием подкованных каблуков. Не совсем еще очнувшись, патриарх уже знал, кто нашел его.
– Навесил, государь, жернов себе на шею. Ой, не мед я тебе, – скрипуче встретил царя Никон.
– А я подслащу, – легко, улыбчиво отозвался Алексей Михайлович, открыл серебряный судок и достал коврижки сахарные да митру и поручи пряничные. – Прими, патриарх. Коли горчит еще, дак подсластись, сбей оскомину.
Никон пытался встать, но государь не дал, упирая в плечи горячими тяжелыми ладонями.
– Сиди, сиди, отец, – вдруг просто сказал царь и опустился на лавку возле святителя, медля начать разговор. Да и неспуста же искал, шел в особую келейку? Неожиданное почитание было куда лестнее всяких гостинцев. Никон, однако, не выказал радости и, утая слезу, бесстрастно уставился в притвор двери, словно бы ожидая нового видения. Веки сухо щипало от непролитой влаги. Торжественный праздник неожиданно продолжился.
Два государя затаились в сумеречных сенях спрятанной от мира кельи: темные стены потемнели от старости, и мох высыпался. Меркло горела свеча, едва рождая свету. Вдруг государь положил руку на колено собинному другу.
– Мне показалось, что ты нерадостен? Не тужи, владыко. Господь чрез меня отметил тебя, вручил посох святителя Петра.
– Подпятника себе ищешь?
– Верного друга... Иль ты не друг мне?
– Знатье тебе... Исстари по жеребью ставили патриарха. А ты нарушил завет, – упрямо, со скрытой печалью ответил Никон. – Ты нарушил заведенный чин и поставил себя над собором. В этом деле я тебе не подначальный, не борзой кобель. Иль неведомо тебе: как солнце отличается от луны, так и патриарх разнится от государя? Они живут в одном небе, но сияют-то в разное время. Ты государь в мирских законах и волен нынче же сечь мне повинную голову... Но зря тщишься, Алексей Михайлович, стать владыкою духовного мира, ибо от небесного меча не уберегчись. Только мы, архиереи, владеем душами! – Никон накалил голос, неожиданно распаляясь, сам себя кляня за вспыльчивость. А может, он тайно испытывал государя на истинную крепость уз? Никон был властен в речах, в сумерках келейки его слова звучали остерегающе и особенно грозно. Царь чувствовал, как воля его иссякает, уходит в песок, и все доводы, с какими он шел к патриарху, неожиданно потускнели. Алексей Михайлович оказался уличен даже в самом тайном, что исподволь зрело в мыслях.
– Никон, Никон... послушай. Вонми гласу моему. Прошу, не досади мне, упрямец, – с дрожью в голосе сказал государь. – Ты верха надо мною хочешь? Но я наместник Бога на земле!
– А я живой образ самого Христа, – возразил Никон.
– Я клятву принародно дал слушатися в церковных обычаях и волю твою исполнять. Чего тебе еще?
– И я согласился. Не для чина, но для дела. Видя, в какую тлю и разор упадает православная вера.
– Вот видишь! Вот видишь! – встрепенулся государь и с силою, порывисто, с юношеской ухваткою снова прихлопнул Никона по колену и, радостно светясь, весь потянулся навстречу патриарху. Видно было, что еще не заматерел государь, не волен над своими чувствами. – Ты с Анзера шел к престольной, богоданный. Тебя Божий урок вел к нам, и красногласье твое, твой пространный ум во все дни питают мою немощную грешную душу. Видит Бог, как чту я тебя, и матушка-государыня коленопреклоненна. – Он помолчал чуть, отворотя голову ко входу в келейку, где дед его, страдалец Филарет, любил сыскивать уединенье. – Знать, на роду написано... не деться нам от мужиков. Да и то... Отца спас от польской гили Ивашо Сусанин, живот свой положа. Меня вымолил у Господа Елеазар Анзерский, а ты вот прибрел с Соловков крепить веру. Ты – мой державный посох.
– Я не посох твой. Я живой образ Христа. Я государь, – упрямо возразил Никон, не уступая царю.
– Ты великий государь! Ты отец мне, – согласно подхватил Алексей Михайлович. – Какой же искренний отец не поможет сыну? Я слышу ежедень, как сыплется все и трухнет внутри моей земли, и мне больно оттого. Ехидны пустоголовые, хлопоча лишь о брюхе своем, роют норы и режут подпятные жилы державе, пускают кровь. Мы слабнем и хвораем, они же тучнеют, собирая свою гобину. А мне жалко всех! Ты слышишь? Мне жалко всех. Я чую, как плачут братья наши в Малой Руси и Белой Руси, просят щита и приклона. Молит защиты и призора Цареград под пятою салтана. Ты, вещий святитель: весь мир открыт тебе от папского трона, предавшего Дух Святой, до нецыев на другой стороне земли, где живут люди о двух головах; ты ведаешь, как над третьим Римом нависла тьма, слетаются от всех мест вороны, чуя падаль, как прежде пожрали они древний Вавилон. Тьма наползает с Запада и Востока, от свеев и немцев, от турков и ляхов. Обавники и чаровники, прельстители веры сдвинули свои полки у рубежей, чтобы исшаять, предать скверне православную веру. В Цареграде и Киеве, в Вильне и Смоленске вьют они свои змеиные гнездовья, чтобы источить, изветрить истинный дух веры, а после те народы сдвинуть под свою власть. Слышишь ли ты, святитель, архангеловы трубы?.. Благослови меня, отец, на рать!
Вдруг голос царя оборвался, прорезалась близкая слеза, он вроде бы и всхлипнул даже. Никон вздрогнул и очнулся, поразившись своей дерзости.
– Не гневайся, государь! Я вздивиял, одержимый бесом. Я вознепщевал, счел себя за самого Господа Бога, мерзкий человек. Нашла на меня паморока. Прости, свет-царь, за изврат...
– И ты прости, коли обидел чем. Твой день нынче, тебе сиять, первый святитель. Пожелай лишь, восхоти, и дам я тебе запись своею рукою, не выходя из келейки деда моего Филарета-патриарха, де, я, царь-государь, покорник твой и подпятник, и твоя одесная оружная рука, оборона от синклита моего, ослушников и бояр.
– А закоим? Не на бумаге вера, но в сердце. Ты лишь чти наше духовное царство. И ладно. Не дам тебе меч, но дух, что бронею покроет твое войско. – Патриарх поднялся и поклонился царю земно, смиренно. – Я поклончив, но и ты не гнушайся поклониться Богу. И не дело, самодержец, чтобы твой слуга хватал за колпак монаха, честил священницей и сволакивал в твои застенки. У нас свой устав и своя погребица на ослушника. И не смешивай, государь, две власти, не вводи меж нас свару и прю, а я за тебя неустанно молиться буду.
И благословил Никон честного царя-молитвенника...