Глава восемнадцатая
Басовито ударил патриарший колокол в Кремле, ему согласно отозвался Чудов монастырь, а там и пошло частить по всем московским обителям, сзывая православный люд к вечерне.
Молитва нужна человеку, как свеча сидящему во тьме.
Долго молилась Федосья в домовой церкви Пресвятой Богородице Тихвинской, просила о сохранении здравия младенцу Ивану.
Хлеб укрепляет плоть, молитва – душу. Молитва – ключ до сокровищ Божиих.
Вспомнила, что трижды нынче отрубилась с челядью, сенную девку оттаскала за волосы за нерадивость, да после и черта не раз помянула в сердцах. И за эти грехи постановила себе пред сном триста метаний отбить.
Ох-ох... Мудрость женская, аки оплот неокопан, до ветру стоит. Ветер подует, и оплот порушится.
...Где-то благоверный Глеб Иванович сиротеет неприбранный, неутешенный в Великом Новгороде в воеводском дому. Обещался быть на Петров день, но гонца не слыхать. Хоть бы не облукавила мужа девка-простоволоска. Седина в бороду, бес в ребро. Ой, не устоит, христовенький мой, от лукавой чади, не оборонится.
Возревновала Федосья о муже, затосковала вдруг, и жемчужное ожерелье, как змея подколодная, обвило горло. Никогда прежде не блажила по мужу, но вот оплодилась и нет-нет да и сдурит; такой смутою сердце окатит, что одинокая постель покажется хуже могилы.
...Вот она, любовь-то притягная; выказала себя на четвертое лето совместной жизни. Была Федосья допрежь в опочивальне хозяина холодна, как сухостойна в бору, и в середке ничего не тлело, не ярилось. Позвал благоверный под бок, покорно легла, как заповедал Господь: женитесь и плодитесь. Отмиловал – и обратно, вялая, в свою жаркую спаленку под кисейный полог, шитый вошвами. Плывут по струйной кисее живые розовые птицы средь закатных вод.
А ныне Федосью словно бы обмыли гремучим студенцом, и от жгучей родниковой воды остался в утробе неутихающий плотный жар. И сны-то все от беса. Господи, спаси и помилуй...
...Любовь ли то? кто знает. Но лежит на сердце по мужу глухая тоска. Вот тебе и старый муж, грозный муж, режь меня, жги меня... От обавницы-чаровницы, знать, заимел ту запуку и меня тем заговором накрепко замкнул и ключ вон. Сам-то нынче в отъезде воеводою, а я в смятении, и ум мой нетверд, аки храм непокровен.
Чего нашептал он тогда?
Однажды, взяв хлеба печеного ломоть, вдруг увел Федосью с собою в баню. А там в мякиш налил воску белого, кусок печины, соли отсыпал, волос настриг и тем хлебом обтер пот сначала с правой руки, а потом с левой ноги; и скоблил с ног своих ножом кожу, и взял с парного веника три листа и сделал из всего этого колобок. А после того особливым хлебом и с Федосьи таким же образом пот отирал и колобок сделал и, выйдя из мыльни, неведомо что шептал. Федосья приникла ухом к прорубу, упершись взглядом в ссутуленную спину благоверного, и различила лишь последние слова, когда Глеб Иванович вдруг укрепил голос: «... и кланяюсь я тебе, и поклоняюсь, сослужи ты мне службу и сделай дружбу: зажги сердце Федосьи Прокопьевны ко мне, Глебу Ивановичу, и зажги все печени и легкое, и все суставы по мне. Будь мое слово крепче всех булатов». И, вернувшись в мыльню с неприступным суровым взором, повелел Федосье тот пряник съесть. И подчинилась Федосья. Да и куда денешься: ибо хозяин для жены что глава на церкви. И не диво ли? столько ходили по монастырям – не могли младенца вымолить: а тут как надуло.
Да нет-нет, даже и подумать грех, что наговором мужним сотворился во мне плод.
Вот и Киприян блаженный трубит по Москве, будто он засеял во мне семя духом единым.
...Господи, какая смута на сердце.
Едва взросла, а как старуха старая.
...Из домовой церкви, браня себя немилосердно, прошла Федосья к себе в моленную. Стоят в печурах и на полицах, на божницах образа в киотах, обложенные серебром с гривнами, с жемчугом, с камением, с пеленами. В ризах золотых апостольские лики. Занавески раздернуты. Свещи неслышны теплятся, окапывая воск на лоскутный половик; мерцают голубые лампадки, куря фимиамом; в единственном окне поздние летние сумерки, и если прижаться к стеклу, увидишь заманчивую вольную глубину сада с таинственными закрайками и густой тенью. На полочке у Федосьи особое глухариное крылышко. Каждый образ неспешно поцеловала боярыня и усердно, любуясь святыми угодниками, обмела невидимую пыль с Архангела Михаила, с лика Спасителя, Иоанна Предтечи, Святителя Николы, мягко губкою обтерла Пресвятой Богородицын образ. Вместе с Христом, проникаясь его вознесением, сходила во ад и воскресла вновь. Иконы житий и чудес святых неслышимо освобождали от скверны, легчили душу. Ибо в горних райских садах нет ни печали, ни воздыхания. Там праведники, словно светила сияют. Тихое пристанище всем приходящим от великой скорби земной жизни. Там Свет, там Рай. Там и небо-то не такое, какое видим телесными очами, а как бы вечная, сияющая золотом заря, небо всевечного дня Царствия Христова. Шептала Федосья благолепные, из сердца истекающие слова, обегая взглядом такое нежное, сокровенное лицо Богородицы, часто целуя Пречистую напротив сердца.
...В мире живый, держи правило чернецкое во вся дни.
Потом положила бархатные черные подручники на пол, собралась отбить на коленях обещанные метания, да и раздумалась. Опустилась в креслице около печи, обложенной белым изразцом, и, перебирая пальцами корешок лестовки от зубца к зубцу, сто раз прочла Исусову молитву, а сама взгляда разымчивого, тоскующего не сымала с посиневшего дремотного окна. Встрепенулась зябко, помянула святого ангела Помаила, нощного стража спящим, да святого ангела Афанаила, утешителя человеку, впавшему в печаль, да и святого ангела Рафаила помянула, охранителя всякого путного и странствующего. Нынче вот, на этих днях попадает через леса и блаты в родные домы Глеб Иванович; заждались его, заждались. Дай, Господь, ему оберега от всякого лихого злодея и обавника. Представила Федосья ночной путь, и страшно ей сделалось: помыслился ей Великий Новгород на краю света, и хоромы сразу показались беспечальными и надежными.
...Мал, как червь тленный, и ничтожен человек в ночи под блескучим звездным небом.
Крепок же человек в своем терему.
И куда сразу делась печаль? Молодая, в соках бояроня, хозяйка над многой челядью и свойка государю, вздернувши гордовато нос, ступисто покинула крестовую палатку, душную от благовоний и свечного воска, где столько испроливано искренних слез. Спустилась вниз, подметая подолом летника лестницу, покрытую шемаханским ковром. В проходных сенях подскочил ночной недремотный привратник, без слов подал фонарь. Свеча за слюдяными шибками горела ровно, нетревожно. К доброй погоде.
На крыльце Федосья отстоялась, прислушалась: не скрипнет ли где в терему, не бродит ли кто, полуночный, в хоромах понапрасну со свещою. С огнем на Москве опаско: пожар-лиходей не раз подмел столицу пострашнее татарского хана. Не однажды повыгарывал московский лубяной люд из-за жаркого угля, дурного ума и злого умыслу.
Оттого и озорко белому царю.
И лишь проглянет несколько теплых дней по весне, как тут же отправятся степенные бирючи по Белому городу, и по Скородому, и по всем слободам стучать колотушкою с зычным остерегом: «Заказано накрепко, чтоб изб и мылен никто не топил, вечером поздно с огнем никто не сидел и не ходил: а для хлебного печенья и где есть-варить – поделайте печи на огородах, и на полых местах в земле, подальше от хором, от ветру печи отгородите и лубьем защитите гораздо».
И по воеводскому приказу опечатают избу и баню, и надобно тужить в нетопленой клети, и как студно и немило вдруг, ежели завернут черемховые холода, так частые на Руси, иль падут незваные засиверки с ночным инеем, иль ненастный морок устоится, да к тому случаю, как на грех, вдруг поварня на огороде завалится и горячим ушным не согреться, щец не похлебать, хлеба не испечь и вина не испить. Туго, ой лихо в те минуты православному, и редко кто исхитрится, чтобы втайне нарушить указ.
Кому захочется на свою шею веревку мылить.
И оттого желанен и радостен ведреный день.
А Федосья Морозова сама себе голова, коли хозяин на государевой отлучке. Случись что, греха не оберешься. Есть что наблюдать ей неусыпно. На широком дворе житницы и сушила, погреба, ледники, вонные амбары, клети да подклети, сенницы, конюшни, скотские дворы, поваренные избы да людские. И полно тех запасов в амбарах и погрубицах: и рожь, и солод, и пшеница, и толокно, и сухари; сушатся мясо, солонина, языки, рыба; да в питейных погребах вина бочки да заморского питья ряды четвертей; а на погребницах сыры, и яйца, и масло, и сметана, и сливки, и всякий запас естомый, да капуста соленая и свежая, и постная икра рыбья, да рыжики, репа, капуста, квасы, меда, вода брусничная. А в кладовых всякий сряд и скарб, да праздничная лопатина, да платье повседневное, носильное, да платье дорожное, шляпы и шапки, вареги и ковры, попоны, войлоки, мягкая рухлядь, да меховые одеяльницы и санные волчьи дохи, да медвежьи укрывальницы и оленьи совики. Да в каретном сарае сани, дровни, возки, розвальни расписные санки, да колымаги и каптаны, да кареты от дегов и свеев. А в скотиньих дворах всякое домашнее приплодное стадо и птица. Много добра в господской усадьбе, но и преизлиха всего и надобно, чтобы и боярскую семью удоволить, и челядь (одной дворни, поди, человек с четыреста будет), да частых гостей-пировников, да богомольщиков и путную нищенскую братию, что постится у Морозовых, почитай, через день да кажинный день.
И за всем наблюди, ревностный глаз положи, чтобы не расползлись, не заленивели, ибо без строгого догляда пойдет имение вразброс, враструс, враспыл.
Для сына нажиток, для родной кровинки: есть нынче для кого не спать.
Подальше положишь – поближе возьмешь. Отстоялась Федосья на крыльце. Спущены с цепей британы. Сторожа у всех ворот и калиток, у всяких лазов и перелазов с дубьем. Чего бояться, кого шарашиться? Помолясь, ложись-ка, бояроня, утро вечера мудренее. Темно, звезды наспели, влажным садом пахнет из темени, ранней огородной зелияницей, птицы ворошатся в столетних дубах за конюшнями, кто-то истомно вскрикнул, гулко шлепнувшись в нагретую за день стену. Федосья приподняла фонарь, высветила кулижку стены, карниз, жгучий осмысленный взгляд из вороха тряпья... Фу ты, нечисть: так и вьет вкруг православного. Чу! Всхрапнул жеребец, ударил копытом в стенку денника. Скотиний хозяйнушко проверяет свой нажиток, да чем-то незанравился гнедому, знать, больно искрутил в косицу конью челку. Кто-то с мягким шорохом проструился по траве у крыльца, оставя светящийся след; сердито прогудел подле уха древесный жук. Как странно, тревожно человеку в густой июньской темени перед полуночью. Ты будто окутан в черную кисею, так плотен и душен воздух, напитанный травными благовониями. И как в сновидении, вдруг выхватит настороженный пугливый взгляд обрывок чужой, словно бы загробной жизни, обычно скрытой от света. Это будто угодить по случаю в Потьму и поглядеть ее запретные закоулки...
Но как ты мал, весь обравшись вдруг в ничтожную скорлупку. И как ты черен, ибо не источаешь даже того недолгого света, что испустила проползшая мимо тварь.
И как жадно досматривает чего-то трепещущая, как лист на ночном древе, твоя душа. Но Бог ближе всего к тебе именно в эти часы. Он переживает за тебя, падшего во грехе. И потому бдит пустынный монах в своей келейке, беззаветно сражаясь за душу свою.
...Федосья поводила фонарем под ногами, по волглым от росы ступеням крыльца, боясь оступиться, и отправилась зазирать двор.
Ибо хозяин в дому, что хан в Крыму.
Для пущей уверенности встряхнула тяжелой связкой ключей, висящих на поясе. Как бы на этот зов по деревянному раскату Тверской иноходью проскакал стрелецкий наряд: зычно прокричал привратник у спущенной решетки.
Федосья обошла подворье, проверила сторожу у ворот, каждый замок подергала – не шаток ли. От татя и вора запоры не ухранят: но береженого и Бог бережет. Подергала ворота питейного погреба и житенного амбара, и кузни, и ледника – все под ключом. А сенной-то двор – полый. Брось уголь – и полымя. Ах-ах... Сразу расстроилась Федосья, кинулась искать скотника. Пятунька лежал в розвальнях на клоке сена, беззаботно подложив под голову потник.
«Эй, злыдня! Ну и зловред! – вскричала Федосья, посветила в лицо Пятуньке. – Сибиря по тебе плачет!»
«А чего я, чего? – всполошенно моргал Пятунька, плохо соображая со сна, а узнав госпожу, тут же, в санях, встал на колени, взмолился, ясно представив участь свою. А битому коню лишь лозу кажи. – Ой, матушка родимая, Федосья Прокопьевна, прости! Не вели миловать, вели бить!»
«Знать, на худо задумал, холоп? В распыл пустить? Сам себе и насулил порки. – Федосья еще раз посветила в лицо Пятуньки, увидела взъерошенного, искренне напуганного мужика с сенным натрусом в рыжем колтуне волос. Собралась пожалеть, но раздумала, приказала властно: – С утра явись на конюшню и доложися, чтоб двадцать плетей поднесли. Не научила дурака лямка, так научит палка».
И самолично заперев дверь, отправилась за конюшенные дворы в глубину ночного сада, чтоб и с тылу досмотреть тын, хорошо ли приперты дверцы портомойные да ворота водовозные. А Пятунька тем временем сам себя корил во тьме, не злобясь: «Вишь вот как... С ясного неба да грозы натянуло. Сам, проказник, себя и вини. На кого пенять станешь, коли душа безумна... Голову-то разом обнесло. Помануло в сон, как обухом по темечку. Сон любого богатыря сразит, на землю кинет».
Так успокаивал себя скотник, заново умащиваясь в розвальнях. Ибо насуленное, неотвратимое наказание как бы само собою сымало с души все грядущие грехи.
«Бог не выдаст, свинья не съест», – утишенный, шептал Пятунька, скоро засыпая.
«... Искушают луканьки, строят куры. Петров пост на дворе, а я утробою маюсь, одни скверны на уме. Воистину баба – немощнейшая чадь, острое злое дьяволово оружие, хоругви адовы...»
Федосья сняла с шеи жемчужную повязку, расстегнула на летнике верхние серебряные путвицы, распустила ворот кисейной рубахи. Все тягостно, все жмет, все немило, и в груди теснота, и отчего-то плакать хочется. Господи, взмолилась, прости грешницу и помилуй. Не изжить мне грехов, ибо я самая премерзкая из живущих.
Тропка вилась вдоль огорожки, опутанная вишеньем и смородою. Кусты хлестали по лицу, но было сладко от боли. А сердце так крутит... так немило на душе...
Наволочью незаметно натянуло из-за Неглинной, сулило дождя, доносило окалиной с Пушечного двора и распаренными березовыми вениками от городских бань, стряпнёю от близкой поварни, видно, жарили птицу. Воздух был непродышливый, паркий. Федосья обливалась потом, светя тусклым запотевшим фонарем путь. Федосье почудилось, что ее проваживает по усадьбе кто-то незримый, дозорит ее, и ей вдруг стало стыдно, будто застали за позорным делом.
– Где ты задержался-то? в каких крепях спутался? – вслух помянула мужа и с какой-то внезапной ненавистью, испугавшей Федосью, нестерпимо возжелала благоверного. Так загорелась плотию, словно бы жизни остался один окраек. Окрутил, наслал притягную любовь, старый, а сам съехал в чужие края, не боясь, что покинул молодую бояроню одну. А мало ли боевых соколов вьется? живо обратают лебедуху.
Всех ненавижу, всех, всех... Федосья всхлипнула, топнула ногою, осердясь, по глинистой тропе. Заплакала зло, давясь слезами, не успевая обрать со щек полотняной фусточкой, расшитой цветами. Сорвала с груди пузырь из мелкого олонецкого жемчуга, который с таким усердием низала в приданое еще в девичестве, закинула красу в темень призаборной травы.
И полегчало тут. Как бы злого червя вынула из груди и раскатала ногою. Ах, кабы навсегда. И сразу расслышала неторопливый говор возле водовозных ворот: стража не дремала. Остужаясь росою, не показавшись приворотникам, Федосья пересекла сад мимо пчелиных бортей рядом с шалашом пасечника и вышла к одинокой монашьей клети, где прежде зимовал Кирюша. Бычий пузырь в прорубе светился голубовато, тень наползала на оконце сбоку и замирала. Мать духовная Меланья не спала.
Федосья перекрестилась, поклонилась большим обычаем. Постучалась в косяк рамы, неожиданно робея. «Господи, помилуй», – воззвала осипше.
«Аминь...»
Певучий спокойный голос странно раздался возле лица, словно и не было бревенчатой мощеной стены. Федосья спустилась в приямок у дверки, густо обросший кипреем: кисти цветов доставали плоской крыши, крытой берестом. Проем двери был завешен холщовым пологом. Заградительная молитва монашены пересиливала всякий искус, умысел и нечисть. Входи всяк без камня за пазухой – и будешь гостем.
Меланья сутулилась на низенькой лавочке. Гроба в келейке не было: знать, Кирюша явился однажды истиха, не показавшись бояроне, и уволок его на загорбке. Есть на миру и такие страстотерпцы, что всю жизнь волочат домовину на раменах.
Монашена подняла спокойный взгляд, нимало не удивившись: кроткое лицо ее было желтым от долгого поста, но глаза, обведенные коричневыми тенями бессонницы, ярко светились: из них делась куда-то иль ушла на дно та постоянная вопрошающая пристальность, что обычно досаждала Федосье. Скулы вылупились наружу, нос заострился, но в этой исхудалости обличья Меланья показалась Федосье даже красивой своим глубоким, чистым спокойствием, какое обычно истекает из иконы. Долгие вечера Меланья коротала за рукоделием. Вот и сейчас она, воюя со сном и томя изнемогшую плоть, сугорбилась за работою, при свете свечи обшивала тесьмою лопастки для лестовок. Дюжина вервиц, уже готовая, висела под образами: значит, днями отправится монашена по странноприимным домам, застенкам и тюрьмам дарить лестовки, чтоб страдальцы пуще молились Господу, укрепляя падшую во гресе душу. Была Меланья во всегдашней черной ряске, поверх понева из некрашеной холстинки, на ногах пленицы из лыка, надернутые на босу ногу. Баба да и баба, чего там срядного и видного, чтобы вот именно она однажды выделилась из московской толпы, отыскала Федосью Морозову и плотно прилегла к ее сердцу; приникла вот, да и покорила боярыню до самой смерти. А духовная мати куда выше родимой: она устрояет путь от временной жизни в Господеви вечно цветущие сады.
Легкая улыбка скользнула по лицу монашены: Меланья чуть присбила платок к затылку и испуганно, искренне опасаясь за здоровье госпожи, всплеснула руками, увидев Федосьин летник, намокший по грудь.
– Кабы не заболеть, дочка. Ишь, вся омокла.
Федосья, не отвечая, окстилась образам, поцеловала руку монашены, сроненную на колени, опустилась возле, тяжело вздохнув.
– Ой, дочка, ты вся горишь?
– Горю, матушка, – легко согласилась Федосья...
– Не спуск ли сделали? Много лихих да завистливых. С Пушечного двора да по ветру скинули порчу... Кажинную ночь бродишь по двору, как ведьмачка. Ишь, посинела вся, как снятое молоко. – Меланья отложила рукоделье, огладила гостью по мягко стекающему плечу, тайком приметила разор на груди и вольный распах сорочки, расшитой по круглому вороту. И забытой бабьей тоскою вдруг глубоко поняла Федосью и пожалела ее. – По супругу тоскуешь?
Боярыня согласно кивнула, и глаза ее сразу отуманились.
– Ну будет тебе. Явится твой государь, прилетит ясный сокол. Ты для него сметана с кринки. Поди, ночесь не спит, сердешный, тебя зрит сквозь дареный плат. Томится: верна ли...
– Типун тебе на язык, Меланья. Да я скорее утоплюсь. – Брови гневно взметнула, норки носа раздулись, жемчуг зубов сверкнул под вздернувшейся губою. Крута боярыня Морозова, ой, крутенька. Всю седмицу строго постится, маковой росинки во рту не было, и голос-то попритух, но с гордыней не сладит.
– Ну и ладно, дочка, вот и хорошо, – торопливо, чтобы не завздорить, поддакнула черница. – Знаю, что не потаковница, не блудодеица. В чести выросла да честь и хранишь. А трудно устоять, когда сахарны головы вокруг. Лизнул разок, вот, де, я попробовать лишь – и пропасть.
...Голос-то какой журчащий, так и омывает всю. Нужны ли слова сейчас? кто знает, коли пропадают они, не встревожив. Но певучим, струистым гласом лечится душа. Так и в церкви: частит священница на сулее, бурчит под нос, не вникнуть, что за псалм чтит. Даже ухо прислони к аналою – не понять, говорю. Но если в четыре голоса? Но странно, что в сердце вся песнь духовная умещается тесно, согласно, до слезы и умиления. Ах ты, Господи... Федосья смежила, затенила глаза, расслабилась, как бы опояску внутри себя развязала; и так хорошохонько разжижла нутром, обтекла на лавке. Эй, Федосья-а, не заснула ли, часом?
...Нет, не заспала, ибо сердечко дребезжит суеверно под рубахою, трепещет, ему, бессонному, скорее утро подай. Черница, черница, не смалкивай, Христовенькая, поведи к Господу за собою.
А Меланья почуяла, что ночная гостья умирилась, утишилась, и сразу взяла учительский тон: нельзя матери духовной белицу попускать.
– Ты предо мною, Федосья Прокопьевна, не возносися, не приклякивай и не пререковай. В мире живи, держи правило чернецкое во все дни...
– Прости, матушка. Сызмала поперечная, – повинилась Федосья, не размеживая век. Благостно было ей: взнялась бояроня вместе с келейкою и отлетела тайно неведомо куда. А чернице про то и невестимо.
– Плоть-то, Федосьюшка, обуздать можно. Но трудней всего душу остеречь. В какие заборы ни борони, какую сторожу ни выставляй, но дьявол шшолку всегда сыщет, коли слабину дашь. Такой он пролаза, за версту чует. – Меланья истово перекрестилась, поцеловала образок на груди, поклонилась, не вставая. И пригорбясь, глядючи в земляной набитый пол, вдруг спросила осевшим голосом, словно бы эту мысль допрежь вынашивала скрытно, и вот, наконец, времечко грянуло. – Ты што, Федосья Прокопьевна, никогда меня не спросишь, отчего я в монашки постриглась? Ведь я еще не гриб столетний...
– На все Божья воля...
– Да и то, – согласилась келейница. – Но я-то с великого греха в монастырь пошла. Я человека убила. – Меланья искоса испытующе посмотрела на Федосью.
– Не возводи-ка, матушка, на себя напраслину. Убила бы до смерти, так живую бы небось закопали.
– В гробу мне перевернуться, коли вру. Расскажу я тебе, как было. Сейчас самое время, куроглашение прошло, бесы слетелися. Слышишь, как жируют окаянные вокруг лабазни? А мы их не боимся, верно? – А положок-то при этих словах на открытой двери и действительно подался наоттяг, будто кто просунулся со двора. – Ты про обидящую свечу слыхала? Ежели думаешь кому навредить, ставь пред святым образом обидящую свечу нижним концом вверх и проси: «Переверни так моего врага». Только страшное это дело. Врагу моему не посулю, ибо великая беда может приключиться. – Меланья обтерла ссохшиеся от долгого поста губы концом головного плата, вздохнула с протягом. – Я же, голубеюшка, как и ты, за стариком была. В твоих же годах. Я у него была вторительной женой. И вот муж-то мой с братом своим, мне будет деверь, давай делиться. Досталась нам половина избы да баня. Хорошо долго и не пожили: муж-то вскоре и помри. А ушла я замуж на чужу сторону. Кто защитит, кто заступится? Не нами говорено: хоть за батожок, да на свой бережок. А тут пришатиться некуда. Вдове одна дорога – в монастырь.
Спать повалилась богатой, а проснулась горбатой. Деверь-то в волостной суд на меня подал, стал избу отсуживать. Меня позвали, я и поплелась за тридцать верст себе на шею петлю одевать. Поревела-поревела, чую – худо мне, а куда деться? Мне старшина-то и говорит: де, продай избу деверю за пятнадцать рублей. А я ему: нашто буду продавать, сама где буду жить? А он пристал: продай да продай, и бумагу какую-то сует. Дурная была я тогда, окружило мне голову, я и продала. Не помню уж, как взяла пятнадцать рублей. Выселил меня деверь. Я в баньку жить ушла. Однажды вернулась из лесу, а баньки нет: всю по бревнышку расхитил. И землю мою, три сажени, я ее кажинный год засевала рожью, всю бревнами завалил. Вот и стала я жалиться по властям: и воеводе, и царю писала, да, знать, не дошла до них моя весть. А беды ходят по людям, а не по лесу. И стало мне кормиться нечем, затужила я вовсе. Наломаю в лесу веников, в город снесу да тем и харчусь.
Однове иду с вениками, а Мирон, деверь мой, едет на базар. Я ему и говорю: посади-ка меня, свези в город. Народу-то много шло по дороге, так я не боялась, с одним не поехала бы. Посадил. А я ему и говорю: «Што же, Мирон, долго мы так судиться будем? Долго ты станешь обижать меня, сироту? Смотри, говорю, найду я на тебя управу, поставлю свещу Богу...» Молчит. Пришла я в монастырь молиться, поставила свешу вверх концом перед Царицей Небесной, дак тут и повалилась на пол, сомлела. Монашка подняла меня на ноги, спрашивает: ты что, Меланья, сомлела? А я отвечаю: «Господу жалиться пришла, свешу поставила на обидчика своего». И што ж ты думаешь, Федосья? Вернулся деверь с базара да и слег. Недолго похворал, да и отдал Богу душу. Вот, не обижай сироту. Увидал Батюшка наш вдовьи слезы, покарал супостата. Да только не вем, на ком отметилось, кому легше. По грехам и страдания. Сума на горбу, а грех на душе, с себя не скинешь. Легше мельничный жернов таскать, Федосья Прокопьевна, чем этот грех замаливать. Незамолимый грех-то гнетет выю к земле. Чую, идти мне по смерти в кипящий чан со смолою... Если будешь кому смерти сулить в сердцах иль по чужому наущению, вспомяни черницу Меланию на тот случай. И отверзешься от греха.
– А кому сулить? – отмахнулась Федосья, не в силах разомкнуть глаза. Спала ли опойно, иль дремала под тягучий Меланьин сказ, иль кочевала по неведомым палестинам? С превеликим трудом, озираясь с надеждою, что окрикнут вдруг, остановят, она с неохотою возвращалась в келейку. – Где враги-то мои? Не твори – и не упадешь. – Боярыня, внезапно озябнув, запахнула ворот летника, стянула закоченевшие пальцы на горле. Вспомнила про жемчужную повязку и застегнула ее. Меланья же с грустью следила за хозяйкою, как за дитем безответным.
– Эх-эх, голубушка. Лишь отвернись, загордясь, от Христа и узришь позади врага своего. Паки и паки. Незримые пока бесовские рати пасут нас ежедень и ждут грехопаденья. В ошуюю не спят и в затульях не дремлют. Крадутся, аки тати в нощи, окружают зимовейку латынники и кобыльники, хихикая и глумясь. А мы на них крестом. Не сыскать им силы супротив православного креста... Становись-ка, Федосьюшка, дочерь моя, на колени, да сотворим мы метания Господу нашему, Сладчайшему Заступленнику...
Мелания положила на утоптанный земляной пол черные бархатные подручники (подарок Федосьин), опустилась перед образами. Федосья же, не чинясь, встала на колени подле матери духовной.
Глухая ночь навалилась на Москву. Но в убогой келейке молились две женщины. Им было смутно, и они плакали горько, испроливая слезы на убитый земляной пол и не стыдясь их. У монашки лицо шадроватое, курице некуда клюнуть, и в каждой рябинке, как в святом кладезе, скопилась глубинная сердечная влага.
Знать, в те же часы, переживши недавний всеобщий ужас, робозерский монах, закрывшись в своем куту, писал в памятный столбец, почасту отрываясь для молитвы: «1652 года июня в 27 день было тихо, небо все чистое. В селе Новой Ерги по захождении солнца явилось на небе многим людям страшное знамение, о каком никогда не слыхивали. От солнечного западу явилась звезда великая и, как молния, быстро покатилась по небу, раздвоив его, и протянулась, как змий, голова в огне и хоботя, и так стояло с полчаса. И был оттуда свет необыкновенный, и на том свете вверх, прямо в темя человеку, показалась будто голова, и очи, и руки, и персты, и ноги разогнуты, точно человек, и весь огненный. И потом облак стал мутен, и небо затворилось, а по дворам и по хоромам, и по полям, и по земле пал огонь, будто купели горели: люди от огня бегали, а он, будто гонясь за ними, по земле катался и никого не жег, и потом поднялся в тот же облак. Тогда в облаке стало шуметь, и пошел дым, и загремело, как гром или как великий и страшный голос, и долго гремело, так что земля и хоромы тряслись и люди от ужаса падали...»