Глава десятая
Бедная, она всю дорогу выплакала, и на густо набеленных щеках остались от румян и сурьмы цветные ручьи. У ворот царского двора Федосья долго не вылезала из колымаги, утишивая внезапные рыданья. Ей так нестерпимо зажалелось себя, такой немилою показалась судьба, что и помереть впору... Боже, как чадо-то ждала, вымолила долгими ночами брюхо себе у святого Сергия, и вдруг нерожденное дитя ее обозвал змеенышем... Шестьдесят человек дворни, окружившей колымагу, ждали, когда проплачется боярыня, не смели тревожить госпожу. Горяча Морозова, своенравна, может миловать, но может и в Зюзино в имение на землю сослать. Две комнатные девки хлопотали вокруг Федосьи, приводя в чувство, убирали ее лицо, густо набеливали и украшивали.
...Государыня уже ждала родницу, выглядела с нетерпением в окно, как та, переваливаясь утушкой, подымалась на царицыно крыльцо, поддерживаемая под локти дворнею. «Тяжела наша Федосья, радостью затяжелела», – подумала царица и тут сама почуяла переспевшую свою утробу, и наводяневшие от тягости ноги, и набухшую грудь, туго обжатую парчовым лифом. Хоть бы ладно опростаться, хоть бы все слава Богу, вот и государь-то наш миленькой весь извелся, не хватало ему с нами забот. Царица прислушалась к чреву: ндравное дитя затеялось, всю мамку истолкло да издергало: вишь ли, того не хочу да того не нать; так-то бесноватых, сказывают, икотики мучают...
Тут стольники-отроки отпахнули двери, вошла Морозова, опустила у высокого порога коробейку; земно поклонилась; две женщины сошлись, как тяжело груженные лодьи, и по-сестрински ласково обнялись, расцеловались, словно век не видались.
– Что ли, худо чего приключилося? На тебе лица нет, – с материнской тревогою спросила у гостьи Марья Ильинишна, пытливо отстранив лицо, а сама меж тем все еще касалась спелым животом Федосьиного тела: подвески на висках из гурмыжского розового земчюга качнулись, открывая крутые смуглые скулы: было что-то в царице от персидских кровей.
– Марья Ильинишна, государыня, лихие люди собрались мое дитя известь, – неожиданно для себя открыто поделилась своим горем Федосья: она собралась было вновь заплакать, но укрепилась, не уступила слезам.
Царица в Гостиной палате была не одна: с рукодельем сидели по лавкам, устланным кизылбашскими цветными кошмами, казначея, да крайчая, да постельница, были тут и мастерицы, что шьют золотом и серебром, и шелками с каменьем и жемчугом. И каждая навострила уши, вроде бы не показывая интереса к вести. Царица, не мешкая, повелела удалиться всем: добрая-то весть на раке едет, а дурная вороном черным летит.
– Ну будет убиваться. Эко сдурела, – одернула царица, дождавшись, когда убудут дворцовые чины. Расправив подол тяжелого пурпурного сарафана, со вздохом опустилась в креслице. Они были поровенки, дружились, но Марья Ильинишна вела себа за мать, любила наставлять Федосью и оберегать. – Я тоже, как старуха, расселась. Каждую косточку гнетет да пригнетает. Ну что стряслось-то, бедная моя, скажи толком? Помстилось, поди? Я впервой-то была на сносях, дак чего только в ум не войдет...
Федосья, не ответив, взяла от порога коробейку из луба, давний подарок отца Прокопия Соковнина: привез отроковице из Мезени, когда был в тамошних местах воеводою. Лубянка писана травами и зверями диковинными, а на крышке птица-сирин с женским лицом и с короною; ежели всмотреться, то найдешь много сходства с Федосьей: мягкий овал щек, припухлые губы, но тот же жестко напряженный взгляд карих с искрою неуступчивых глаз. Отец пошутил, когда дарил Лубянку: «Вот, доча, сия птица-сирин с твоего обличья писана, с моих слов да по моему указу». Шутейно молвил, да верно выглядел.
Федосья достала из Лубянки рукоделье – убрус с ликом Божьей Матери, замшевый кошуль, подарок самоядей, с поморским мелким жемчугом да клубок тонких золотых ниток, коробейку же отложила в ноги. Взгляд царицы пал на писаную священную птицу с девичьим лицом, и вдруг молвила Марья Ильинишна: – Гли-ко, Федосьюшка, не чудо ли? Лик-от ровно бы с меня писан. Воно и корона-то моя.
– Тятин подарок мне. Это я, я! – неуступчиво, забываясь, воскликнула Федосья, решительно смахнула убрус с колен на коробейку, закрыв священную птицу, и вдруг пролилась слезами, торопливо откинула на лицо завеску из окатного жемчуга.
Лишь на мгновение слегка примглилось лицо Марьи Ильинишны, но теплый взор не притух, остался дружелюбен, горели в глубине глаз изумруды.
– Ну, Федосья, ну, подружил! Всегда воск, всегда лисою обовьешься, а тут – злонравна...
– Лисою век не бывала, – обидчиво вскинулась боярыня. – Думаешь каково... Аниська у храма Казанского намедни кричала: де, я от Змея Горыныча змееныша в брюхе ношу. Каково слышать, а? – сквозь слезы выкрикивала Федосья, отчаянно вытирала ладонью глаза, размазывая по щекам белила. – Тебе ли, государыня, не знать, что Морозовы от веку заклянуты. Не было у них в роду детей, не было! Это я вымолила, с колен не вставала. Это я Морозовых обнадежила, забрюхатела. А мне говорят, я змееныша рощу.
– Мало ли кто набает... А ты, однако, дурку прости. Чрез нее Господь наш на тебя дозор кладет, де, каково блюдешь заповеди его. Тоже нашла на кого пыщиться. Забыла? За сиротою Бог с калигою. Убогий – человек Божий.
– Это не убогая, это злыдня, – возразила Федосья. – Это обавница. Много развелось клосных да юродов, шагу не ступи. Уже и Господа заместили собою. – Но отчего-то смолчала о Кирюше, хотя от его злопамятных слов непроходящая тоска на сердце словно бы от одной беды избавилась, а уже другая скрадывает. – Я знаю, от лутеров они, оттуда все прелести. Намедни читала «Куранты». У немцев целые грады бывают полны чаровников и чаровниц, и первые градские правители обретаются в том числу. В недавние годы все без мала лавочники града Хамбурга и с женами были ради волховства сожжены. Так пишут «Куранты»... Когда судии захотели, чтобы кат испытал муками трех чаровниц, то палач же и отсоветовал, говоря: де, вы того, господари, не искорените. Де, если бы был на площади великий пивоваренный чан, воды полн, а всякий чаровник и чаровница сего града Хамбурга только перст омочили, то до вечера не осталось бы воды в чану... Туго им досталось, обавникам, они к нам и переметнулись на Кукуй, а отсюда и православных портят, несут смуту.
– Ну полно, Федосьюшка, – царица мягко усмехнулась – Не нами заповедано, блаженные – уста Господа. Блаженными Христосик наши души метит и лечит. Вот как на суд-то попадешь горний, Господь наш все-е высмотрит. Ты, подружия, водись с има, ты не перечь...
– Не верю им, не верю: они Бога двоят, на себя его достоинства перенимают да тем и кичатся. – Федосья с разговорами забылась, да и в ее ли летах долго предаваться горю? – Они не только Бога сугубят, но и душу нашу тратят, в скверну попускают и блазнь. А коли в Боге усомнился, то вдолге ли все поперек раскроить? Мне тут один даве сказывал: я, говорит, Бог на земле, каково? – И опять Федосья не открыла Кирюшу. – Он вроде-ка и образам молится, а себя лишь видит. Убогонького приветь, кто с Христом в сердце: он бесприютен, и ты его оприють. Но тут, матушка моя, совсем другое: сердце наше пытаются собою заселить, Христа выместить. Были и прежде блаженные, взять того же Василия, что Ивану-царю грозился, так те судили нас, грешников, именем Господним крепили нас в страхе, но прежде всего себя судили до исступления. А нынешние все на нас попускаются!..
Тут государыня, не сдержавшись, прервала Федосью.
– А по мне, так я их боюся. – Она мягко, как бы винясь пред боярыней, улыбнулась, невольно прислушиваясь к внутренней жизни; в утробе ее дитя ширилось, просилось на волю, и царица пугалась всякой нервной лихорадки. Да и то сказать: не холопа в себе носила, но будущего государя. Если задумаешься невольно о чем скверном, тут же и на чаде отмстится. – Я тебя зазвала, Федосья, не ради логофетства, хоть и знаю, что ты вельми учена. Борис Иваныч не раз хвалился: де, побудешь с тобою, так и насладишься паче меда и сота словес твоих душеполезных... Я вытребовала тебя по делу. Будем милостыню завертывать.
Через отрока-стольника государыня призвала дурку Орьку. Та уже знала о деле и явилась без промедления, видно за дверью ждала вести. Притащила Орька кожаный мешок с деньгами, царевой печатью оклейменный, была тут же на шнуре дьяка царской казны роспись, сколько и каких денег накладено в мошне; а всего на раздачу была положена тыща рублей, что государь завтра, в Светлое Воскресение, и отдарит нищим Христа ради.
– Ну чего разблажились? – крикливо заворчала дурка, бухнулась на лавку. Это была краснощекая тугая девка с невинно-голубыми, блаженными глазками, льняные куцые бровки были едва заметны, и оттого глаза казались обнаженными, какими-то звероватыми На плечах ее, поверх сарафана из желтых гилянских дорог с бархательными вошвами, была накинута шубейка из покроми, обрезков сукна, с беличьим воротником, на шее кованое кружево, на голове колпак суконный зеленый с собольей опушкой – Сидят, расщеперились, как мокрые курицы. Господь разнес, так спейте, ягодки. На спелую малину сатана с ружьем.
– Ну не ворчи, не ворчи, раскудахталась, – с улыбкою одернула государыня дурку: она любила Орьку, как дорогого безобидного зверя, что скалит на хозяина зубы, но не прикусит. Орька могла бы и помалкивать; лишь задорного белозубого вида ее хватало, чтобы вызвать ответную улыбку. – Будешь ворчать, замуж выдам.
– Нету того воеводы, чтоб мою крепость одолеть.
– Вот поворчи еще, отдам за Богдана Хитрова карлу.
– Каков Богдашка, таков и карла. Его бы в зыбку запеленать заместо дите да на седмицу и позабыть, эково кавалера.
Федосья заугрюмела, отвернула голову. Дурку она терпеть не могла; по ее бы нраву, так Орьку полагалось хорошо высечь и отправить на пашню. Здоровая девка тешит из себя блажную, а государыня-царица поваживает ее. Слишком широкое сердце у матушки. Федосья с осуждением поглядела на Марью Ильинишну и вздохнула.
– Не вздыхай, сестрица, а то распояску уронишь до времени, да и рассыплешься. Как рассыплешься, да и раскатишься, – оскалилась Орька на боярыню.
Федосья натужно улыбнулась, погрозила пальцем, но вновь смолчала.
– Ну, хватит колоколить. Скоро на всенощную, а мы за дело не примались. Затеялись не ко времени. Федосьюшка, пред благим делом скажи слово...
Федосья задумчиво оглядела Терем, расписанный травами, на потолке летали ангелы, и Грозное Око взирало с написанного художною рукою занебесья. Грозное Око было карим, с напряженной пронизывающей зеницей, из нее исходила угроза. Походило Око на глаз Орьки. Отчего такая блажь вдруг посунулась в голову? Федосья перекрестилась, перевела взгляд на веницейское окно: в середнее стеколко виделся потешный садик. Отрешенно заговорила: «Церковников и нищих, и маломожных, и бедных, и скорбных, и странных пришлецов призывай в дом свой и по силе накорми, и напой, и согрей, и милостыню давай и в дому, и в торгу, и на пути: тою очищаются греха, те бо ходатаи к Богу о грехах наших. – Тут и государыня поддержала Федосью, и стали они честь из Домостроя по памяти. – Чадо! Люби монашеской чин, и странные пришлецы всегда в твоем дому бы питалися, и в монастыри с милостынею и кормлею приходи, и в темницах, и убогих, и больных посещай и милостыню по силе давай...» С этими словами Орька погрузила руку в мошну, достала серебряную копейку с вычеканенным царем на коне, образ тот поцеловала.
– Баженый ты мой, миленькой государь, красно солнышко... Бери-ка, Федосья Прокопьевна, корабельник золотой на милостыньку...
Пото она и дурка, чтобы все иначить, и эту игру надобно принимать с понятливым сердцем. Обозвала копейку червонцем – а ты и верь. У Орьки были горячие сухие пальцы, и когда Федосья принимала от нее копейку с титлою, то словно бы обожглась. Она невольно взглянула на дурку, и та подмигнула голубым нагим глазом. Федосья завернула копейку в толстую ворсистую бумагу, не надписав ничего: и по весу понятно, что запеленут не пятиалтынный, не гривна, и не ефимок, не талер, не десятирублевик угорский золотой, но что-то из мелочи: иль копейка, иль деньга, иль полушка, та самая чеканка, что худо держится в зепи, норовит выпасть в любую прорешку...
– Ты пошто, Орька, копейку корабельником назвала? – по чину заведенной игры спросила государыня.
– От копейки не помрешь и не встанешь, матушка. Копейка всему голова, без копейки и червонец как мужик безносый. Кругло, мало, да всякому мило...
Так часа два под Орькины пересмешки закручивали они милостыньки. Тут у государыни поясница заныла, да и пришла пора на пасхальную службу сбираться. Погнала царица дурку вместе с мошною прочь. Федосья задумчиво проводила дурку взглядом, и когда желтый сарафан из гилянских дорог пропал за дверью, призналась вдруг царице, словно бы кто за язык дернул:
– Мне Кирюша, лежунец, сказал... Живет у меня. У меня сын будет. Он блаженный, высмотрел. Про себя обзывается: я-де Христос. Я нынче, как к тебе отправиться, испроказила, искостила его, и вот душа мается. Так тоскнет Не к беде ли какой?
Царица каждое слово впитывала, но отчего же так строго, отчужденно взглядывала на боярыню, вроде бы внове узнавала. Не обиделась ли? иль ревностию обожжено сердце Федосьиной скрытностью? затупила лежунца, да и смолчала, от самой государыни утаила. И приказала ледяным тоном Марья Ильинишна:
– Доставь его ко мне во Дворец... Государь наследника хочет.
И вдруг щеки ее стали пунцовее червчатого бархатного сборника, венчающего чело.