Глава третья
Поначалу люто обиделся Аввакум на юрода за его клеветы на Живоначальную Троицу; прощать не хотел Феодора и к своей келеице на молитвы не подпущал, и в одно время за общим столом не трапезовали. И съехать уж подумывал с постоя, в котором черти свили гнездо.
Зато зачастил протопоп к воеводе в город, где неожиданно сыскалась ему сулея для проповеди, и вновь возомнил в проклятой Господом стороне апостолом, сеющим семена истинной веры... Прозрачностью, тонкостью белоснежного лица, насквозь просвеченного любовию, постоянно истекающей из груди, хозяйка Окладниковой слободки неожиданно напомнила княгиню Евдокию Урусову... Вот и эта Евдокия, Дуся, Душа восторженная... Есть, есть на Русской земле заповеданные, обещанные Христу святые агнцы, что будто семена плешивца, разносимые ветром, засеваются в самом злосмрадном непотребном месте, и прорастают вдруг, и покрываются невидимой коруною.
Подолгу засиживался протопоп с разговорами, умиляясь грубоватой, резкой простотою мужицких своих словес, от которых не однажды заливалось клюковной красниною крохотное бояронино ушко. Рокомор пили и лупиньяк, роминьяк и ренское, медленно потягивая из позолоченных кубков дегской работы, и заедали душистые фряжские вина свежепросольною семгой, и прутьями вяленой нельмы, и кулебяками с омулем, и красную икру хлебали ложкою, благо и для монастырского служки это самая постная еда. И под порывистые вздохи полуночника, готового опрокинуть избу под берег, янтарно светящиеся, истекающие жиром звенья рыбы, напластованные в блюдо поморским простым обычаем, казались слитками случайно проникшего сюда солнца. Сам воевода, грузновато рассевшийся в черевях, свирепо поглядывал оловянными глазами на опального протопопа, будто выедал из него тайные подспудные мысли иль ловил на полуслове и, топорща рыжеватые с проседью толстые усы, вроде бы норовил сказать нечто иль окрикнуть назойливого гостя, но спохватывался и лишь кряхтел под кротким взглядом супруги.
«Не боюся смерти, а боюся бесталанной жизни, – порою вздыхал Аввакум и, поднявши кубок, прятал за ним заслезившийся взгляд. – Потеряться боюся, ми-ла-я, аки былье под дерныхом... Вроде жерновом придавили меня али еловым комлем – такая тяжкая обида в груди. Люблю же я батюшку-государя, а он не верит мне. Я ему остереги шлю: де, опомнись, а он пуще того меня не жалует. Я так люблю царь-света моего, что готов голову за него сложить, лишь кликни он. И страдаю, что волдемановским бесом неслышно окручен Алексеюшко; стоит у края бездны и не чует своей погибели».
От этих слов Евдокия Цехановецкая зябко запахивалась в шаль и с какой-то укоризною взглядывала на бирюка-мужа, словно бы в несчастьях государевых был повинен воевода.
«Терпи, протопоп, – повторяла бояроня и бережно касалась легкими перстами руки Аввакума; наверное, сымала со страдальца оговор и тоску. – Не нами приисканы смертные те венцы, но куются они в господевых покоях... Да чаю, что даст тебе Христос терпения и долгодушества, и кротости, и повиновения, и любви. Ты ослобони сердце для любви – и все устроится само собою. Где страх твой? – посмейся над ним. Где несносимая юдоль? – так ведь и Христос наш не эдак и страдал... Протопоп, и здесь смирённые православные люди живут. Все Спасом освящены, помазаны его ангельским крылышком...»
С этими словами воевода вдруг грузно поднялся, поклонился супруге и подлил из ковша. Вино было бруснично-огненным, по нему плавали рудо-желтые блики от догорающей зари, мимолетно угодившей в оконницы. Аввакум поднял кубок и сказал с улыбкою: «И то верно, Евдокия Ильинишна... Чего рассупонился? Расплылся, как вешний снег под санным полозом. Знать, от сладкой жизни осклиз, иль вино не тем местом пошло, не в ту пазушку угодило. Как бы к лавке приклеило и ноги отнялись... Егда родила Пречистая Бога-человека без болезни, на руках ее возлегши, сосал титечки Свет наш. Потом и хлебец стал зобать, и мед, и мясца помалу пробовать, и рыбку вкушать, да все ел за спасение наше. Да после и винцо попивал из чарочки и друзей своих потчевал, да ко лбу-то не приклонял, как мы злодеи, а помалу пригубливал, лишь согревая кровь... Разве можно вино проклясть, ибо в нем солнце, в нем сам Господь пребывает...»
Когда прощался Аввакум, то вдруг отвердел голосом и открылся: «Знаю верно, скоро пришлют за мною. Чую, гонцы скачут по мою душу, аж земля дрожит. Крепко царь возлюбил псов подпазушных, кто с тарелок лижет... Но мне-то куда? У меня душа не принимает чужих подач, коли они скверною испогажены!»
«... Ведь никакого же худа не желаю я! – недоуменно вскричал Аввакум. – Только живите по заветам старших, не переимывайте на себя чужих болячек!»
Он нерешительно толкнулся в дверь, словно бы в сумерках сеней уже дожидалась его нетерпеливая воинская спира, чтобы вязать гордеца и тащить на муку.
И промолвила бояроня пересохшим голосом, увидев грядущий путь протопопа, по-бабьи прижаливая его, как отлученного от титьки младенца, но и властно отпихивая его в незнакомую жизнь, на долгие мытарства: «Умри, батюшко, за что стоишь. И меня научи, как умереть. Дел моих нет, только верою уповаю быти при тебе...»
После Ильина дня пришел по жеребью черед Ванюковых плавать семгу. Господи, какой это незабываемый праздник-то в дому, но и суматоха до угара; старенькой Улите Егоровне, горевавшей в сиротской избе, уж и не грезилось даже такого куражливого, сытного и хмельного дня (что прежде за обыденку) внове пережить. А много ли христовенькой надо? головизну, да хвостовое перо на ушицу, да когда звенышко, укусок крохотный на зубок положить в потеху, от жирного брюшка волоть обсосать... А тут бочки, вроде бы навсегда забытые в подызбице, достали и пропарили кипятком с вересовыми вениками, прожарили кади и бадьи, ножи шкерочные оттянули на точиле, и соли рогожный куль притартали от таможенного целовальника; и речную посудину уконопатили и помазали варом, и снасть окурили над заговорным костерком, и на каждый кибас и берестяный наплавок сбрызнули святой водою через уголек, чтобы отшатнуть прочь нечистого, отогнать блудницу-берегиню, водяную маруху, русалку-лешевицу...
Головщиком позвали в дружину соседа Ивана Семеновича Личютина: старик знаткий, досужий, поход косяка издали чует и верно знает по досюльным преданиям, коими лишь и живет здешний поселянин. Поморец исстари к воде прижался, прибегши однажды из Новугорода, оследился на высокой горе, и река для мезенца с ее крутым норовом как неиссякаемая живая погребица с тайными закромами, куда непотребно залезать с жадными ухапистыми руками. Христос о том следит, а душа не велит. Помор вроде бы из Псалтыри считывает, когда стоит рыбу ловить; а семга знает, в какие поры попадать ей с моря, и словно бы только и поджидает престольного праздника, чтобы с Божьего изволу по тайному знаку плыть на родины в верховья многих тундровых порожистых речек и, перевалив через каменистые осыпи, залечь в омута и высеять в копы созревшую рудо-желтую икру. Вот и подгадывает бывалый бродник похода «светлой», ведь после июльской меженной мелкой семги-трехфунтовки тянутся в родные домы такие оковалки, такие тяпухи, что на пуд и более свесят...
На убывающей воде по отливу на двух карбасах сплыли к устью Пыи и здесь, на пригорке, у становой избы оставили женочонок огнище ладить в ожидании ушного. А сами, проверив на вешалах поплавь, чтобы не обремизиться, улучили прилив и на тихой, скоро кротеющей стрежи, прижимаясь к осотистым лайдам, завели невод. И началась потная, азартная работа для несвычного протопопа, когда от лопастных скоро онемели плечи, и даже скулы свело от устали, и жаром обметало губы. Феодор же сутулился в корме, порою покрикивая на Аввакума, чтобы управлялся быстрее с веслами, и длинным шестом пригнетал снасть ко дну, чтоб не вспучило и недостало прорехи для рыбы. Сухой, как березовый копыл, в своем обычном кабате и в войлочном колпаке, юрод так сноровисто, так легко, без видимой натуги орудовал пехальным батогом, словно бы век не отлучался от промысла. Монашек, Божий страдник, скиталец и блаженный, он будто прирос невидимым кореньем к дощатому настилу, и водяная пыль оседала шелковистой плесенью на осклизлых волосах и проваленных изможденных щеках; на лице вдруг пробились румяна, а иссера-голубой взгляд стал острым и горячим. Изнемогая от надсады, Аввакум смутно позавидовал сноровке юрода, что он и в крестьянскую тягловую лямку впрягся с охотою и умом и так же ревностно тянет ее, как и блаженную добровольную юдоль. Возревновал ли протопоп к тому, что этот поморянин и побродяжка превозмог его, Аввакума, и в страданиях? И если Аввакум изнемогал от худобы и жизненной туги, то Феодор Мезенец лишь взваливал гранитную плиту на плечи, умножая ее груз во всякий день. Отец духовный, не ревнуй к сыну своему, не возгоржайся напрасно, ибо истового воина обрел возле себя! Что юроду епитимьи твои, твоя голка, твои косые взгляды, коли непосильное ярмо ему за счастие...
И когда, казалось, вовсе источились силы у протопопа, и весь изнемог он жилистым телом, Иван Семенович наконец-то дал команду, и оба карбаса стали быстро сбегаться, собирая поплавь в кошулю, в кипящий котел. Аввакум и про усталь тут забыл, очарованно глядя на реку, и душа его готовно отозвалась для житейской радости, наполнилась кротостью тихо сгорающего дня. Тетива поплави напружинилась, зазвенела от скрытой ярости и бешенины, что изливалась сейчас под мутно-глинистым слоем прибылой воды, похожей на недовыкислое пиво; надо думать, как бесновались сейчас рыбы, порою веретенами выстреливающие в небо, с какой тоскою и обреченностью совались в ячею, чтобы пробиться на волю, к своим родовам, и бессило зависали в сетном полотне, ульнув хрящеватыми крюками носов.
Аввакум косо откинулся к мокрой нашве, отпустил наводяневшие, словно бы чугунные греби и отдался тому покою, что царил по-над рекою. Мужики выхватывали из поплави скользких, пружинисто-гнучих семог, похожих на серебряные слитки, и, едва выворотив в карбас, тут же ухали по костяному черному черепу колотушкой, разбрызгивая по затоптанному телдосу яркую кровь и мезгу. Сгустки алой печенки уляпали и бродни Аввакума. Азарт вдруг делся куда-то, и протопопу стало не по себе, словно бы это для него собирали руду в общую скляницу, чтобы и он поучаствовал в странной сатанинской трапезе. И он – подневольный, и из него по капле выдавливают силу и сладость жизни...
Уже завечерело; вода скоро повернула на убыль, покатилась к морю; рыбаки, радые улову, усердно затабанили в берег. Семгу сволокли к костру и стали спешно шкерить, пока совсем не стемнилось; юрод споро орудовал ножом, весь облепленный серебристой клецкой, сдаивал икру в палагушку, чавкал босыми ступнями по жирным рыбьим черевам; кабат по самую грудь был орошен быстро грязнеющей кровью. Семги лежали на траве рядами, уже тусклые, какие-то деревянные, словно покойники; по ним скользили костровые отсветы от поварни, где над ушным котлом хлопотали бабы. Олисава, странно забывшись, вскинув лицо в небо и считывая там неожиданную весть, обхватила бережно ладонями напухший живот, туго обтянутый зипунишком, словно бы близкая рыбья кровь позывала исторгнуть из утробы залежавшийся плод... «Эво, обрюхатилась, сучка, а не вем, от кого; сказывала, смеясь: де, ветром надуло...
Бога-то как нынь не боятся», – туманно подумал Аввакум, домогаясь мысли, во весь день ускользающей от него. Старик-сосед пластал на столешне семгу; взрезав по хребтине, развалил наполы сочную, полыхающую заревом мякоть, пронизанную янтарными волотями жира. И вдруг Аввакуму открылось и стало все ясно... Ведь прав Феодорушко, прав юрод. Раскрыл мне Господь бессмысленные очи. И за что я казнил его с упорством, наступая на пяты? Ежели Бог-от единосущен и трое в одном, как хлопочут про то жиды, так сейчас на столешне самого Исуса Христа пластают ножом, выимывая из него и печень, и сердце, и кровь источая на землю! Мало было ему страданий крестных, так мы еще обручили на земле с вечными муками? Валим ли дерево, шкераем ли зверя иль ворочаем землю... Прочь, прочь, навадники, с безумными ересями. Боже, прости и помилуй. Это же плоть Христова, и мы по самому сердцу ножом?.. Ой-ой...
Юрод, вроде бы не уставший от долгих трудов, сосредоточенно соскабливал щепиною с вретища брызги черев, мезги; руки у него были по локоть в крови. Был полный отлив, лоснилась блекло няша в густеющих сумерках, и где-то далеко едва проблескивала тонкая пленка воды в русле. Юрод нагнулся и стал старательно вытирать ладони и ноги о травяной влажный клоч, потом попросил хозяек слить водицы. И мылся-то он радостно, с каким-то торжеством, словно бы он-то и открыл нынче неведомую другим высокую тайну. Лицо Феодора казалось в отсветах костра розовым, отмякшим, умиротворенным. Аввакум поманил блаженного пальцем, пододвинулся, уступил место на трухлявой колоде, присыпанной ворсистым бархатом мха. И буркнул протопоп, уставясь в гнилой запад, где по окоему, по-над самой землею громоздились гористые тучи, а по склонам их стекали рудо-желтые сполохи, брызжущие искрами, – то ярило, закатываясь в погибельную сторону, спосылывало на Русь последние приветы:
– Прав ты, Феодорушко. Зря на тебя полыхал. Прости меня, брюзгу, за давешнее...
Юрод понятливо осклабился, ощерил беззубую черную ямку рта, жидко прикрытую бороденкой, положил студливую ладонь на руку протопопа, слегка прищипнул за узловатый указательный палец, словно бы приотнял у Аввакума чуточку воли за его поперечливость.
– Ведь Спас наш миленький живым сходил во ад и в цельной нетленной плоти живым вознесся к Богу Отцу. Ну как живому разделиться на многие части, чтобы остаться в натуре, растечься по матери-земле и облечься в чужую шкуру, улучить какое-то место в утробе Творца? Это ж все басни еретические, верно? Они ж сами по себе...
– Батько... Аввакумище! Ты любую женочонку спроси на слободе, и она тебе не соврет. Сидят наши Учители рядышком на четырех стулцах за столом, и когда пора придет, то и потрапезуют, и винишка изопьют, и хлебца откушают, вот как мы сейчас, и погуляют по саду виноградному, – ласково растягивая слова, сказал юрод. – И не казнися, друг, что лукавил прежде, поддался жидовской ереси. Не то бы страшно, что сплоховал, а что не повинился бы. Творец содеял все окрест, а Спаситель присматривает любовными очами. И ангелы его, слуги небесные, дозирают за нами, чтобы не нарушилось что меж нас, не испроточилось, не пало в протори; чтобы мы, скверные, стойно исправляли заповеданную веру и берегли ее в Христовом свете, дожидаясь суда... Вот спишь ты, почиваешь, а над тобою у лавки, помахивая лебяжьими крылами у лица, бережет святый ангел Помаил... Упал ли в печаль – и утешную руку подаст Анафаил. Вот сейчас мы в трудах дорожных прозябаем ради живота грешного и насущной требы, но и тут пасет нас ангел Рафаил. Как птице-орлану видна с небес всякая малая тварь на земле, так и от Христова присмотра не ускользнет и малое наше предательство... Так веруешь ли ты в истинного Христа иль, как ворух, воруешь лишь остатки блюд с его стола, почитая объедки за сам пир?
– Верую... верую... Я-то из волчьего капкана ногу едва выдрал. А как другие, что на Москве возле Никитки-колдуна отираются ежедень? Несчастные, какое слово им послать, чтобы образумить и остановить... Вьются, вьются бесы... Шептуны, кобыльники и ископытники, они не только «Символ Веры» избродили бесьими копытцами, но и душу-то нашу грешную испротыкали. Уж и живем-то по-собачьи, позабыв отцовы навычаи, и вот-вот лаять обучимся, как фрыги с Кукуя...
Аввакум приобнял юрода за плечо и затих, уловляя поддержки с помраченных небес, прошитых в закатной стороне золотыми нитями: это ангел Рафаил чинил свой бредень, чтобы не растерять праведные души. И тут с неба ли, с реки ли, с тундряной ли холмушки, где гнездилась зловещая птица-неясыть, просочилось кротко: «Ядайте хлебы-ти, плоть мою, да испивайте вина-то, кровь мою...»
И не расслышал протопоп гласа, занятый собою, попадая взглядом по небесным облачным кручам к последнему пятонышку света, где, подернутый сиреневым туманцем, вдруг вынырнул грошик луны; словно по сыпучему бархану спешил Аввакум вверх к ласковой иордани, откуда начинался завещанный путик ко Христу, а ноги, оседая в зыбуне, отскальзывали назад меж струистых песчаных ручьев, все дальше от желанного престола. Вот оно... небесная твердь лишь для истинных и неколебимых.
...Тут от огнища позвали снедать; в костер подбросили сушняку, и пламя взнялось в ночь жарким золотым столбом. В большую деревянную мису была налита уха; она подернулась желтоватою обманчивой пленкой, и редкий осенний комар, зависнув над блюдом, падал в хлебово, сокрушенный потаенным жаром. «Отче наш, Иже еси на небессх!..» Обжигаясь, дуя на уху, неспешно ели, ублажали черева запашистой семужьей щербою. На бересте лежала лобастая рыбья голова, присыпанная крупной солью, и жалостливо наблюдала за трапезой.
«Исус живой седяе в горнем Иерусалиме, а слова его любовные, посеянные на земле в поучение, и есть для нас плоть и кровь Христовы, кои и вкушать нам вечно, грешным слепцам».
С этой неотступной мыслию, пока артель плавала семгу, протопоп в три дня свалил листвягу, вытесал тело восьмиконечного креста, связал его плотницким обычаем и потом с упорством выскоблил ножом в древесной тверди письмена: «Аввакум, страдалец за веру, поставил сей крест Господень, будучи в изгнании за святую церковь. Господи, помилуй мя, грешнаго».
А как ворочаться в домы, воздвигли мужики этот крест в устье Товы на буеве, невдали от поморского становья, откуда далеко распахивалась во всю ширь полуночная страна.
И ко времени... и ко времени. Уже государевы гонцы поскакали на Мезень за упорным протопопом.