Глава первая
На Вербное-то воскресенье пулонцы прилетели с тундровых болот на весенние полевые проталины и весенние зори на крыльях принесли. Улита Егоровна птах тестяных напекла с глазами из сушеной черники и надарила детишкам; челядинник Ларивон качели на повети повесил на толстых крученых ужищах, и с утренницы до вечерницы стоял на дворе грай; пахло в избе свежим деревом, печивом, елеем, свечами, и жизнь всем, от старых до малых, чудилась вечной. С косогоров из красных расщелин сбежали хрустальные ручьи, а на Николу и тьма насовсем упала за Канскую землю, и до Ильина дня установился над Окладниковой слободкой неумирающий благословенный день; средь ночи распахнешь глаза, а воздух словно бы заткан серебристыми нитями, и тонко, сладко погуживает хвалебную песнь Господу; и для лукавых, кажется, всякая щелка и укромина закованы недоступными решетками. Недолго заполошно играли ручьи, но, как водится из веку, в устье Мезени заткнуло стрежь, завалило льдами и, будто в один день, разлив во всю ширь, куда хватит взгляд; до Лампоженской слободки, почитай, верст с двенадцать в длину и до Белого носа версты с четыре – такое вдруг возникло половодье, затканное кисеей ночи. Веш-ни-ца! Благодатная пора для каждого мезенца, когда вроде бы и меду не пил, и кружечный дом не навещал, и лагун с брагой не снимал с печи, – но живешь отныне с хмельным сердцем и с улицы в дом заходить не хочется. Вся Окладникова слободка от милостынщика, живущего в норе у собора, до воеводы Цехановецкого, – все на угоре, и только вечерняя молитва и понудит вернуться в жило. В такие ночи и сна-то нет, хоть глаза запирай, и всякая жилка, истосковавшаяся за зиму по весенней поре, словно бы вопит безумолчно: «жить хо-чет-ся-а!» Вода как бы застыла в подугорье, аспидно-темная, с зеркальными залысинами, с пониклыми деревами, утопленными по пояс, с клочьями мерно плывущей травяной ветоши, с кокорьем, на которое взгромоздился мелкий луговой гнус; а ребятишек и вовсе не загонишь с воли, они, как дикие звери, будто так и живут у воды с дрекольем и крючьями, находя каждый свою забаву...
И Аввакум этой водяной болезнью захворал. Намедни, сидя на берегу на травяном клоче, уже теплом, шелковистом от солнца, подумал вдруг: «И князи погнаша мя туне...» И сразу по Псалмопевцу же подхватился дальше: «В земли пусте и непроходне уподобихся неясыти пустынней, бых яко нощной вран на нырищи...» И златоглавая Москва вспомнилась, и многие толковища, и паперти церковные, где было много стаивано с досужими беседами, и братовья пришли на ум, и родные по вере, и враги Божьи, что едят кур рафленых на серебряных блюдах, запивая фряжскими сикерами. И показалось протопопу, что низвергнут он из той жизни навсегда, как трухлявая колода; по уши завязнул в студеной трясине, и уж сил не хватит одолеть ее.
Так и случится, верно, здесь закопану быть. От мира несуетного, полного птичьих вскриков, острых запахов вешней воды, льда и отпотевшего леса, и преющей земли, на сердце отчего-то снизошла не радость, но сжигающая тоска... Ах ты, мил человек, как далеко ты отплыл от матери – сырой земли с ее заботами и окунулся в бесконечную толоку, в коей постепенно коченеет и самая сокровенная душа. Чем тебе не пустынь? Очнися! Беседуй с Богом, христовенький, и очищай поганое нутро свое. Но тебе здешнее одинокое быванье куда страшнее кандал, и юз, и плахи на Болоте, когда ты страдаешь прилюдно, обогреваемый чужими страстями...
И вот эту мысль Аввакуму захотелось проверить; ибо с новым солнцем человека навещают и новые чувства. Через поветь он пошел из дому вон, невольно минуя прируб, где сидел бешаный Кирюшка Салмин. В избе устали держать безумного: слишком много ярости в нем, и вот скоро сладили в темном углу повети клетушку из тонкомера с каменушкой, благо пятеро мужиков в дому и срубить топорный чуланец много времени не забрало. Голова бесноватого торчала из волокового оконца; Кирюшка с нетерпением ждал, кого бы облаять. Аввакум осенил затворника наперсным крестом. Кирюшку перекосило, он зарычал, загрозился: «Вот нашлю на тебя Йюду, неключимый человек». – «Обесился ты совсем. Грызет дьявол-то?» – мягко спросил протопоп и снова окстил хворого, будто дражня его. Бешаный плюнул в Аввакума, угодил в бороду. Аввакум замахнулся клюкою, но промазал; бешаный исчез в клетухе, оттуда раздался смех. Из прируба вышел юрод; он ухаживал за Кирюшкой, прибирал и кормил бешаного. Юрод взял протопопа за плечо, повернул на выход. Они молча, согласной ступью спустились со взвоза и невольно направились на гору. Протопоп дулся, скоблил бороду пальцами, счищал харкотину. На угоре лежало бревешко, выскобленное до гладкости.
Сидели священнец и чернец осторонь, будто чужие, всяк смотрел в свою сторону и из своей дали выуживал особую правду. Аввакум мерно бил осном клюки себе под ноги, точно выдалбливал нору до сердца земли. Каменистый череп горы глухо, растревоженно гудел, разрушал вселенский покой; из этой норы на волю уже ползли лукавые, как черви, цепляли протопопа за лодыжку, ковали его в цепи гордыни.
«Не занравился ты мне нынче, батюшко», – нарушил молчание юрод. «Я не девка, да и ты не баской жених», – буркнул протопоп. «Не-е, я-то Христов жених, а ты блудня. Блудишь больно», – сурово одернул Феодор. Аввакум искоса глянул на сидельца, как на пустое место, как на травяной злак, чудом выпроставшийся из-под валежины. Да и то верно: будылина иссохлая, зимний квелый ивовый прутик, а не человек сидел подле.
Из глубоко вырезанного ворота хламиды торчала тонкая шея, слегка присыпанная жидкими, исседа волосами, с натеками застарелой грязи, с рубцами и натертыми вспухшими вередами от железной цепи; тухлый мосол, обвитый погребальным саваном, а не образ Божий сутулился на бревне, зачем-то цепляясь за жизнь. Но почто с таким страхом внимаешь всякому слову юрода, Аввакум? Ты-то миновал лишь половину его пути, а он уже на вершине лествицы лобызает плюсны самого Спасителя... «Руками блудишь, протопоп, зря воли даваешь. То кочергой, то рычагом, то кулаком. Больно величаешься, как выставка, как сатанинская блудня, умазанная белилами. Вот, говоришь, де, приступали до тебя девки, в изврат толкали. То и приступали, что знак даешь, у греха близко ходишь. Как бы не промахнуться». Юрод кашлянул, поперхнулся, замолчал, снова кашлянул, приложил ладонь к губам и странно так, изумленно посмотрел в отнятую от рта горстку с лужицей яркой, как брусничный сок, крови. Аввакум молчал, отвернувшись, чужой, каменный, тоскливый. Ему снова почудилось, что его уже все забыли, что его закопали по плечи в эту тундряную землю и скоро болотина прольется в разверстую в крике пасть.
«Вот и я у греха, червь ничтожный, – утешил юрод, вытер ладонь о хламиду, и пятно на рубахе из алого стало тускло-серым. – Червь я ничтожный, а не Христов жених, – повторил упрямо, споря сам с собою. – Съели меня грехи, а я все не сдохну, такой живущой. За что цепляюся? Вот и кровь-то печенками, как у свиньи». – «Без греха рожи не износишь. Чего казнишь-то себя?» – «Ой, батько... Плачу и вою. Двух врагов Божиих попустил к жизни: Никона-беса и Голубовского-йюдопоклонника. Две порчи на Руси, и обе от меня, по моему изволу. Боюся, как бы и от тебя, батько, не пошла гиль. Больно ты гордоус». – «Ага... учи давай, учи. Привязался, как вошь». – «Влюблен ты в себя, как юница. Возомнил много допрежь времен». – «Зачем травишь-то меня? Сладко? В язву-то когтишь с утра поране», – вспыхнул протопоп, легко вскочил и мстительно ударил клюкою о бревно, словно бы метил-то в юрода, но промахнулся: пожалуй, одним ударом сломал бы блаженному хрупкую хребтинку, уже стянутую судорогой. Но Феодор и не ворохнулся даже, его глаза голубели, как полевые цветы, а пальцы мерно перебирали лепестки вервицы. Юроду, наверное, парко было, и он сдвинул растоптанные ступни с травяной ветошки на ледяную накипь, оставшуюся от сугроба. Юрод кашлянул снова, на изможденных щеках пробилась ржавчина румянца; он затонул в себе последние слова, ибо за ними началась бы долгая пря и обидная размолвка, такая лишняя при всеобщем житье. А и хотел-то добавить лишь, вдруг ополчась на Аввакума, де, с того и приметываешься к Никону, что волдемановский смерд твое место при царе умыкнул; с того и простить не можешь патриарху и величаешь его рогатым чертом и сыном сатаны. Больно хотел уязвить юрод, чтобы выявить глубину Протопопова сердца...
Но тут послышались в утренней тишине скрип бельевой корзины, непонятно оброненные слова и горловой глубокий смех. Юрод обернулся: из проулка, мимо избы Ивана Семеновича Личютина вышла бояроня Евдокия Цехановецкая, жена воеводы, со своей мовницей; дворовая девка, круто избочась, несла большой короб с настиранной белой казною для полоскания. Девка тропою спустилась вниз, послышалось мерное плесканье воды, тяжелое хлопанье наволок. Бояроня осталась на горе и, приложив ладошку ко лбу, вгляделась в мезенский простор. Она была одета легко, и порывистый утренний ветер с воды натягивал подол сарафана, прижимал коротену, опушенную песцом, к тонкому гибкому стану и чреслам. Благонравна хозяйка Окладниковой слободки и всем, старым и молодым, утешна всегдашней приветливостью и поклончивостью.
И тут она не чинилась, а завидев протопопа, легко, словно бы не касаясь тропинки, подплыла к Аввакуму, мелко перебирая сафьянными чеботками по весенней травяной ветоши, испроточенной мышиными ходами. Ее лицо было чистым, слегка заветренным, без сурьмы и белил, без бирюлек и колтов, и только янтарное огорлие, солнечно светясь, лишь усиливало сметанную белизну изгибистой тонкой шеи, выпростанной из распашного лисьего ворота. Уже солнце поднялось из-за елинников и ударило на вешницу, позолотило половодье, исхитило дегтярную темь воды. И сам-то ветер напитался вдруг пряным теплым духом, щекотно обвеивал виски, отчего бояроня щурилась и беспричинно улыбалась, замерев в восторге.
«Райский свет, – вдруг просто сказала она и обхватила руками плечи. – В раю всегда эдак-то. Будто из сна да в сон...»
«Троица... То дух Божий разлился. То Боженька гостюет на земле на матери. Нераздельней и неслиянный окутал нас своею плотью». Аввакум перекрестился на восток.
«Нету Троицы. Чего троишь-то? Жидовская то блевотина, – возмутился юрод. – Как это – трое в одном? Давай, запехаемся втроем в одну шкуру. Ловко, да? – Юрод скрипуче засмеялся. – В одной-то шкуре только черти живут...»
«Мало били тебя плетью, дурак...»
«А я нынче сон виде-ла-а, – протянула Евдокия. – Будто завели меня в красно украшенную палату, а там за столом сидит святое семейство, всяк на своей стулке, и кушают райские яблочки. А Мати Богородица за има ухаживает...»
«Оттого и райский свет на земле, что Бог наш единосущный везде разлит, – стоял на своем Аввакум, худо слыша бояроню и насквозь прожигая взглядом юрода: опять не к месту сунулся со своими бреднями, сбивает с пути духовную дочи. – Святыми отцами как сказано: де, подыми камень – и Он там, разруби дерево – и Он там... Он всюду и везде!»
«Это Бога нашего и топором? – робко возразила Евдокия, и на глазах ее появились слезы. – Нет-нет... Он седяе на облацех. И наш Спаситель с ним одесную...»
«Вот оно! – торжествующе воскликнул Феодор. – Баба и то верно знает, ибо верует. Сидят на стулцах и кушают яблочки. А иначе куда душе-то попадать, в какое место? Сидят каждый на своем месте: Бог Отец, Бог Сын, Бог Дух и Исусе Христе...»
«Безумный... Мало тебя убить. Ты же Бога четверишь», – прошептал протопоп и, не попрощавшись с бояроней, ушел в избу.
«Беса отрыжка. Хуже бешаного. Тот хоть веру не исказит, блуждая у дьявола впотемни», – бормотал Аввакум, усаживаясь в моленной за Четьи. И не ведал священнец, что этот блаженный прочел его тайные еретические мысли, настолько глубоко упрятанные, насколько пугался Аввакум признаться в них. Ведь за эти кощуны и отлучить мало.