Глава восьмая
Кто на северах не живал, тот и Богу истинно не маливался. Долга, надоедна, обжориста зима, все с полиц и погребов подметет вчистую; с Покрова и, почитай, до вешнего Николы дуют нечестивые беси в кулак, нагоняют с полуночной стороны стужу и непогодь, и тогда лишь своя изба тебе и за крепость, и заслон, и притул, и схорон; заметет, завьет снегами по верхние оконницы, только успевай огребаться лопатою, чтобы вовсе не похоронило. Встал, с утра поскоблил ногтем по стеклинке, и в прорубку через ледяную накипь тускло, меркло, свинцово и безнадежно пробрызнет светом, – значит, новый день заиграл; туда-сюда сбродил, лошади сенишка кинул, на водопой ее сгонял, от коровы навоз выметал на репища, дровец нащелкал беремце, глядь, ан за детинцем уже солнце, и прощальная позолота стекает с церковной луковки, и темь, как басурманская орда, приступает с тундряных болот, окруживших Окладникову слободу. В Сибирях-то, почитай, время куда дружнее летело и без передыху; из похода да в поход, с огнища до огнища, от орды до орды, от боя до боя – и все пехом, редко когда прискочишь на санишки, и дни проваливались незаметно, словно в дырявый жбан. Весь осмердишься за дорогу, потом провоняешь, как худой пес, но всякий привал, да ежли с банькою, каждая ложка горячего ушного, спроваренного Настасьей Марковной на скорую руку, – уже в радость. А здесь, на северах, в слободке, утолканной на край света, время капает, будто ленивая потока в краткую мартовскую оттайку.
...Куры хлопочут в курятнике у порога; Улита Егоровна как заведенная за кроснами, только челнок стучит; гонит, старенькая, уток, ткет портище холстинки на всякий запас и на базарный случай... Хозяйство, горшки и квашни, ества, сутолока ежедень, и только когда отстоят навечерницу и задует лучину последний постоялец, вернувшись со двора, и детишки малые угомонятся на полатях, тут и установится в избе та благословенная тишина, когда можно встать на правило и возблагодарить Господа; и всяк, кому молитва за хлеб насущный и слаже стоялого меда, неутомимо отбивает метания в темени, наполненной жарким прерывистым шепотом; и даже не оглядываясь, лишь по дыханию, иль пробежистому всхлипу, иль по всполошливому причету узнает Аввакум и старших сыновей, и дочь Агриппину, и супружницу свою, запоздало прибредшую в моленную, и челядинников, и своек просвирницы, оставшихся на ночлег, чтобы послужить вместе с опальным протопопом. А когда все просьбы вроде бы уже излиты из сердца и пора на боковую, тут вкрадчиво проскрипит дверь в келеицу, и в темени на пороге вдруг станет некто, невидимый и бесплотный; но, наверное, от сквозняка заунывно затрепещут на чреслах вериги и выдадут бессонного гостя.
Следит юрод, дозорит крепость, своею печатью печатает все входы и выходы от врагов Божиих, и само его присутствие за спиною – невольный немой укор священнице; де, рано разблажился, поддался плоти, удоволенный молитвою, размечтался, негодный, понежить ленивую требушину свою; опомнись, воспрянь, молитвенник, не множь и без того несчетные грехи свои. И, боясь выказать слабость, гордец Аввакум снова тянет триста Исусовых молитв, перебирая лепестки кожаной лествицы, чтобы не сбиться со счета. И юрод, едва переступя порог, давай вершить метания, нещадно стукаясь лбом о пол; и так ли сладко и тревожно становится душе, омытой внезапным озарением, будто Христов апостол навестил верного своего.
Иной раз и удалится Феодор молча, как и не было его, постарается бесшумно затворить дверь в моленную. И Аввакум, запалив свечу, ложится тут же в боковушке на узенькую лавку, покрытую оленной полстью, и, уткнув кулак под голову, еще недолго читает Псалтырь иль Златоустовы уроки; и под оглашенный тоскливый воп пурги так ли мягко, и податливо, и согласно укладываются в ум и на душу священные писания. И после-то, когда свечу потушишь и уставишь недремные очи в потолок, святые наставления кажутся высеченными из золота скрижалями на невидимом потолке, и долго-долго не гаснут они, запечатлеваясь в самой сердцевине головы. А избу-то вдруг запотряхивает под гулким ветром, и всякая становая кость и ребро ее вздрогнут под напором, мелко задрожат, порываясь воспрянуть из древнего гнездовища, и ровно бы невидимые папарты тут прорастут, и снимется крестьянское житьишко с земли-матери и плавно так поплывет в небесном океане. И сон тогда до третьих петухов такой глухой и беспробудный, будто голова побывала на плахе.
...Солнце на лето, зима на мороз; приобтерлись на Мезени, притерпелись, и как бы ладно не ворошиться из этих мест, не пехаться в Пустозерский осторожек в соседство к самоядам; оттуда-то, мыслится, уже не будет исходу. Такова жизнь человечья: давно ли Мезени страшился, хуже аду, а ныне и слободка за рай. Из самого плохого всегда сыщется лучшее. Не нами говорено: лучше плохо ехать, чем хорошо идти.
И всякий день гонит протопоп челобитья с попутьем, Москву закидал слезными жалостными письмами, чтобы не оставили несчастного батьку на погибель, вызволили из неволи. Вот и дьякон Федор подавал Аввакумово челобитье царскому духовнику, но тот, не читая этот срам, свирепо кинул в лицо заступнику грамотку. И как не гневаться духовнику, ежли в каждой памятке не поклон и смирение, но хула и поклепы на власти, гордыня и самомнение, и словесный блуд, словно бы один прозорливец и остался на Руси, да и тот затолкан царевыми слугами в потемки. Велика Москва, разлегшаяся на семи холмах, но слухи, будто рыжие лисицы, шныряют по домам, и палатам, и нищим изобкам, скоро достигая и Верха. Шепчутся: де, Павел Крутицкий, второй церковный владыка, и тот нещадно облаян и посрамлен неистовым протопопом; де, митрополит не живал духовно, блинами все торговал да оладьями, да как учинился попенком, так по боярским дворам блюда лизать научился; он-де явный любодей, церковный кровоядец и навадник, убийца и душегубец, подпазушный пес борзой, готов зайцев Христовых ловить и в огонь сажать.
...А как не браниться Аввакуму, ежли неправды сожигают его душу, тоска и жалость по отступникам, и недоумение, и вера в то, что очнутся, наконец, от обавного черного сна.
...Псы гончие, скоро же вы побежали до царевой стулки наперегонки на богатые подачи, забывши отцовы заветы; давно ли в друзьяках ходили, чтили заповеданное духовное правило. Бога почитали пуще отца-матери, боясь отступиться и в самом малом. И что ж? все, чему поклонялись, разом извергли из себя, как отрыжку после жирной трапезы, и готовы новым срамом напитатися. Где честь дедова? где слава предков наших? где великие научения великих православных отцев? Ой, грешники-грешники, вовек не понять мне вас, переметнувшихся, переступивших церковный догмат, как изношенную тряпку. Так что спрашивать с паствы вашей, какой веры? пусть любодейничают, и сквернословят, и предают, и гонят верных, как зайцев, а мы вас подачею жирною пожалуем, и любекским талером, и соболями на шубу. А что честь? Из чести платна не сошьешь, ею не напитаешь жадную утробушку. Как слабы, как падки люди на земные утехи.
И чем только сглазил их шиш антихристов Никита Минич, волдемановский волк, пресквернейший Никон, от коего беда нахлынула на Русь, как полая вешняя вода; подтопила землю, и не оборониться вовек, ежли склонился духом, подпал под силу. Был бы добрый царь, живо бы вздернул за курдюк на виселицу, яко древлий Артаксеркс своего любимца Амана, хотящего погубить Мардохея и род Израилев искоренити. Миленькой царь Иван Васильевич скоро бы указ сделал такой собаке. А у нынешнего-то ум отнят, у милого... Они что, вечно хотят быть на земле и не боятся Суда Вышнего, не страшатся мук адовых за грехи свои? Сколь бесстрашны люди и бессовестны в пороке своем, напитавшиеся блудом. Эх, проймет ли их, отступников, слово мое, возьмет ли за живое, чтобы вошли в ум, беспечные?..
Из дорожного шкатуна достал Аввакум полдести бумаги, подклеил в столбец, подточил гусиный костыш, поставил писчий снаряд, два шендана запалил, не пожалев свечей. Глаза сдавать стали, да и рука что-то плохо держит писало, карябает буквы враскорячку; но суть-то не в том, что вошло, а в том, что вышло... Злодеи, их бы на веретело нанизать, как бараньи ребрышки, да хорошенько пропечь на медленном огне. Боже, и сколько же злости во мне скопилося?! Дурной, ерестливый я человек!
Так унимал себя протопоп, хотя с мягким увещевающим сердцем принялся за посылку, и первые-то слова явились на бумагу с той прежней полузабытой приязнью, что всегда навещала при встрече с бывым приятелем Илларионом, а ныне архиепископом рязанским. Эвон куда взлетел, петух бескрылый! Но скоро жар неистовый снова застлал очи, и понесло Аввакума с клоча на кочку, растрясая телегу; и все же вожжи не терял, и без того говорят, что ругачкой больно.
«... Мелхиседек прямой был священник, не искал ренских, и романей, и водок, и вин процеженных, и пива с кардемоном, и белых разных крепких. Илларион, мой друг, ерхиепископ рязанский. Видишь ли, как Мелхиседек жил? На вороных в карете не тешился, ездя! Да еще был царские породы. А ты кто? Воспомяни-тко, Яковлевич, попенок! В карету сядешь, растопырщишься, что пузырь на воде, сидя на подушке, расчесав волосы, что девка, да едешь, выставя рожу на площадь, чтобы черницы-волухи-унеятки любили. Ох-ох, бедной! Некому по тебе плакать! Недостоин век твой весь Макарьевского монастыря единые нощи. Помнишь ли, как на комарах тех стаивано на молитве? Явно ослепил тебя диавол? Где ты ум дел? Столько добра и труда погубил. Ты, мила голова, нарочит бывал и бесов молитвою прогонял. Помнишь, камением в тебя бросали на Лыскове, как я к тебе приезжал? А нынь ты уже сдружился с бесами теми, мирно живешь, в карете с тобою же ездят, и в соборную церковь и Вверх к царю под руки тебя водят, любим бо еси им. Как тебя не любить? Столько христиан прижег и пригубил злым царю наговором своим, еже учением своим льстивым и пагубным, многих неискусных во ад сведя! Да воздаст Господь по делам твоим в день Страшного суда!..»
Себя ли пожалел Аввакум иль о былом друге затосковал, но только слеза сама собою застлала взор, и свет от сальных свечей расплылся радужными кругами, и Матушка Заступница с Младенцем почти потерялась на тябле, словно бы ее задернули портяной завесой. Тут вошла жена в моленную, тихо, на пальцах, чтобы не извредить труды Аввакумовы (больно тогда сердитует он): сидит, плешь до затылка с двумя шишками на маковице блестит, как бы намазанная деревянным маслом; волосы жалконькие, будто воробьиные перья; где та прежняя поповская косица с кулак толщиною? Вяло оглянулся Аввакум, в глазах блескучая влага.
«Ну что ты за человек? Опять ревешь, – сердобольно воскликнула Настасья Марковна. – Ратятся-то на боях смеясь, а не плача. Растеклися реки, вехтем не обрать. И плачешь, и бранишься, заеда. – Она оперлась о плечи Аввакума, тяжело навалившись грудью, подсмотрела в писёмко и, жалеючи благоверного, поцеловала в лаковую плешь. Зажурчала увещевающе: – Уж лежишь, батько, повержен, яко гроб повапленный, а все кусаешь, беззубый. Просишь милости и тут же срамотишь. Не бейся, старый, с неверными, не перекидывай на себя их язв. Горбатого к стенке не приставишь, мертвого припарками не излечишь... Лучше подумай, отец, чем кормиться нам, во что одеться. Зима долга, обжорна, как коротать? Угрелись мы за чужою спиной, что мыши в валенке».
«Отступись! – дернулся плечом протопоп, отпехивая от себя Настасью, морщинистая шея побагровела. – Будешь еще вязаться не ко времени, отсеку от себя, как худую руку».
«Чего взвился-то, батько?! Ты не жеребец, да и я не хомут. Ступай куда глаза глядят, – залилась Настасья, круглое добродушное лицо ее залучилось; скорби и невзгоды еще не изъели бабьей притягливости. Журила батьку и тут же подсмеивалась над ним, своей всегдашней теплотою скрашивая убогое мужнее прозябание. Без бабы-то давно бы уж заскорбел и загнулся, как бросовый бараний сапог. – Только и спроговорила тебе: дуешься на еретика, как мышь на крупу. Чего дурного сказала? По мне, дак лучше с худой рукой жить, чем косоруким. – Опять приобняла за плечи, но уже осторожно, с опаскою. Протяжно вздохнула: – Старый ты, старый... Я ли тебе не ключка подпиральная? Дети-то для внуков рощены, а баба на всю жизнь...»
«Ну, прости, прости... Себя поедом ем: вам-то за што страдать?..»
Порчельник Кирюшка Салмин многих на Мезени обесил, не в одну несчастную девку вселил икоту, всячески насмехаясь и строя козни; пробовали его вязать и в цепи садить в воеводскую тюрьму, да его, сердитого, и ковы не держат; сбежит из детинца и снова шляется по слободе, грозя несчастным новой запукою. Но, знать, глубоко повязался Кирюшка с диаволом и, упорствуя в нем, за версту обегая церковь, так сильно подпал под него, сатану, что и ум вовсе потерял. И блаженный Феодор, видя несчастие ближнего, буйство его скорбного сердца, взял бесноватого к себе...
Большое житье у Ванюковых, всем Аввакумовым домашним сыскалось места в дому, но юрод заселился не в подклети, но под избою, в той ямке, что рыл для себя восемь лет тому, когда батюшка, отеченька родимый, был еще жив. Феодор и подновлять не стал ухоронку, ибо поначалу даже устыдился ее, столько в ней было уряду, как в боярских хоромах; на кладбище в Устюге жил не тужил; бродил по престольной наг и бос – и не страдал, отряхал от себя все щедроты милостынщиков; особо сытные подачи (калачи воложные, иль перепечи, иль печеные яйца), совращающие душу на грех, крошил Божьим птичкам, оставлял по себе богатую трапезу. А тут, в полузабытой келеице, оказывается, и стены-то обшиты, и подволока плотно пригнана, и пол набран из тесаных баланов, и лавка есть для спанья, и тябло для молитвы, и чуланчик для божественных книг.
И впервые, опустившись в ухоронку, юрод даже затужил, что премного удоволил скверную утробу свою. Студно? – да; но холод нестерпим лишь изнеженной плоти, бесконечно жаждущей утех; ему же, блаженному Феодору, Господь дозволил избежать подобной болезни, и скрыпучий снег, иль заледенелая тропка к проруби, иль сугробы на репищах, куда выметывал из хлевушки навоз, – все это для босых ног за обыкновение. Ведь Бог поначалу всех исделал нагими и пустил на землю; но сатана совратил человеков, обрядил их в толстые одежды, засунул под крыши, соблазнил утехами, куда как далеко заманив блудящих от матери – сырой земли. А вот он, Феодор Мезенец, вернулся обратно и каждой жилкою чувствует необоримые юзы со святой землею, кою Вседержитель размутовал из единой песчинки.
Господь сказал: ищите и обрящете. И на съезжей площади возле мирской избы подобрал юрод Кирюшку Салмина; бешаный лежал в снегу и грыз конье яблоко; Олисава пыталась поднять болезного и отвести к еговой тетке, где он стоял на постое и уже не одно лето мучил ее страшною мукою; сам Кирюшка был верховский, с Пезы, а семьи так и не заимел. Смутило юрода не то, что человек, пусть и скверный, пропадает, но то, что вразумить его пытается девица, им когда-то и порченная, в утробу которой вселил трех икотиков. Сколько настрадалась бедная через свою болезнь, стараясь излечиться от кликуши, какую непереносимую тугу изо дня на день изымала из своего сердца, стыдясь ближних; и вот нынче мучителя своего упорно взваливает на плечи, а Кирюшка ерестится, гугнит что-то, будто пьяный, и тяжелым кулем падает обратно на снег. А уже засумерничало; в ночь не кинешь бродягу, заколеет на грех тетке и, закопанный в ямку за Иньковым ручьем, побредет прямо в ад.
Бешаный, увидев юрода, стал матерно лаяться; из кружечного двора на шум выбрели двое хмельных мезенцев и, стоя в клубах избяного пара, вырывающегося из полой двери, довольно захохотали, избоченясь, радые потехе... Мудрый чужую ношу за версту обойдет. Милая Олисава, кинь ты его на потраву псам, не изводись; вспомни прежние страдания и насладись местью. Не всякое дело, угодное Богу нашему, желанно и людям, сотворенным по Его подобию...
Юрод осенил бешаного верижным крестом, прочел «Отче наш», и несчастный затих, изливая с губ пену. Олисава лишь молча взглянула на юрода, и они без слов поняли друг друга: подхватили Кирюшку под локти, поволокли вдруг к Ванюковым во двор. Вот радости-то сыскал блаженный своей матери; мало ей обузы, и так кипят в дому постойщики, что сельди в неводном котле. Затащили Салмина в подызбицу, отпахнул юрод крышку в подпол, и, стараясь не извредить, опустили Кирюшку в келеицу. Бешаный был как мертвый, не открывал глаз и, скрючившись на лавке, подтянув колени к бороде, уснул. Человек, жаждущий спасения, всегда сыщет себе обузу на рамена; и вот этот тяжкий камень заполнил собою, своим духом и храпом крохотную келеицу, где юрод спасался от мерзостей мира; дьявол глубоко вошел в Кирюшку и теперь мог в каждую минуту выйти вон из бесноватого, чтобы мучить Феодора. Вот и спробуй, блаженный, свою чудесную силу, посражайся с самим бесом глубоко под землею, пред адовыми вратами. Что там говорить: подвига не ищут, он сам нас находит в неожиданный час...
Юрод был в новосшитом белом холстинном балахонце, на ногах валяные толстые калишки: поддался увещеваниям матери, чтобы не бередить христовенькую. Ряднинка, приобжатая по чреслам железными цепями, не скрывала всей тщедушности, испитости квелого немощнейшего тела; но то ли свет, чадящий из сальной плошки, то ли дух тяжелый от ворванного сала, налитого в елейницу, тому виною, но только юрод распалился, разжегся лицом, глаза пронзительно заголубели, и жидкие, исседа, волосы запушились золотым венцом над морщиноватым лбом. Феодор пристально, с невысказанным приоткровенным словом смотрел на Олисаву, и она не знала, куда деть себя, послушно опустилась на лавку в ноги бесноватому. В крохотной келеице, где не разминуться и двоим, они, юрод и девица, были невольно рядом, почти вплотную, и их дыхания сливались в одно. Юрод подпирал головою опущенную крышку, заступая выход. Олисава была в коротком шубняке, подбитом песцами, на голове шапочка-столбунец из лисы, глубоко насаженная на уши и слегка приоткинутая назад, на ногах цветные пимки из оленьих камусов. Бояроня – и только... Светлая, словно бы промытая цельным коровьим молоком, она отрешенно, задумчиво уставилась на полицу с иконой Богородицы. В Олисаве проявилось что-то материнское и затаенно-радостное; она отгородилась в себе, и юрод не смог отыскать причину такой перемены.
«Ну что, посестрия, вместях спасаться будем? – нарушил молчание юрод. – Ты навещай меня, места всем хватит».
«Прости меня, отче, изменщицу. Отныне ты мне не побратим, и я тебе не посестрия во Христе. – Олисава глубоко вздохнула, зябко перебрала плечами, но в лице ее оставался мягкий свет, текущий изнутри. Она ласково улыбнулась, пробежала взглядом юрода и, скоро наклонившись, поцеловала его измозглые персты с обломанными ногтями, обхватившие верижный крест. – Грешница я. Бесы меня пасут...»
«Не наговаривай на себя. Какая ты грешница? И этого поверженного врага одолела, изгнала из себя. И того бродню. – Юрод кивнул на потолок, намекая на брата – Не жалей ты по нем, не жалкуй. Вон Мастридия-то зенки себе челноком выставила... А он, кобель, ему что... В престольной преизлиха баб, так и пасут. Хоть до Вологды ставь. На выбор. Не век ему холостяжить, псу... Хвала тебе, Олисавушка, посестрия ты моя...»
Олисава как-то по-особенному, уже с вызовом посмотрела на юрода, взгляд ее изменился, зачужел.
«Люблю я его. Ты меня хоть на плаху... Он из меня сердце вынул, – почти простонала. И вдруг призналась с вызовом, угрюмо: – И тебя почитаю, отче. С детских лет люблю...»
Юрод скоро посмотрел на бешаного, не подслушивает ли. Да нет вроде, лежит, как каменный.
«Загунь! Спятила?! Я епитимью на тебя. Слышь? Чтоб триста поклонов в ночь и скоромного три седмицы не ясти... Чего мелешь, блудня? Зажгло нетерпежом? Опять за старое?»
«Блудня я, – легко согласилась Олисава. – Не мне с тобой зимовать, на одной лавке не леживать. Ты жених небесный, а я проклятая блудница. Слепой ты, Минеюшко. Слепой дурень. Гляди! – Гостья решительно распахнула шубняк, под домотканым сарафаном-костычем с бейками круглился живот. – С брюхом я, слеподыра! Я же на свет родилася заново. Я не знала, что грешить-то слад-ко-о! Ой-ой! – Олисава зажмурилась и нарочито облизнула губы. – Я молодильной воды выпила с ковш. С кем? Да со Святым Духом. Богородица я, иль не чуешь? Христа в себе ношу». Олисава засмеялась, а поднявшись, невольно притиснулась к юроду напухшей горячей плотью и прожгла блаженного сквозь портище. Феодор выпрямился и закаменел.
Они и не заметили, увлекшись разговором, как порчельник Кирюшка Салмин осмысленно подглядел за ними.
Но что с юродом-то содеялось? Он вдруг задрожал, как уязвленный черной немочью, прихватил Олисаву за плечи и жалобно вопросил, пытаясь пресечь дорогу: «Ой, перетыка, гомонливая курица. Ты чего на себя клеплешь? Язык-то без костей, дак. Иль Бога не боишься? – Юрода обдало жаром; у своего лица увидел он твердые потрескавшиеся губы с крохотной родинкой в изгибе, едва заметную струйку пуха над ними, твердые, прокаленные морозом щеки, крутую излучину смолевых бровей с упрямой морщинкою и темный, иссиня, смутной взгляд с золотыми точками на дне; и в той глубине наискал крохотного, как рыба-малек, младенца, сладко почивающего до грядущего дня... – Христосика носит?! Она Хри-сто-сика носит», – прошептал жалобно, словно бы умолял остаться, и невольно уверовал в то признание. Олисава же мягко, но настойчиво оттиснула юрода к лавке и, отпахнув крышку, легко выбралась по лесенке из подполья.
...Чего затужил Феодор? Радоваться же надо, что от брата Любима понесла соседушка, а значит, сколько ни блуждать по свету с тьмы на темь, можно спокойно ложиться в ямку: не пресечется отныне корень Ванюковых?.. Нет, а мне-то что за радость с того? Посестрию утерял, блудницу нашел. Я в крепость слова своего уверовал, а оно оказалось мягше воску. Думал к Богу привязать, а пригрел к сластям.
И вдруг вскипел, толкнул бешаного в бок:
– Вставай, еретик, на вечерницу. Молиться будем...
Кирюшка Салмин сладко потянулся, открыл глаза: взгляд творожисто-белый, слепой, будто глаза принакрыты бельмами. Но сказал твердо:
– Значит, вместях жить будем? Как муж с женою? Только ты больно тощой. Обрезаться можно.
И он захохотал, и из спекшегося рта дурно пахнуло на юрода. Бес показался из пасти, пытливо оглядел келеицу монаха и ускользнул обратно в нору до ночи. Но юрод устоял и с размаху стеганул бесноватого четками по лицу. Кирюшка зарычал, оскалился, заподымался в ухоронке, как медведь в берлоге. Уже измотан болезнию порчельник, приусох телом, но становая кость выдавала силу особенную. Но Феодор не убоялся Кирюшки, он с малых лет не ведал испуга, ибо смерть для блаженного была в радость; сила бесноватого пошла приступом на безмятежность юрода, – и они, эти обе страсти, стоили друг друга. И, словно смеясь над бесноватым, укрощая дьявола, Феодор с новой дерзостью хлестнул Кирюшку по щекам. И не успел мужик встать на ноги, юрод ударил его кованым верижным крестом по гаче и обезножил Салмина. Несчастный взвыл, и тот дьявольский мятеж, что корчил сердце его, сразу стих, укрощенный, и на дряблом, изношенном лице разлилась бледность. Салмин заскрипел зубами, перетирая в себе боль, – такой он отчаянный был человек, – и, не открывая глаз, ровно спросил:
– Чего дересся, дурень? Ты ж меня увечным сделаешь...
– А надо коли, то и голову срублю. Мне Христос доверил тебя. Ежли по-иному не добуду беса. Дуруешь ты шибко много. Людям досада. Бабам грех и болезнь. Детишкам страх. Ну что ж ты, порчельник, загряз, оставь ты свои порчи, живи по-людски. Что тебе за забава? – мягко увещевал юрод, и мелко осенял бешаного крестным знамением, и спрыскивал меж тем святой водицею. – Ты умягчися, милый, ты злобу-то из себя изрыгни, как скверну; и бесу не станет, чем напитатися, и он сам побежит из тебя. А тут уж я на него ополчуся крестом и молитвою.
Белизна стала потухать на лице Кирюшки, он отдался в плен юроду и, плотно защемив глаза, почти уснул. Потом сказал вяло:
– Ести хочу, дурень. С понеделка, считай, маковой росинки во рту не было...
– Слушаться станешь – принесу. Теперь я тебе за татку и за мамку...
Феодор сбродил в избу и, не сказавши матери о новом постойщике, принес краюху хлеба и корчик студеной воды из кадцы.
– Подымайся, лежень. Читай «Отче наш», тогда получишь, – властно приказал.
– Не хочу хлебца опечатанного. Дай простого. Ись хо-чу-у, – заныл Кирюшка, заупирался. Юрод и бешаный, заселившись в одной убогой келеице под землею у врат в преисподню, не могли поделить горбушку.
– И не боишься Бога-то, злыдень?! – вскричал Феодор, встряхнул цепями. – Ты и ада не боишься?
– Не-ка, – мягко, беззлобно согласился Кирюшка, уютно свернулся в клубок, и пригоршня, протянутая за подаянием, пустою свесилась с лавки. – Что тебе за несчастие, то мне в радость. В аду-то я за атамана буду. Мне черти-то станут за товарищей. Погоди-тка, ужо в аду-то я тебя помучаю в отместку. Зря ты в рай-то мостишься, нету туда тебе ходу, басалай.
Юрод плюнул в Кирюшкину горсть.
– Напрасно клеплешь, завистник. Ты известный навадник и порчельник, ты Олисаву обесил, безумный, а я ее спас. Заново на свет породил.
– Видел, видел, как охапивал, – злорадно захихикал бешаный. – Не от тебя ли забрюхатела? Я-то ее себе в жены метил, а ты у меня от-ня-ял, – снова заныл Кирюшка, закрыл лицо ладонями. – Ты меня бобылем исделал, ирод поганый. Может, мне без нее жизни нету. Может, я через нее ума лишился. Вот погоди, приструню, как волк овчю... Дай хлеба-то, дай, не дразнися, поганый!..
Так до утра и ратились юрод с бешаным, пока Кирюшку Салмина не затряхнул сон.
«Ишь вот, и этот любил. И у этого ангел у лавки стоял со святым кропилом», – думал юрод, почти ласково глядя в лицо спящему. Жиденькое дымное пламя от сальницы колыбалось, тени блуждали по обличью Кирюшки, и оно при смутном свете было молодым и красивым; сквозь ветхую шкуру, обросшую диким волосом, проступал прежний Божий образ, еще не потраченный мутной жизнью и душевной хворью.
Утром бесноватый взмолился, не в силах унять озноба:
– Ми-лай, спусти прочь. Сведешь ты меня в могилу. – Голос был ясный, трезвый, но глаза затравленно метались, и мелкие ресницы часто, всполошливо дрожали, выдавая затаенное безумье. – Славы хочешь, а меня сведешь в ямку прежде времен. А я жениться хочу. Я детишек хочу. Спусти меня на волю...
– И рад бы выпихнуть вон, да ведь загнешься. Валяешься на площади, как супоросая свинья, да лаешь всех нехорошим словом. И воеводе досаждаешь, и стрельцов изводишь. Какой ли пьяный забойщик и зарубит, осердясь...
– Я бы остался. Да больно студно у тебя, – легко согласился бесноватый: он уже забыл ночную прю. – Как и можешь только. Ведь не железо ты, не пень березовый. У тебя что, жилы из вересового коренья? Долго ли я спал, а до костей проняло... Дай хлебуш-ка-а, ись хочу.
– Встанешь на утренницу, ушного дам. Из свежих наваг уха варена. – Юрод потянул носом, сладко призажмурил глаза. – Царская рыбка. Этой рыбки всякий хочет. Поди, позабыл с дьяволом и крест православный? А ну, окстись. – Юрод вскинул вериги, словно бы собрался ожечь Кирюшку, и тот испуганно вжался в угол.
Феодор поднялся в избу. Все великое семейство уже трапезовало; посреди стола поставлена большая деревянная миса с ухою; по хлёбову остоялись радужные кольца и подымался горячий пар; на блюде бело-желтой горкой высилась отварная навага.
Из-под земли расчуял юрод, что хозяйкой наварено.
– Вот и вы нынче Бога забыли, – воскликнул Феодор без осердки. – В день постный рыбу ядите, скверные.
– Пощади, юродишко, не будь так строг. Не то страшно, что входит в нас, а что выходит, – откликнулся Аввакум. С утра он был в благодушном расположении.
– Мать, ой, мать... Последние времена настали. Иль не слышишь гласа сына своего? Раскопай уши-ти от серы. Спасаться надобе... Привел я надысь в дом Кирюшку бешаного. Так возлюбите его пуще глазу, как Христос повелел.
У старухи и язык отнялся. Едва пришла в себя:
– Отечь... Дак он порчельник, враг Божий! Кака ты насмелился, сынок, его в дом привесть? И неуж ночевали вместях?
– Всю ночь Псалтирю читал, а он плевался, пока не уснул...
– Он и нас-то порешит. Ему сладу нет. От него воевода отступился, такой он атаман безумный. Он цепи рвет, – плакалась Улита Егоровна. Все великое семейство в тревоге забыло про трапезу, отложили ложки. Лишь Аввакум загорелся нетерпежом, ему край как хочется побороться с диаволом.
– Много я бешаных привел в чувство, вернул к Богу. И в Лыскове, и на Москве, и в Тоболеске. Помнишь, Настасья Марковна, как сражался? Я им спуску не давал.
– И не раз биваем через то был. Зря возгоржаешься, батюшка. Их струнишь, а они пуще того кипят. А у нас дети малые. Чего ему на ум взбредет? В клеть бы его особую, так у нас такого места нет... И жалко бешаного, но малых-то пуще того жаль, – возразила попадья. – Мало они тебя трепали? Ишо мало?
– Когда трепали, когда? Помело ты, Настасья. Ступа березова!
Аввакум гневно заузил глаза, поскочил из-за стола, забывши отеческое предание. Ох, поперечна стала супруга; его, Протопопову, сердечную силу стаптывает к ногам прилюдно, страмотит всечастно, будто супротивника немилостивого своего. Как на Мезень пришли, так все наперекосяк.
– Веди сюда... Ты, молитвенник, за нас, грешных, молись, а мы выручать человека из беды станем. С ним сноровка нужна...
Но сам отправился следом за Феодором. Юрод отпахнул крышку, протопоп опустился на колени, взглянул в подпол. Бешаный стоял на лавке на корточках к Божьему образу задом, бился головою о стену и стонал: «Эй, черти, скорей ко мне! Вы тащите кованые гвозди, несите щипцы раскаленные, Христа мучить будем, как он мучит нас».
Протопоп шепнул юроду: де, тащи веревки, де, беса вязать будем. Сам же, распластавшись на полу, дозорил за Кирюшкой, подгадывал, когда дьявол из пасти покажет звериную рожу, чтобы тут же закрестить ее крестом и умертвить; ведь чуть-чуть промедли – и он, вражий сын, тотчас же и взлезет тебе на плечи и давай бить и мучить, что белого света не взвидишь. Феодор сбродил за вязкой, и Аввакум бесстрашно соскочил в ухоронку, ловко загнул Кирюшке Салмину руку назад и так люто вывернул в плече, что бешаный взвыл от неожиданности и уткнулся носом в лавку. Тут и обратал Аввакум порчельника, натуго спеленал руки, и вдвоем они выволокли Кирюшку из подполья. Поднялись из подклети лестницей в сени, и через заднюю избу и горницу, чтобы не напугать малых, ушли в моленную. Дорогою протопоп увещевал: «Кирюшка, ты смирися. Ты вспомни „Отче наш“, и бес сам выскочит из тебя, а тут мы его возьмем в батожье... Несчастный, как ты без Богато допрежь жил?..»
Бешаного положили на лавку, на губах у него выступила белая пена. Кирюшка выгнулся рыбкою и вскричал нутром, не открывая рта: «Придите все, братья-звери, мелкие и крупные, и дайте мне свободы!..»
Аввакум покачал головою и отправился в слободку к кузнечным мастерам сыскивать железную цепь с огорлием, чтобы приковать бесноватого... Ой, легко подпасть под беса, но как тяжко выбраться из этого плена. Вроде недолго и шатался протопоп, а нашел в избе, вернувшись, свару и голку. Бабы толпились у моленной, не зная, что делать: прочь бежать иль детей спасать; юрод увещевал бешаного, пытался крестом и молитвою привесть его в разум. А случилось так: едва Аввакум ноги за порог, Кирюшка запросил ествы, и сердобольная Настасья Марковна принесла ему ушного, расслабила веревки. И теперь бешаный показывал бабам срам и сзывал ко греху, и глаза его светились, как раскаленное уголье: «Ой, тошно чертенку-то в закуте. Утешьте, возьмите в работу его».
– Срамницы! Крапивное семя! – взовопил Аввакум на баб. – Кроил Господь вас из Адамова ребра, да позабыл вложить ума. Непути! Кто вас просил толкаться подле молельни? Другого дела у вас нету?
– Себя кори-то! Чего на нас напустился? – забыв прилику, возразила Настасья Марковна. – Я ль тебе не спроговорила, я ль тебе на уши не дудела: в дому огонь, а воды не припасено. Долго ли до пожару?
Протопоп осоловело моргал, не мог принять в толк, чего молвит супружница, а когда дошло до ума, еще более разгневался: ой да ой, яйца курей учат! Ай ты, бестолковое племя! Куда мостишься поперед батьки?
Гнев захлестнул протопопа, и вместо того чтобы унять бесноватого, он принялся учить баб. Сбил с бедной Настасьи Марковны повойник, ухватил за волосье и давай волочить по горенке, приговаривая: «Кислое ты вымя, волчье ты племя, я научу тебя мужа почитать». Сунулась под руку невестка Неонила, и ей хлестнул наотмашь; хорошо, что достал лишь по плечу да повалил на пол; тут взревела домочадица Анисья и, видя, как треплют ее хозяйку, и позабыв прежние науки, кинулась выручать Марковну; и ей досталось пинка под подушки. Заплакали бабы, запричитали; Улита Егоровна, спрятавшись за ободверину, прикусила язык, лишь часто крестилась. Приостыл Аввакум, когда увидел раздор вокруг себя, и тут бешаный вдруг попросил кротким голосом: «Прости меня, Аввакум. Ослобони руки-ти, остамели. Не трону я тебя, сердитый человек». А чего освобождать? лишь тронул вязки протопоп, они сами и опали. И не успел Аввакум сообразить иль подумать на худое, как бешаный прихватил протопопа, как лыковую мочалку, и давай выкручивать его, и подкидывать, и перегибать через коленку, и выворачивать наизнанку; бедный Аввакум, он всякую силу куда-то порастерял и, отдавшись покорно во власть Кирюшки, лишь повторял: «Господи, помилуй!»
– Научал я тебя, что диавол сильнее Христа? Иль запамятовал? – злорадно вопрошал Кирюшка. – Вот и не боюся я твоего поганого креста...
Бесноватый, утомившись, бросил Аввакума на пол, брезгливо вытер руки о порты и снова повалился на лавку.
...Аввакум, сердешный, приди в чувство, подымися с пола, чего растекся, разжидился, как кислая камбала? Иль нестерпимо горько тебе и душу мучит от мысли, что Господь не защитил тебя? А может, оттого и попустил Кирюшке, чтобы умирил он гордыню твою? Зачем напустился на безвинных и давай теребить, что бересто с дерев? Мучайся, одинокий, трави себя и не жди протянутой в подмогу руки. Вот и бабы твои, чада и домочадицы оставили тебя бесноватому на потраву; де, пусть Кирюшка Салмин повыхаживается, повыбивает кислу шерсть. То его руками сам Господь тебя уму-разуму учит...
Полежав сколько-то в горестных раздумьях, сплюнув кровь изо рта, поднялся протопоп с пола и отправился искать жену; нашел ее в шолнуше, сидела она на кровати и, плача, нянькала дитя, совала ему в рот хлебный мякиш, политый слезами. На мужа и не взглянула, горемычная; под глазом набухал синяк. Пал Аввакум пред супругою на колени, зарылся лицом в подол и глухо прокеркал: «Согрешил я пред тобою, Марковна. Прости ты меня, грешного». Потом сноху сыскал, поклонился в землю и попросил прощения. На повети набрел на домочадицу Анисью и пред нею повинился.
Снял Аввакум со стены веревку, коей дрова в избу волочил к печам, лег посреди горницы и велел всякому человеку из чади бить по пяти ударов по окаянной спине. И все, взрослые и дети, а было их числом пятнадцать, стегали протопопа. А он приговаривал: «Аще кто меня не биет, да не имеет со мною жребия в будущем веке». И Кирюшка Салмин приблизился, взял шелеп, чтобы учить Аввакума; и лишь раз стеганул легонько, и вдруг сама собою спроговорилась у него Исусова молитва. Пал Кирюшка на колени подле протопопа, обнял того за плечи и что-то запричитывал, перемежая свою гугню забытым именем Господа.