Глава вторая
1
Сидя на высокой постели и плотно уставя утомленные плюсны на приставной колоде, Никон, как с престола, позвал келейного служку в серебряный заливистый свист. Пора собираться к столу. Двое дён у патриарха во Дворце кушанья не было и ествы не держано, и вся челядь, невольно постясь, кормилась косым пирогом с горохом. Как славно, однако: еда остойчивая, да и с музыкой. Помните, грешники: держите утробу в нуже и обретете славу при сей жизни.
Пока Шушера, лоснясь жарким тугим лицом, доставал из шафа тонкое белье и святительское облачение, Никон, как надломленный, вдруг сронил голову в колени и забылся тонким сном. Долгие ночные бдения и великана оборют. И причудились ему плохо намятая, бродная дорога с рыжими пролысинами санной колеи и крохотная ветхая часовенка осторонь, на мыске лесной гривы, давно позабытая всеми, с прохудившейся кровлей. До чего же памятна глазу сия обитель, словно бы вчера лишь покинул ее! каждая кровинка тут вскрикнула, узнавая храмину; и запирая от волнения сердце, кинулся Никон непотревоженной целиною, как сохатый, вспахивая глубокую борозду. Путались ноги в полах долгого шубняка, проваливались по самые рассохи: Никон часто запинался и нырял в забой, руками вперед, выдирая из снегу голову, чтобы не захлебнуться. Но не диво ли? чем настырнее тянулся Никон к сиротской храмине, тем дальше отступала она за сосновый обмысок. Тут ошпарило лицо морозной сечкой, Никон зажмурился, охнул от боли – и очнулся. Правая щека горела терпко, словно бы нахлестанная метелью.
Очнулся, как бы и не спал; виновато взглянул на Шушеру, не заметил ли тот батькиной слабины. Служка копался в рундуке, и его широкая спина, туго перепоясанная кожаным ремнем, была уважлива и послушна. В чреве ценинной печи выл ветер, с жалобою укладывался на ночевую. Опять уж кой день вьет поносуха, ей невмочно терпеть до февраля, и вот она проснулась в декабрьских сутемках, засыпая снегами Москву. Ой, бродно и трудно попадать нынче гостям на патриарший стол, да ежли кто с дальних окраинных слобод, из Скородома, иль из Спасского монастыря, иль с Божедомки. Чтоб угодить к стерляжьей ухе и к просольному семужьему пирогу, и не такие муки перетерпишь. А нынче много званых к обеду: бояре и духовные власти, соборяне и городские чины, стрелецкие головы и полуголовы, гости и сотские черных слобод; почитай, трапеза на всю престольную, и только прислушайся сторожким ухом и уловишь сразу, как тоскливый плач пурги перебарывает дворцовая сутолока. А патриаршьи службы туго забиты всяким чиновным людом, что живет в архирейском доме и исправно ведет многожилый корабль по житейской пучине. Несут службу архирейские бояре, выбранные из старинных родов, и дьяки, десятильники, тиуны, праветчики, стольники, кравчие, конюшие, дети боярские и домовая прислуга, ремественники и ключники. И самый незаметный челядинник тоже ждет праздничного стола, ибо у хлеба не без крох; широк натурою в этот день патриарх и, конечно, прикажет дворецкому выдать по две чарки вина горячего, да меду белого, да по ковшу пива выкислого. И что не съедено будет из подач, все со стола и с кухни пойдет в еству дворцовой прислуге.
...Вот и сон в руку: попадают, сердешные, на пир к святителю, торопятся, как бы успеть в церковь заповеданную. А кто с душою, уловленной дьяволом, иль с поклепом и тайным умыслом на отца отцев да со лжою на сердце, тем николи не добрести до венца православного, ибо я, Никон, есть явленный образ самого Христа, и кто истинно, без лукавства, приклонится ко мне, тот и спасется в будущие веки.
Шушера не решался потревожить патриарха и терпеливо выжидал, перебирая на конике у порога разложенные святительские одежды. Тут были и порты праздничные из темно-синего английского сукна, и зипун, алый, шелковый, с золотными дутыми путвицами, да мантия из зеленого рытого узорчатого бархата со скрижалями, да белый клобук из камки с крестом на маковице из жемчуга и диамантов, и двурогий сандальный посох с шестью золочеными яблоками.
«Эй, копуха, застыл там?» – властно прикрикнул патриарх Шушере, непонятно чем уязвленный. Недавнее видение скоро померкло, но к столу отправлялся Никон с горчинкою в груди.
«Любит ли меня народ, братец?» – вроде бы в шутку спросил Никон Иоанна утишенным тоном, но голос его предательски дрогнул. Гордыня застала патриарха врасплох, залучила в свои нети, и он не смог совладать с нею. Келейник натягивал патриарху тугие собольи чулочки, стоя на коленях. Он торопливо вознес умиленный взгляд и воскликнул:
«Великий Господине! Разве можно любить иль не любить Христов лик, что светит на небе? Это куда слаже жизни. Так и ты на земле грешной наше пресветлое солнце. Всякий бы почел за счастие умереть тут же, не сходя с места, только бы лицезреть тебя».
«А чего ж ты не помер до сей поры, лукавая твоя морда? – ехидно улыскнулся Никон в толстые усы, брызгая на побитый сединою волос гуляфной водкой из серебряного ароматника. – Все вы так-то похваляетесь, пока батько на вышине числится. А после и глотка воды не дождаться...»
Шушера порывисто поцеловал сафьянные башмаки патриарха и прижал к груди: «Миленькой государь! Пусть, как Иеремию, забьют меня в колоду. За тебя все муки снесу, батько!»
И как в воду глядел Иоанн Шушера, ближний патриарший келейник.
Макарий прибыл в патриарший Дворец в седьмом часу дня. Никон встретил его на третьей лестнице, устланной шемаханскими коврами.
Внизу с улицы гулко отпахнулась дверь, прижатая к стене метелью, и вместе с многим гулом иноземных голосов ворвался в хоромы тугой морозный ветер.
Антиохийский патриарх поднимался тяжело, с одышкою, но, однако, отверг помощь архимандритов. Подол черной мантии с алыми скрижалями подметал ступени. Пуховая камилавка присбита на затылок, лоб, покрытый испариной от талого снега, собрался в тягостную морщинистую грудку. Эх, милый мой, не надо наедать черев! все ублаготворяешь утробу, позабывши келейное правило. Отбей-ка в ночь с тыщу больших поклонов да с тыщу метаний да прикурни на лавке на часок лишь с кулаком под щекою, как изнуряют себя афонские монахи, так сразу же сыщешь в себе самую малую телесную жилку, сейчас схоронившуюся в сале.
Макарий то хватался за точеные перильцы, то подпирал мяса кипарисовым единороговым посохом. Кургузый, чернявый, весь убитый долгой службою, он меж тем не терял присутствия духа: карие глазки его, обведенные ржавчиной морщин, выглядывали из обочий хитро и весело. Так лукавый греческий купец вступает в чужой дом, чтобы за один приход высмотреть будущие прибытки. За Макарием подымался его ближний причетник Павел Алеппский: он нес бедную холодную камчатную патриаршью кошулю, чтобы разжалобить своим несчастным положением первого московского святителя. Следом, как ратники, слитно всходили двенадцать русских дьяконов с зажженными свечами: все ражие, осанистые, с тугой шеей, с багряной зарею во все лицо, нахлестанные декабрьской метелью; сладким грудным пением они добро подмогали сирийскому гостю.
Макарий остановился на ступеньку ниже площадки пред сенями и вытер фусточкой испарину со лба. «Экий циклоп!» – с невольным страхом и почтением в который уж раз подумал Макарий, озирая московского патриарха, и, снявши пуховую камилавку, отбил большой поклон: панагия из перламутровых раковин чиркнула по шемаханскому ковру, увязая в густом ворсе. Рядом с лицом оказались великаньи, приплюснутые в переду зеленые сафьянные башмаки, словно бы снятые с медвежьей лапы. Доходят до Европы слухи, де, Никон в папы метит: вот беда, коли придется целовать этот башмак.
Макарий ухмыльнулся и скоренько, пока с натугою разгибался, согнал улыбку с губ.
Никон же поклонился малым обычаем, протянул ладонь с четками встречь гостю, точно хотел помочь ему, но остановил руку на отлете: искра далекого злорадства мелькнула в темных глазах. И возгласил патриарх рокочущим голосом, словно бы с десяток свирелей затаилось в его гортани: «Оле!.. Блаженнейший владыка града Божьего Антиохии. Исус Христос – это звезда светлая утренняя. А ты закатная звезда Востока, откуда на нас, сирых и грешных, пролился свет истинной веры, и та вера куда крепше адаманта, ежели и на ожесточенном сердце выжигает скрижали. Вчерась православный люд чтил память архиепископа антиохийского Игнатия Богоносца, растерзанного в Риме язычниками. И когда еретики те, насладившись муками сего великого мужа, разрезали и сердце страдальца, то что же они увидали? Изумленному их взгляду открылись золотые письмена: „Исус Христос“. Милостивый господине, излей на нас хоть толику той крепости, с какою древние христиане стояли за веру. Лишь твоими молитвами и в страхе пред Господом покинула престольную моровая язва и стих людской отчаянный стон. Ты, пресветлый, прибыл к нам, как некогда Христос посетил Закхея, и когда пообещал торговец раздать нищим половину имения, то сказал Сладчайший: „Ныне пришло спасение этому дому, потому что и он сын Авраама“. Так и ты, милосерднейший, почтя нас, окаянных, принес нам укрепу, чтобы ею подпереть похилившуюся несчастную нашу церкву. И я всего имения не пожалею, чтобы однажды смог воскликнуть, как некогда Закхей: „Ныне пришло спасение этому дому...“
Макарий слушал драгомана, переводящего на ухо, потупясь, шевеля губами, и морщинистые старые уши его с отвислыми мочками зарозовели. Старый воробей, его на мякине не проведешь: Махмет турский приучил держать ум востро, но тут гость размяк, расчувствовался, свет довольства пал на рыхлые щеки; наконец-то и московиты признали греческое верховенство, приклонились испить из истинного родника Софии Премудрой. Не зря пропали труды многих ревностных пастырей, дозирающих Россию уж кой век.
Они облобызались, искренно любя друг друга и почитая, и на глазах Никона навернулась слеза. Он слегка приоткинул бархатную мантию, приобнял гостя и, притиснув к алому зипуну, что никогда не водилось прежде в церкви, так и провел через сени в Новую Крестовую. Одного взгляда хватило Макарию, чтобы ревниво оценить роскошь новых святительских хором: он с горечью и внутренним плачем позавидовал щедрой и гиблой расточительности московитов. Он поднес Никону позолоченную икону Трех Святителей, большой черный хлеб с солонкой и пожелал благополучия в новом житье. Крестовая была еще пустынна: с потолка свисали, заливая светом палату, пять серебряных полиелеев франкского дела, в одном были часы с боем; кривой стол, дожидаясь гостей, был застелен камчатными скатертями, многие же лавки покрыты щедрым царским подарком.
Алексей Михайлович, возвратившись из польского похода, привез трофеем более ста облачений и мантий, принадлежащих армянам и иезуитам, и поднес их патриарху со словами: де, друг собинный, делай с ними, что хочешь, ибо они нечистые и всеми молитвами не соскрести с них грехи еретиков. Никон же подарок с радостью залучил в патриаршью казну: он оставил цареву щепетильность без внимания, посчитав ее за каприз, но ради новоселия украсил Крестовую палату, даже не срезав с облачений пуговиц и крючков. Много войска у государя, и Господь миловал их удачею: но вымаливал-то побед он, Никон патриарх; и не только выплакал благополучия русской рати, но и строил топорки, сбирал коней, правил обозы и ополченцев, ведь война – ведьма обжорная, много чего в свой котел пригребает. Долго попускает Господь, но и его терпению однажды приходит конец. На себе расчуяли нехристи-папежники и костельники Божью кару и грозу. Давно ли обавники в своих греховных храминах потчевали паству фарисейскими песнями, а ныне их мантии будут попраны православными седалищами...
Нет, не мот Никон, но далеко торит тропу, испытующе подглядывая за сирийцем; знает, что Макарий вчастую гостится, как бы случайно, в Риме, и к папской туфле приникает, и верно, что скоро принесет сию печальную весть к латинникам и тем горько унизит самовольно возвысившихся, поправших веру Христову. Пусть стенают искусители: высоко ныне взнялася великая Русь, могучи и духоподъемны ее крыла, а звезда ее не затмится до скончания веку...
Но мысли эти неведомы Макарию. Он-то лишь свою бедность помнил и тешил в груди и тайно печаловался о своей пастве, и сердце его сейчас пожирала черная зависть. Им-то, барбарам, откуль такое благоволение? им-то за что Господь попускает таких побед? давно ли из-под татарина едва высиделись, давно ли березовому пню кланялись, а уж в ближние Господевы слуги записались, гордецы. Это мы дали истинную веру и грамоту, смертно стояли за Сына Господева, и всеми сокровищами не расплатиться им за свет Христов. Это мы украсили их барбарскую жизнь вечным праздником. И на что бы ни пал истиха наш взгляд, все это наше и нам принадлежит по праву. Сколько же тут облачений можно скроить нашим иереям, едва прикрывающим в Антиохии свою наготу. Даже идолопоклонники освещаются крещением, а ежли эти материи окропить святой водой, разве не воскреснут они и не станут родными для церковных одежд? Понапрасну растрясают московиты гобину свою, не зная ей цены, не копят на будущее, словно одним днем живы, упиваются Божьими щедротами, позабывая, что нынче Господь милует, а завтра и наказует. А каково-то нам, кто уж сколькой век немотствует в полоне, обложенный даньми. Разве мы в своей стране не взяли бы парчовых одежд, даже если бы их носили евреи, и не переделали бы в священнические облачения? Если Богу так угодно, да попустит Он, чтобы московиты разгневались на нас люто, лишь бы Он обогатил нас чрез них...
Чу! Слышишь возглас невозглашенный? Так вопрошает лишь совесть и честь, если они вовсе не остыли. Патриарх Киликии, ей, опомнись, сердешный! И неуж запамятовал, как из года в год, почитай целый век, да не одной поездкою, навещаете вы Русь, тайно презирая ее и уливаясь слезами, проникаете в жалостливое православное сердце и чего только по нашей доброте не волочете обозами обратно в свои Палестины: лишь щедрой милостынькой – золотой монетою и соболями, бобрами и кошлотами, песцами и рыбьим зубом, утварью и всякой дорогой объяринной материей – и перемогаетесь в турском полоне, уплачивая дани. Воистину сладкое разлижут, а нескудные подарки помнятся лишь до часа отъезда: с глаз долой – из сердца вон.
Пока сириец озирал новые хоромы, тем временем в сенях и в самой палате стало тесно от гостей: в свой черед подходили к руке архиреи и поднесли иконы, хлеб-соль, золоченые кубки, портища парчи и бархата; потом отдаривали настоятели монастырей, царевичи, сановные, городские священники, торговые гости, ремесленники. Никон принимал лишь иконы и хлеб-соль, всякий раз целуя каравай; остальные подношения забирал патриарший дьяк Кокошилов, а подьяки относили вниз, в приказную комнату, и сразу чинили роспись в приходную книгу.
Потом патриарх послал ближнего своего боярина звать к столу государя...
Алексей Михайлович прошел из Терема галереей через нарфекс новоустроенной церкви Святой Троицы.
«Царь-государь жалует», – возвестил князь Мещерский. В расписанной травами стене возле горящего золотом иконостаса вдруг открылась потайная дверь с медным частым переплетом, опушенная синим киндяком, сделанная под слепое окно. На воле давно замглилось, в оттайках стекол меж куржака виднелись фиолетовые проталины, и трудно было отличить фальшивое окно от настоящего. Сколько таких переходов, коридоров, долгих сеней и перебродов, всяких тайников и перелазов в Кремле: чай, и сам государь толком не знал всего хитросплетения этих дворцовых троп, давно замурованных и появившихся внове, что сочинялись в царских службах за долгие века устроения Руси.
Государь был без ватаги. Сопровождали лишь два ближних спальника и ключник. Никон ревниво отметил: опять возле царя отираются Хитров да Ртищев. Более дальних меж собою людей, чем эти два приближенных, трудно было сыскать, но вот Алексей Михайлович обоих отмечал и потворствовал, всякому находя близ себя постоянное и неотлучное место. Третьим был Зюзин. Зюзина Никон любил.
Все в Крестовой сразу замирилось, опала толкотня. В сенях и на лестницах слышно, как муха пролетит. Царь был одет по-простому: в голубом зипуне, комнатных зеленых сапогах и в червчатых бархатных шальварах, на поясе нож в костяном окладе, обложенном яхонтами. Был царь простоволос, на темно-каштановых волосах лежал легкий отсвет инея, предвестник близкой седины. Царь остановился в дверях, едва помещаясь в проеме... Он строго оглядел гостей, медленно переводя взгляд, и всякий, на ком замедлялся взор, робел вдруг, становился маленьким и жалким, норовил скорее пасть на колени.
Царь же отбил большой поклон патриарху, и Никон поднялся со своего места в переднем углу. Пол в Крестовой был устроен странно: выложенный цветными изразцами, он был опоясан каменной трехступенчатой выступкой вдоль стен, покрытой персидскими попонами. Трапезники, что толпились у кривого стола, выглядывая подобающее почету место, невольно оказались внизу, словно бы на дне приглубого садка, из коего выпустили воду; царь же и патриарх стояли в противоположных сторонах палаты, недосягаемо возвышаясь над всеми. И каждый из гостей, кто тайно завидовал Никону, сейчас возненавидел его еще пуще, ибо этот волдемановский мужик, воровски прокравшийся на патриаршью стулку с помощью чародеев и обавников, не только вызнялся в ровню самому государю, но оказался значительней его, дородней и сановитее. Даже ответный земной поклон Никона из-за его природной телесной мощи виделся со стороны жеманным и жалким. Хитров отстранился за присадистый каптур (ценинную печь), стоящий возле двери, и Никон, разгибаясь, случайно поймал его холодный прицеливающийся взгляд. Был Богдан Матвеевич разодет в золотную ферязь и горлатную шапку с собольим околом, а персты десницы, хватко упиравшиеся в посох с золотым яблоком в навершии, были все унизаны сверкающими перстнями...
От Хитрова, казалось, истекали десятки острых тонких сулиц, пущенных в патриарха с неясным умыслом. Алексинский худородный дворянин, прибиравший почасту к рукам все, что худо лежит, он готов был выгрызть самозванцу печенку. Он начитался Остромеи и Каббалы и, наученный домашней девкой-литовкой, с коей не повенчал его патриарх, решился напустить на Никона рассеянность и тоску, именуемые сглазом. Но стрелы Богдана Матвеевича не уязвили черных мужицких мясов, отразившись от чернецких вериг, и ничто не затомило сердце патриарха. Победительная радость, переполнявшая патриарха, нынче всех миловала, ибо с приступки этой, устланной шемаханскими коврами, он проглядывал сейчас всю великую Русь и чуял верно, как крепко возлюбил Отца своего православный люд... «А эти бесстудники пусть сикают, опившись хмельного фряжского сикера – Никон усмехнулся и потуже натянул на лоб тесный вязаный Филаретов клобук. – От фрыгов ты, худородный, вознесся на Борискиных плечах, да от них и падешь, прелестник. Уймешься ли когда? Ишь, уноровил все схапить, на что взгляд упадет. Доносят верные, де, опять сговорщики что-то путают супротив меня, опершись на лутеров. Вишь ли, им греки не по ндраву...»
Мысли пронеслись и сгинули; тревога лишь на краткий миг призатуманила патриарха. Он пристукнул посохом, приободрил себя и всю гоститву призвал к смирению... Овчи, овчи, я строго пасу вас и тем спасу!.. Тверже адаманта был нынче кир и воистину заслужил государев венец. Никон собрался идти встречь государю, но Алексей Михайлович опередил; он уже тащил поднос с караваем и сорока соболями: не пластины худородные и не пупки, но самолучшие дорогие меха обнизали поднос колыхающим блескучим опоном. Царь нес подарки, слегка присутуленный тяжелым подносом, и толстые косолапые ноги в зеленых мягких сапожонках были приспешисты, но устойчивы.
Никон расправил на груди обе панагии и услышал, что волнуется. Все свершалось как бы и при знатном московском сборе, но вроде и вне людей, ибо никто, оставшийся внизу, не заступал этого молчаливого царева пути. Государь тяжело, сдавленно припыхивал, перемогал в груди раннюю одышку. Он снова поклонился патриарху и молвил полнозвучно, велегласно, на всю палату, искренне радый своему смирению, но и несколько возгоржась им: «Великий государь! Твой сын, царь Алексей, кланяется низко твоей святости и подносит тебе хлеб-соль за-ради новоселья». И не успел патриарх отблагодарить, как царь поспешил обратно за новым подносом, торопя бояр и стольников несдержным зычным голосом, словно бы кто подгонял Алексея Михайловича иль оказался он у той крайней черты, за коей край земного быванья.
И всяк из гостей, а особенно из антиохийского посольства духовные были изумлены царевым непоказным смирением, той сердечной кротостью, коя позволяла государю свободно, без усилий унять гордыню. Ты, государь, слава своего века! ты подпятил и возвернул державе многие славянские земли, что немотствовали в полоне! твоими победами изумлена Европа и до сих пор, как после чумы, не может прийти в себя! И здесь, в самом сердце православного царства, ты, как малый света сего подручник, таскаешь, потея, многие дары, тщась заслужить Господней милости при сих земных днях, заменяя слуг своих. И не страшишься уронить себя, наместник Бога на земле? и не боишься, что всякий приказной станет насмехаться в тайности, ронять поносными словами твою власть и строить куры? Ах, государь, да увековечит Бог твое царство за великое твое смирение и за верный приклон к своему патриарху! Так, наверное, воскликнул всяк из почестных гостей, кто молитвенно, с замиранием грудным всматривался в собинных друзей и не улавливал меж ними ни малейшей задоринки...
А притартал государь подарки и от царицы, и от сына, от своих сестер и дочерей; а всего же совершил двенадцать ходок, и на каждом подносе лежали по хлеб-соли и по сорока соболей. Кто знает, как распорядится богатством патриарх? иль нынче же занесет в приказную книгу доходов, чтобы после пустить в оборот и на строительство храмов? Но всего вернее, что завтра патриаршьи подьячие оттащат их обратно в царевы кладовые, где им подобает быти, если не откажется Алексей Михайлович. Ибо не нынче заведен дворцовый порядок и не нам его менять...
Дальше-то будет много питий, и почасту понесут патриаршьи слуги разную еству, и всяк отпотчует то блюдо, что душенька схочет. А будет всего сорок перемен. Сам-то патриарх отведает стерляди вареной звенышко, да тыквенной кашки-мазули горшочек, до коей большой охотник, да сковородку гретых рыжиков.
...За аналоем посреди Крестовой анагност с замиранием сердечным, высоко подымая голос, прочитал житие святого Петра, как бы песню небесную пролил родниковой струею. И поднялся государь с почестными гостьми и отбил большой поклон. И вино, что лилось в ковши и чары, и стопы, и братины, и крюки, казалось воистину Христовой кровью. И всяк братался с соседом, изгоня из сердца зависть. Тут запели московиты бархатно, басисто, сами отроки в белых, обшитых золотом стихарях, и священное одеяние не скрывало широкой груди, более склонной к полю и рати; после подхватили церковную песнь казачата, вывезенные Никоном с Украйны, и медовые нездешние голосишки их вызывали сладкую грусть и воспоминания по полузабытой древлеотеческой родине, где долго хозяиновали татарва и ляхи. А нынче наше Поднепровье, слава государю! значит, и певчие нашенские, вроде бы кровные сынки из Скородома и слобод, благочестивые, смирные, с карими глубокими глазами, на дне которых тлеют неиссякновенные изумрудные искры. И у многих гостей то ли от хмеля, иль от счастия, что собрались у стола родные духом, иль от близкой слезы поселились в глазах непроливаемые окатные жемчуга. И даже старые, сивые, как песцы, завистливые бояре вдруг помолодели и обновились. Ах ты, Боже, прости и помилуй зловредных: пусть грехи наши иссякнут, как прошлогодний снег, осыплются за порогом Крестовой, как пелева с обмолоченных хлебов, как яблоневый пожухлый лист, как прах с древесных моховых колод...
Самолично государь обнес кривой стол чарою романеи; вернувшись на свое место, он возгласил здоровье патриарха и выпил в приклонку, как молвится, пригнул на лоб, высоко честя Никона; и гости усидели чарку, и каждый последнюю каплю пролил на голову, удостоверяя царя ли иль ревностно блюдущего приличия соседа, что посудинка опустошена до дна. А после завелись гулять заведенным порядком, помня, однако, краем ума, что невинно вино, но проклято пьянство и что тверезым из гоститвы не ходят. Патриаршьи стольники, усердно потчуя многопировников, носили с поставца, что был приставлен к ценинной печи и загроможден золотой и серебряной посудою, – вино белое и красное, двойное и ординарное, холодное и горячее, сухое и прикислое, бастр и секир, романею и ренское, пиво и полпиво, мед земляничный и вишенный, стоялый и квашеный. Потчуй, милосердый гость, что утроба дозволяет, попускай радость сердечную и гони прочь напрасную злобу...
С начала трапезы государь не забывал Макария, с младых ногтей возлюбив того: он посылал со своего стола то блюдо с лебяжьей грудиною, то кубок с напитком. Антиохийский патриарх сидел за особым столом с правой руки Алексея Михайловича и, не сводя взгляда с царя, постоянно улыбался чему-то. Никон ревновал, вострил слух, но не мог поймать беседы; левое воскрылье с золотым плащом будто невзначай он сбил на сторону, освободил ухо, и теперь оно непрестанно червленело от досады. Он уже и запамятовал, возгордясь, чем был обязан антиохийскому владыке, коему клялся быть подпятным слугою на Руси в делах веры. «Ишь ты, турский подпазушный пес, – думал Никон, набычась, – только из каморы нищей вылез, немытый, а уж и вознесся, неясыть ожидовленная. Ужо погоди-тка, дай мне на константинопольскую стулку взлезть, тогда покажу вам и ряд, и сряд, как штаны через голову вздеть; истинно возревнуете к Богу и приклонитесь мне, как Христову образу...» Но, однако, о чем таком, сугубом и тайном, могут беседовать на пиру, позабыв отца отцев?
– Как царь Ирод был снедаем червием за грехи, так и я загрызаем ежедень лютой печалью за вас, православных, сирых и безгрешных, что нескончаемо изливают слезы под басурманом, – переживал государь, слегка хмельной и ознобно-восторженный от вина; толмачил ему архиепископ сербский Гавриил, чернявый, цыганистый, с глазами, как два хризопраза чистой воды. – Денно и нощно молюся, как бы скорее приступить за вас, развязавшись с Казимиром. Вся Европа ему подталдыкивает, не дает сронить. Но дай срок замириться лишь...
– Слушать вас, как принимать сокромент. Каждое слово ваше, свет-царь, изливается, как миро, на душу.
– Будет, будет... Не вем, за что угодничать тебе предо мною, рабом твоим. Ты-то, Макарий, и при жизни, а уже в раю. Один Бог ведает, где мне-то скитатися за мои грехи, в какие теснины сокрушат меня бесы.
Государь побледнел, голос его сорвался. Алексей Михайлович склонил голову и мизинцем скоро стряхнул из глаза слезу; она упала на край серебряной тарели и засияла, как адамант. Макарий смутился, что стал свидетелем подобной картины, и принял ее, как дурной знак. «Господи, – взмолился он тайно, – дай скорейшего и доброго пути в родные домы. Пусть и под турка, но во спокой. Эти скрытные люди живут под чужим Богом. Они хотят того, чего сами не ведают. Они совесть ставят превыше богатства...»
Крестовая гудела, забыв чинность. Всяк самолюбец и корыстовец, улучив минуту, лез с кубком вина на приступку и возглашал сверху новую здравицу за сына иль цареву дочь. Ежли бесы ездят на пьяницах, то они и стерегут их и правят удачу. Похвалебщики, нагрузясь по темечко, худо чего соображали, но упорно ловили взглядом каждое движение государя. Свечи восковые горели яро, от ценинной печи волнами наплывал жар; ах, как парко и истомно в шелковых ферезеях и золотных кафтанах, вроде бы и не декабрь-студенец на дворе, а сады райские расцвели. Вон они, птицы небесные, беспечно скачут по сочным травам, писанным на потолке и стенах щедрой кистью постника-изуграфа: им надоело клевать невидимое пропитаньице, дарованное Господом, и они слетелись со стен палаты на гоститву к медным росольникам и точеным деревянным цветастым мисам, подбирают на скатертях, испятнанных вином, хлебное и рыбное крошево. Что молвить, христовенькие: на опойную голову и не то причудится.
Драгоман низко приклонялся к государю, наверное худо дослыша, иль ему мешал пир. От сербского архирея накатывал тяжелый дух чеснока, имбиря и оливок. Царь, брезгуя чужого запаха, раздраженно и неучтиво воротил нос. Царь досадовал и на свой норов, и на собственное невежество: нет, не похвалиться ему пред Востоком логофетством. Подумал: «Греков всяко возвышаю и в батьки им лезу сколькой год, а в ихнем языке ни толка, ни перетолка. Как векша, прыгаю по буквицам тем точно в лесу дремучем... Пойми, какие толмачит орации? – косился государь с подозрением на сербского Гавриила. – Говорим, как немой с немым, а этот свои слова меж нас приплетает, что на ум взбредет. Эти драгоманы что пауки. Ишь, зенками-то лупит...»
Государь дружелюбно улыбнулся, потянувшись к патриарху Макарию, погладил ласково морщиноватую ладонь, густо усаженную коричневыми пятнами, и вдруг попросил стесненно:
– Великий святитель! Помолись за меня Богу, как бывалоче Василий Великий молился за Ефрема Сирина, и тот стал понимать по-гречески. Вот и мне бы, русскому царю, так хотелось уразуметь этот язык.
Антиохийский гость не успел продумать велегласный ответ. Решительно стуча жезлом, высекая осном искры, приблизился Никон и попросил особых гостей в новые брусяные келеицы. Там тоже был уряжен стол с ествою и питьем.
– Моя хижа – твоя хижа, государь! – воскликнул Никон. У святителя были розовые озеночки от недосыпу. «Опристал владыко, отдоху не ведает», – участливо пожалел государь.
– Потрафляешь и искушаешь, святитель? Не боишься развраститься, дружок? Твоя-то хижа куда краше моего Терема, – коварно подольстил царь и рассмеялся, огляделся любопытно, примечая келейную сряду, и всю ее ревниво оценил зорким взглядом: и стопы книг на лавках и вислых полках, и утварь позлащенную, выставленную на посмотрение в поставцах, и шафы черного дерева веницейской работы, на звериных лапах, с висюльками и резной канителью. Словно бы и не русский монах обитал, но римский искушенный логофет и филозоп. «Какой филозоп, ежли ничего в латыни не пенькает», – с легкостью подумал государь и снова рассмеялся, неведомо чему радый. Никон чужим сторонним предерзостным взглядом проглядел Комнату и остался доволен: не сронил святительского чина пред пришлыми. Слава Те, Богу, что дверь в спаленку закрыта. Вот бы диву дались...
Никон торопливо поднес кубки с романеей. Стоячие часы в ореховом ковчежце отбили шестой час ночи. Скоро на раннюю утренницу. И опять без сна.
– Все мне позволительно, но не все полезно, – запоздало ответил патриарх с туманным намеком. Вино отдавало горечью и дубовой посудой. – Все мне позволительно, но ничто не должно обладать мною.
– Гордоус, и ты червь! Тобою обладает то, чем ты обладаешь, тщась, – одернул Алексей Михайлович Никона пред антиохийским патриархом. – Ты, святитель, себя постоянно с Закхеем равняешь. Но ты не сын Авраама. Посмотреть бы, как на дерево взлезешь вслед за иудеем, тряся гузном. Погляди, огруз весь.
Царь засмеялся, и Макарий ровненько, заливисто поддержал его, принакрыв умные пронырливые глазки моховыми бровями, сквозь кои уже пробивалась кабанья седая шерсть. Ласковое теляти двух мамок сосет. Да и то смешно: царь вроде бы в Никона метил, а выказал себя. Молодехонек молодец, да тучноват.
– А и полезу, куда хошь взлезу. В отроках под колоколами ночевал. Бывало, лезу, ветер пятки подбивает. Думал, что ветер. А то был Дух Святый. У меня, сынок богоданный, папарты невидимы бысть. Аль не видишь моих крыл? – затрубился патриарх, при госте заговорил с царем резко, но через насильную улыбку: лицо стало черным и злым. – Ты, государь, рано вознепщевал, что я твой подпазушный пес, доморощенный слуга, коли тобою из низу поднят. Но помни, Господь выбирает себе верных слуг. Скажешь, нет?..
– Нет-нет... Не взводи на меня напраслины. На пустое клеплешь. Но что отец наш Макарий подумает? Издаля к нам попадал не ради даровых опресноков, но за-ради веры. – Царь искренне опечалился и поспешил вкруг стола к Никону с кубком романеи. Серебряный кубок был обвит трехглавой змеею. – Давай изопьем на дружбу. Изгоним черную кошку прочь.
«Яду давает, известь хочет», – вдруг подумал Никон и устрашился мысли. Словно бы кто за плечом подсказал. Так ясно прозвучали неслышимые слова. И сказал, притворно улыбаясь и за это притворство себя ненавидя:
– Бог рассудит, государь. Все дети Авраамовы, да не все чада Христовы. Ведомо мне, из Иудина племени, из шестого колена Данова приидет антихрист.
Лицо как бы иссохлой глиной измазано, так окоростовело, и будто сквозь чужую личину вглядывался Никон в государя. Впервые от него потянуло духом измены и неискренности. Ишь как мельтешит пред сирийцем.
Антиохийский патриарх-миротворец заметался меж великих государей, боясь грозы: лукавым своим умом он не ведал пока, чей приклон взять, на кого опереться, чтобы не прогадать. Один – солнце, другой – луна: два светила на русийском небе. Один в папы метит, другой – на константинопольский престол. Ежли турка сгонит. Знать, не напраслину разнесли по Европе: де, в Московии голка разгорается за власть и не вем, кто кого оборет. Два великих государя на одной стулке не усидят. В Руси не за диво мужику на престол садиться... Одно истинно: где двое меж собою пыщутся, третий не лезь, получишь на спину рожна да батожье. Собрался было вмешаться Макарий, внушить: де, солнце и луна на одном небе не светят; де, батько Никон, осекись пред царем, царь – наместник Бога на земле, его устами сам Господь учит нас. Но прикусил язык, наблюдая за Никоном, пригубил из чары. И не смог удержать дрожь нетерпения, ибо какая-то блошка невидимая укусила Макария, и внезапно в этой пре почуял гость свою дальнюю выгоду.
– Государь, яви милость, – сказал смиренно, через толмача. Был я нынче на богомолье у Троицы в монастыре. Сидят там в хиже без окон и дверей, без еды и тепла два дьякона, неведомо кем посажены на смерть. Уже посинели с голоду, слезами плачутся, издыхая, о жизни молят.
С этими словами Макарий обернулся к Никону: тот стоял, полуотвернувшись к образам, и быстро перебирал костяные зерна четок. Алексей Михайлович смущенно взглянул на московского патриарха, ожидая ответа, в лице царя мелькнул искренний испуг. Царь боялся Никонова гнева и не желал его. Еще шла война с Польшей, и лишь молитвами кира Никона спосыланы были на русское войско победы.
– Зря просишь, святитель. Я в отцовы дела не вмешиваюсь, – отказал государь поспешно. – Что, ежли не по уму, отдаст Никон мне свой посох и скажет: правь церковью сам, коли такой умный. Ты уж сам попроси у него. Великий государь, слышь? за-ради праздника прости несчастных...
Никон обидчиво закаменел, глядя в проталину заиндевевшего ночного окна: призрачная синь была обведена морозным узорочьем, и в глубине стеколка, на самом дне прорубки призрачно блуждали небесные звезды, трепеща и замирая. «Господи, я-то чего ерестюсь? – с сердечной щемью взмолился вдруг Никон, в темном омуте разглядывая свой суровый притомившийся облик. – Отмякни, патриарх, – велел себе. – Христос и на кресте улыбался. Сказал же ученикам: любите ближнего, как я люблю вас. Что за муха укусила меня? Ведь я люблю государя, истинно люблю, как родное дитя».
Никон проглотил неожиданный слезливый комок, запрудивший горло, и, слегка замедля, боясь показать лица, ответил, уставясь в окно:
– Они Бога забыли, злодейцы. Какое им прощение будет в Судный день? Чернцы они, Богу клялися служити верно и тут же постриг отринули, клятвы стоптали, ударились в похоть. Ежли простить их, то грехи на том свете утроятся.
– Ну, за-ради праздника лишь. Люди ведь, жива плоть. Ну приспело, ну приперло мужиков. Батько, простим, а? – неожиданно по-русски попросил Макарий и, пока не опомнился Никон, решительно приблизился, коварный, к патриарху, обнял за плечи: отекшее лицо сирийца едва достало груди московита, будто закованной в доспехи, а лоб больно уперся в панагии. Но Макарий и эти неудобства превозмог, еще пуще вжался в святительскую мантию, наверное пытался забодать хозяина, сронить с ног. – Ну прокляни их... Но жизнь-то вправе ли забирать? Живот наш лишь в руце Божией, – ворковал Макарий, оглаживая литые плечи Никона, а пальцы нашарили что-то жесткое, витое. Точно в цепи был закован московит.
– Нет и нет... не проси. Пусть червие пожрет их, пропащих. Но зато спасутся.
Никон вопросительно взглянул на государя, тот опустил глаза долу, значит, попросил простить. «Эх, государь, Алексей Михайлович, – с сожалением подумал Никон. – Потворствуешь, милок, проказе. Ведь дижинь в хлебы не обрать. А не с твоего ли извола дьяконов, тех, что вернулись после чумы обратно в домы к женам своим, вдруг похватали и запечатали в сруб на смерть для острастки другим... Я лишь грамоткам твоим потатчик, и в том мне один Бог судия. Твое добросердие я словом церковным зело подпираю, чтобы ты был народу калач сдобный, а я – кус оржаной. Эх-эх, Тишайший! Но почто ты из меня ката делаешь, государь? Не молчи, молви иноземному гостю истину».
Но не дождался патриарх от царя признания.
– Пусть исполнится по-твоему, отечь, – смиренно согласился Никон, подавив сердечную бурю; он отвел от государе обиженный взгляд, погладил Макария по тонзурке на голове, как малое дитяти, поцеловал в эту коричневую, в веснушках, будто опаленную, старческую плешивую маковицу. – Ну и хитрец ты, господине, ну и проныра. Замучил мою душу и, немым притворясь, облукавил обоих великих государей разом, поймал меня в тихую минуту на доброе дело. Ну да ладно, сдаюся. За-ради праздника и последнего душегубца прости и помилуй.
Никон разлил на пробу из ковша по кубкам смородинового медку. Макарий отказался пригубить, пожаловался на усталость и немочь и боковыми сеньми, минуя Крестовую, покинул Дворец. И лишь закрылась за сирийцем дверь и остались великие государи наедине, друг против друга, разделенные столом, уставленным яствами, то сразу и потупили взоры, замолчали, будто языка лишились. И в мертвой тишине стал явственен многоголосый гул за стеною в Крестовой: там продолжалась гоститва, и многопировники, не ведая устали и не видя над собою надзора, с охотою предавались гульбе.
– Отец, прости, коли что не так, – сухим ломким голосом сказал государь. – Вот праздник вроде, а душа немотствует. Это не я супротив тебя восстал, а бес. Прости, батько, – снова повинился Алексей Михайлович.
– Бог простит. – В голове Никона гудело, будто битых три часа орал он в холодном амбаре. Не голова, а пустой котел-кашник.
– Да... худо, патриарх, пасешь свою паству. Бояре на тебя всяко грешат. Вот и отцы духовные разбрелися всяк по своим селитбам и детей своих продают.
Никон недоуменно вздернул брови. И неуж его государь уличает в измене? Да нет, нет... Решил, что об антиохийском патриархе судит государь. Тоже хорош гость, нечего сказать: ведет себя в России, как лазутчик в чужом стане.
– На тебя ежедень бьют челом и жалятся. Про то сам ведаешь. И снова челобитная. – Государь подал святителю грамотку, скрученную в тугой свиток, перевязанную голубым позументом. Никон тут же собрался и прочесть, но Алексей Михайлович остановил: – Будет еще время судить и рядить.
И царь отправился в Терем, чтобы облачиться на раннюю утренницу. Уже две ночи не спал, все в заботах и молениях, а сна ни в одном глазу, лишь ноги остамели и зачужели в сапожонках, как березовые окомелки. Алексей Михайлович неспешно шел тайным переходом, освещенным слюдяными ночными фонарями, с непременною вахтою истопников у каждой двери. У образов в печурах он замедлял, молился, а после продолжал беседу с патриархом: «Я сотворил тебя, а тебе и невдомек, – в который раз повторил царь, этой неожиданной мыслью особенно согреваясь. – Слепец слепого в яму ведет, а зрячий посох – на Голгофу. С Голгофы, Никон, самый ближний путь в рай. Не унывай, святитель, доверься мне, и мы с тобою продвинем Русь на Балканы. Той стеною мы отгородимся от турка и обопремся о Черное море... Но не думал я, никогда не полагал, что ты такой обидчивый и горячий, и преизлиха гордец. Будто и не монах... А может, и не зря доносят на твои дерзости, мужик? Де, цареву стулку возмечтал схитить?..»
2
После утренницы съел Никон отломок папушника, запил корчиком доброго квасу: сытно поел, даже отрыгнуло. Приказав себя не беспокоить, в одном исподнем поднялся по приступной колодке ко кровати, отогнул край пухового одеяла из зеленого кизылбашского шелка. Рукою скользнул по полосатой наволоке, от прохладного полотна горячая влажная ладонь патриарха как бы обожглась, будто чужого живого тела коснулся. Ой! даже вздрогнул от неожиданности. Просунул руку в глубь постели к заднему застенку, нащупал серебряный шар, полный горячей воды. Позаботился Шушера, бережет здоровье святителя. Один верный рачительный слуга заменит собою сотню устроителей веры... Однако что за постеля, ежли на нее и сесть-то страшно, не то почивать. Хорошо государь не пожелал войти, вот бы и повод для пересудов. Он бы комнатному боярину рассказал для красного словца, а тот одним днем разнесет сплетню по престольной. Кто высоко сидит, на того зорче, завистливей и глядят, и пыль, что сыплется с подочв властителя, прах дорожный с его ног принимают рабичишки за саму благолепную и всемогущую власть...
До самой смерти красит человек свою жизнь забавами: он сочиняет их наскоро из всякого пустяка и тут же позабывает. И эта раскорячка над периной, и всякие мнимые испуги, и ужасы патриарха были лишь мгновенной забавою. Никон засмеялся сам с собою, махнул рукою и сел в перину, почти по грудь утонул в лебяжьем пере. С постели, как с престола, мутно, незряче вгляделся в проем окна с белесыми оттайками на стеклах. В желобчатые порошки дополна натекло, и лишняя вода по суровой нитке стекала в мису, стоящую на лавке. Эх, негодники и лежебоки, совсем отбились от рук. Скоро расстроился Никон от экого житейского пустяка, позабыв, что лишь минутой ранее был растроган заботами келейника.
«... А с Алексеем-то перемены, – перекинулась мысль Никона на государя. – С похода вернулся, как скобелем охиченный: сухой да злой. Иль кажется лишь? Да не-е... Прежде охочь был до слезы, а ныне батьку ежедень цепляет то острогою, то кокотом, да чтоб больнее. Что за услада ему?.. И неуж воистину подпятник я, с чужой горсти ем да под чужую дуду пляшу? Нет-нет, патриарх благословляет на царство, значит, он окутывает властелина мира сего покрывалом Божьей благодати. Это с патриаршьего соизволения нисходит на самодержца высшая власть; значит, патриарх выше государя; меч земной быстро краснеет ржавчиной и трухнет от крови, но меч духовный с годами сияет все пуще; под меч земной подклоняются неволею, под меч духовный с радостию и упованием... Почему же государь положил глаз на меня? зачем тащил с Онеги в спасские архимандриты себе под очии? Иль верную рать загодя строил, подручников выискивал?..»
Никон зазяб, полез под одеяло; однако что-то мешало ему сразу замгнуть очи. Взгляд упал на прикроватный дубовый шкатун. На крышке его лежал тугой свиток с пятнами ушной ествы. И только раскрутил он грамотку, и с первого взгляда по рыхлому почерку, по буквам, заваленным влево, как худая огорожа, понял с неведомым страхом, что писал левша – отец духовный старец Леонид. Воистину последние времена настали, и антихрист уже среди нас, коли отцы предают детей и этим похваляются. Чем же он-то разобижен? Обласкан и обихожен мною, еству приносят с патриаршьей кухни. Исповедуюсь почасту и самый малый грех не затаил... Экую орацию накатал, ябедник; бес надул в уши, ночной анчутка, прокравшись в окно, водил рукою. Воистину: беззавистники упадут временно в темень, а злодейцы грехи свои выставят на посмотрение и станут похваляться ими, как добродетелью.
Никон чел торопливо, перескакивая по строкам памятки: «... Римский папа, егда умыслил царскую власть себе похитити, прежь сего митру на себя возложил и панагию другую наложил и в том пребысть немалое время: и посем умыслил с советники своими, и кесаря Генриха подаянием сокромента уморил, и точию все царское обдержание на себя восхити. Тако и Никон, яко волк в овчую кожу облечен, митру на главе нося и панагию другую на себя налагая, и советникам своим повелевая такоже, похитил царский чин и власть. Никон поставил Крестовую церковь выше соборной, тут же сделал себе светлицы и чердаки, и то явное его на царскую державу возгоржение. Еще к тому себе сделал колесницы поваплены и позлащены, а того у прежних святых пастырей не бывало. Святой Кирилл глаголет: аще кто зде паче всех на земли возносится, блюдися его, сей бо есть дух антихристов...»
Сплюнул горько патриарх, попал себе на бороду, утерся предательским свитком, откинул его прочь; посмотрел на руки, пальцы тряслися. Взмолился отчаянно: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного... помилуй мя... помилуй мя...» Злость захлестнула, и невмочно стало дышать, перехватило воздух в груди, и там, где обычно помещалось сердце, неуставаемо тукая, сейчас зияла пустота; казалось, можно ладонь просунуть меж ребер и заткнуть кулаком тот проран... «Казни ему, казни самой лютой, – поначалу пронеслось в голове. – Навадники, шептуны, злодейцы, шпыни болотные, нетопыри, шиши и обавники обложили тыном, засекли засекой. Звать иуду сюда немедля пред очии, чтоб в глаза его подлые глянуть. Отхожее место там, где полагается очам быть... Ой, они еще не спознали патриаршьей настоящей грозы: где молонья моя ударит, там провалище будет до самого дна адова и всякому отступнику тыщу лет мучиться тамо... Одеваться, немедля одеваться».
Никон позвал ближнего келейника в серебряный свист. Шушера не замедлил явиться.
– Сынок, вели подавать смирное платье, – сказал Никон вяло, пересиливая гневливость: в груди было по-прежнему стесненно.
– Отдохнули бы, святитель. На вас лица нет. Еще стол нищим зван. Сколько вам опять забот...
– Они-то заступленники. Они не пре-да-ду-ут, – протянул Никон задумчиво, что-то затеивая. Шушера недоуменно посмотрел на патриарха, пожал плечами. Увидал на полу бумажный столбец, скрученный в свиток, и невольно принагнулся и поднял, чтобы положить на место.
– Иоаннушко, прочти, – попросил Никон умирающим елейным шепотком. Не сказал, а прошелестел. И куда-то вдруг подевалась в голосе воронья скрипучая гарчавость. Обыкновенно, чтоб втихую молвить – за чудо: любит святитель повести себя на громах, рыкнуть на подначального, чтобы забоялся тот, задрожал как осиновый лист, иль вскричать «крык-крык», как осевшая в колодах, промерзшая дверь. Шушера принял свиток и зачем-то понюхал: пахло ушной ествою, окуневой похлебкой из сушняка, знать, чернец писал. Эх, Иоаннушко, служить бы тебе в Разбойном приказе подьячим по сыску.
Никон наблюдал за келейником, призамглив глаза, недавний гнев уже казался ему смешным и напрасным, но на душе оставался от него мутный осадок. И то подумать: ежли всякую проказу, коих нынче много скитается по Москве, да всякую ябеду, что через государя непременно попадет в руки к патриарху и будет храниться в дубовом прикроватном шкатуне, – так если всякую клевету принимать близко к сердцу, то давно бы испеплилось оно и выпало из груди, как трухлявый табачный еловый сучок, и сквозь этот полый зрак сквозили бы ежедень ветры, до хвори прозябающие душу. Нет, внезапный сполох лишь от бессонья, от устали, от тяжкого бремени, что добровольно взвалил на плечи, и этот лошадиный воз, почитай, тащит четвертый год...
Ей-ей, у келейника-то, оказывается, котовья наружность: усы навостренными копейцами и бороденка в три волосины неряшливым вехотьком, сквозь который проступает розовая младенческая кожа. «Экий, однако, отелепыш», – с любовью воззрился Никон на ближнего служку.
– Прочти, прочти, – повторил. – Да не мнись ногами, как окладенный жеребец. Что ж ты, братец, не стареешь?
Шушера смущенно пожал плечами, приткнул близорукие глаза к столбцу, но патриарх уже передумал, забоялся лишнего глаза:
– Постой... Ну-ка, подай сюда бумагу, шептун. Вижу, любопытен преизлиха. И ты предашь меня! – утверждающе, как само собой разумеющееся, воскликнул Никон. И вдруг лицо его набрякло кровью, щеки дрябло затряслися, покрылись паутиной сизых прожилок. – Чем заступил вам, завистники? Напыщились впоперечку, как дождевые грибы. Замотай, решили вовсе прокутить православную церкву, а униаты того и ждут. Что вам вера, шпыни, зачем досюльные обычаи, лишь бы сладко пилось да жирно елось. Непути!.. Я о вас печалуюсь да молюсь ежедень, а вы – непути. Вам бы лишь изветы писать на батьку. Ужо погоди-тка, возьмусь я за вас, напущу грозы... Кыш-кыш, анчутка, поди прочь! – Но Иоанн Шушера патриарха не забоялся, как не страшатся слуги господ своих, коим давно и преданно служат. И лишь потворствуя Никону, он пригорбил спину, втянул голову в плечи, будто ожидая немилосердного тычка, и медленно потянулся к порогу, верно зная о непременной новой просьбе. – Вели одевать, прокуда! – вскричал Никон вослед, приподымаясь с подушек. – Да старца Леонида зови к столу... Особо кланяйся...
«Пусть поглядит мне в глаза отец духовный», – мстительно прошептал патриарх и опустил с перины ноги на прикроватную приступку, обитую сафьяном.
«Грешник я, великий грешник», – прошептал он с укоризной.
Милосерден и поклончив патриарх к нищим. В карете ли едет, иль пеши попадает в подмосковные дачи, иль по монастырям на богомолье, обязательно самолично не одну сотню рублей раздаст милостынькой, ибо блаженны нищие духом, и всякий из убогоньких, кто обмерзает по папертям, иль в келеице при церкви, иль в скудном пристанище у доброчестного христианина, – всякий на лествице, ведущей к Господу, стоит на высшей ступеньке, неотторгаемый, всегда привеченный Светом нашим. И в большие праздники не из приличия лишь, но по искреннему душевному расположению к нищим Никон постоянно устраивает для них трапезу. Вот и нынче для нищих особый стол: званы не только патриаршьи нищие с паперти Успенского собора, но и дворцовые, теремные (государевы прошаки, что на его корме живут), и царицы Марьи Ильинишны богоприимные люди, пригретые ее умильным сердцем. А всего прибрело к патриарху на новоселье с полсотни милостынщиков, клосных и убогих, сирот горемычных, издавна живущих лишь именем Христовым.
Обилен патриарший стол, много будет подач ествы рыбной и говяжьей, и вином распотчуются несчастные, а что не съедят, то с собой унесут в узелках в одинокий угол. Но не зазвал первосвятитель на кушанье ни блаженных, ни кликуш, ни юродивых, что известны по Москве своими пророчествами: последних особливо не терпел патриарх, ибо своей гордыней, тем, что пытались чужой судьбою управлять, считывая ее с небесного листа, они как бы переимывали на себя Вышнюю власть, равнялись, нечестивые, с самим Христом и даже соперничали с ним, ни во что не ставя православный клир. Вот бродят окаянные по престольной и трубят на всех крестцах и стогнах, что им на развращенный ум падет, и всякое честное имя, кое не по их нраву, уронят и стопчут в грязь. Юродивый Кирюша, что Никона своим врагом объявил на Болоте, не забоялся темнички и попытался в Крестовую попасть на нищий пир, но был исторгнут в сугроб с Золотого крыльца бердышами патриаршьих стрельцов. К государю, вишь ли, хаживал юродивый и рек вещее, и с государыни сымал дурной напуск по ветру и дите пророчил, но вот злодеем Никоном был извержен в снега и едва до смерти не убился. Ну как тут залюбишь Отца, у коего шея обвита черным змием?..
Нищие в сенях трапезной скидывали теплые овчинные шубы, даренные патриархом к Рождеству, входили в Столовую палату по одному, чинясь и рядясь по нищенскому уставу, с непременной Исусовой молитвой на устах, у порога падали и ползли на коленях к патриарху, целовали ему край мантии. Никон же простецки сутулился на низенькой дубовой скамеечке, и пока затрапезный гость тут же, сидя на полу, сымал бараньи сапоги, патриарх выспрашивал о житье-бытье, а после мыл грецкой губкой ноги ему, поливал из медного кувшина над тазом-оловянником. Всяких плюсн, разросшихся старческих и немощных в язвах, не чурался Никон, особенно обихаживая измозгнутые болячками пальцы и распухшие суставцы, тешил их мягкой губкой и просушивал холщовым полотенцем. И милостынщики, принимая эту заботу, не чурались, не кобенились, не подыгрывали патриарху в его великодушной милости, меж тем тайно улыскаясь, но принимали как должное заповеданное Священным Писанием. Ибо истинным нищелюбцем был патриарх – живой образ самого Христа. Не родом нищие ведутся, а кому Бог даст, и этой тайной заповеданности человечьей судьбы всегда удивлялся Никон, в каждом прошаке видя себя. Воистину от сумы и от тюрьмы не зарекайся...
Всем пятидесяти нищим вымыл Никон ноги, но от этого смирения нынче не стало ему сладко. Изменщика и корыстолюбца он особенно ждал, кто предал сына духовного однажды, навел на него несносимые изветы и, знать, еще предаст не однажды. И вздрогнул Никон, услыхав мягкий хрипловатый голос старца Леонида. И об одном взмолился пред Господом: чтобы помог сдержать гнев. И пока пересиливал себя, то упрямо смотрел на толстые валяные сапоги с кожаными обсоюзками и на обледенелый подол зимней рясы на хлопчатой бумаге. Издаля попадал старец Леонид, через всю Москву перся. И не глядя, Никон представлял духовного отца, длинного и сухого, как зимняя будылина посреди степей, слегка присутуленного.
– Сын мой... – с придыханием молвил старец Леонид. От него пахло постным. – Как измываешь ты, усердник, ноги клосным и страждущим нищим, с таким же тщанием ты обихаживаешь душу свою. А сияет она нынче ярче утренней звезды.
– Не утешай, отче, знаю, что грешен. Худо ты пасешь меня в своих молитвах. – Никон стянул байбарековую скуфейку, вытер пот с лица. – Мнится мне почасту, что заключен я в темничку и скимены рыкающие и змеи живородящие окружают меня. – Никон решился и поднял глаза: увидал нависшее серое лицо, обрызганное конопельками, пористый прикляпистый нос, длинный тонкий рот, обложенный плотным снежным сугробиком бороды. Уж сколькой год исповедуется этому старцу, его пеплистый, мерцающий взгляд почитал за святой и никогда до сего дня не замечал, какой у чернца ехидный, как у лягуши, длинный, почти безгубый рот. От мгновенного отвращения, коего никогда не испытывал Никон, обихаживая ноги самых проказных и отверженных нищебродов, патриарх содрогнулся и призакрыл набрякшие глаза.
«... И явятся сатанаиловы дети в обличье людском...»
– Золотые скимены пострашнее живых, – с намеком ответил духовный отец. – Они не рыкают снаруже, но заедают душу внутри. Горе тому, на чьем челе отпечатается золотой зверь.
Никон резко вскочил, нахлобучил скуфейку. Нищие уже сидели за столом, дожидаясь патриарха, пред каждым в медном росольнике дымилась янтарная стерляжья уха с кулебякою. Анагност стоял за аналоем посреди Столовой палаты, не смея читать молитву. Никон благословил трапезу, скрадчиво попросил старца Леонида:
– Ежли не голоден, отче, пройдем в мою новую спаленку. Хочу похвалиться... Да и душа что-то ноет. Иль к непогоде? На воле-то опять завируха.
На дверь опочивальни Никон набросил тяжелый кованый крюк, протянул старцу двурогую каповую ключку. Старец не ожидал и отшатнулся; но хорошо ведая патриарший нрав, сразу подумал на худое. Сполох, гроза – наш патриарх. Еще тепел, искрист, влажен от близкой слезы его взгляд, бархатен от искренней братней любви его голос, но если приглядеться к святителю, то увидишь в глубине зениц приближение близкого опаляющего сполоха; там такой жар настоялся, от коего опаско и самому лихому человеку.
– Чего не примаешь? На-на, бери, отче. Бери и суди изгильника, что восхитил цареву власть. Так нынче молвлют на Москве. Ударь меня, ударь пуще, чтоб возгри полетели! Я нарушил Христову заповедь, но ты, блаженнейший, исполни ее. Гони нечестивца бичом из церкви...
– Господине, за что гневаешься? Не смейся над угодником Божиим, это великий грех. Чем не угодил? Я ли пред тобою не расстилаюся, яко лоза под ветром? – воскликнул старец в изумлении и со страхом закрыл лицо руками. Словно бы заключили невинного пречестного человека, яко зверя, в клетку – и ну гонять. Не так ли и первых святых христиан мучили, бросая к разъяренным скименам на съедение. – Я тебя, господине, худому не учил, я для тебя – замок и тайна. И всякое мучение твое стало моею мукою. – И так искренне проговорилось моление, так жалостливо, страдальчески всплеснул ладонями старец, с таким ярым жаром осенил лоб крестным знамением, что тут впору усомниться в грамотке и признать ее за поддельную.
...Эх, старче, кабы ты взгляда не утаил! кабы прямо и честно воззрился в патриаршьи испытующие очи, чтобы на самом дне пеплистых, обычно отуманенных печалью глаз разглядел бы Никон искреннюю отцову любовь. Заплутай, ты патриарха, отца отцев, ни во что не ставишь, обманул предерзко и потому упадаешь в такую бездну, из коей не выбраться и по смерти.
Эй, старец Леонид, почто мучаешься? что гнетет тебя и сутулит худобу, как бы на шею твою вздели тугое ярмо? Батько-батько, твои нечестивые слова измозгнули, едва исторгнувшись из груди, и дух от них стелется по опочивальне, как от прокаженного на смертном одре. Дух лжи и самое чистое жилище превращает в хлевище. Ну повинися, повинися – и спасешься!
– А тогда пошто взгляд прячешь, дурень? Иль вину чуешь за собою?
– Господине, чист пред тобою, как свеча ярая пред образом...
– Но пошто пахнешь не миром, а козлищем?
– И назем не сладко пахнет, святитель, а от него хлебы. – Старец Леонид уросливо встряхнул головою и торопливо направился к двери, понимая разговор поконченным. Он уже намерился сбросить тяжелый крюк из проушины, весь внутренне дрожа, чуя спиною грядущие невзгоды, ненавидя патриарха, как загнанный в полон серый зверь. Да и чем сможешь оправдаться, малый Света сего? В твоей воле огрызнуться лищь, клацнув зубами... Но что Никону ведомо? и чем он может уличить меня? И неуж государь предал, отдал челобитную?.. Сказывают на Москве, де, Алексей Михайлович во всем поверяет притворщику... Да нет, пустое. Царь-государь – тишайшее отражение небесного сиянья.
Никон прочитал колебания духовного отца и решил: пусть Свет наш не меркнет. Негоже государю упадать в грязь лицом пред каждым рабичишкой, что тащится к нему с напраслиной и изветом.
И перехватил патриарх заплутая у двери, поймал за шиворот, встряхнул, сгорстал в кулак и жидкую косицу и больно поволок неведомо куда: словно бы палач на стулцу, чтобы рубить голову. Он содрал со старца скуфейку, совлек зимнюю рясу и подрясник, и теплые на беличьем меху порты, и холостяную срачицу: растелешил родименького, оставил в чем мать родила.
– Разоболокайся, старче, не стыдися сирого сына своего. – Крутился старец в руках Никона, как осиновая баклуша под ножом ложечника. – Что есть плоть, как не вериги души вечной. Ох ты, какой мозглый да квелый. – Никон отстранил старца мощной дланью, как бы издаля проглядел инока, решая, что дальше из него творить, и бросил его в патриаршью постелю. Закричал, наливаясь кровью, и вид его был страшен. – Клеплют, завистники и заплутаи, де, езжу я в повапленных и золотых каретах! Но и почиваю-то я, грешный, как великий государь! Сладко-нет в пуховых перинах? Потешь, батюшко, кости, погрейся в лебяжьих одеялах.
Жалок и смирен был голый монасе, и постные мослы едва не взрезывали худобу: не нарастил келейник мясов на патриаршьих подачах. Иль черной завистливой душе и крупитчатые калачи не впрок? На глазах старца Леонида выступили слезы, нос покраснел и набряк. Чернец даже и не пытался возразить иль пойти впоперечку, но покорно скрестил на груди руки, будто приготовился умереть страстотерпец.
– Укрой шулнятки-то, ябедник! Ну! – Никон взмахнул посохом. Но духовный отец не сморгнул, лишь мелкая сыпь вылилась на лядвии, а сухие длинные ноги посинели.
И попросил старец побелевшими от тоски губами:
– Потешь душу, патриарх, побалуй дьявола. И неуж ослеп, святитель, и не видишь вокруг, что все, кто одесную были от тебя, нынь попятились и впали в печаль. Не робей, Никон! Грешить сладко! Но попомни: кто в сей жизни невинного бьет, тот в будущей стократ побиваем будет.
Старец Леонид безгубо улыбнулся, обнажил съеденные розные зубы, вроде бы чистую правду глаголил доноситель, каждым укорливым словом припечатывая патриарха, но ведь за эти изветы, за эту кощунную ложь должны бы поразить чернца небесные громы? Но старец не только не пугался Божьей грозы, но еще и насмехался над Никоном. Он порывисто повернулся гузном вверх, подставил патриаршьему гневу сморщенные, как печеные яблоки, ягодички и узкую, прогнутую седлом спину с крупными катышами позвонков и белесоватым длинным шрамом меж лопатками: с молодых лет памятка от ляшской сабли.
– Слезай, кобелина! Ишь разлегся! – приказал патриарх. Он облокотился на посох, разглядывая любопытно немощнейшую изжитую плоть духовного отца в государевых постелях. Морщинистая, издряблая шея с волокнистыми косицами волос была как корень редьки, у левого плеча крупная бородавка с перепелиное яйцо. «Ох смутьян, смутьян, – Никон жалостливо покачал головою, – не в этот ли вулкан влезает зло, коим, знать, и прозябаешь лишь? Негодник, я-то тебе чем не угодил?» – Слезай, шептун, с чужого одра, – повторил Никон. Еще подумал: экий, однако, самовольщик и большой нахал.
– Не слезу, – упрямо, противился старец, вцепляясь пальцами в переднюю грядку кровати. – Обещался, милостивец, так бей, исполни грозу! Я не боюся! Меня ангелы пасут!
– Тьфу!.. Не ангелы тебя пасут, а содомиты! Ну гляди, истолкут тебя черти в ступе за лжу! – вскричал Никон на упадшего в грехи старца и брезгливо пихнул его осном под ребро. Кожа на удивление легко прободилась под пикой, как хлопчатая бумага, и на синей круглой язве выступила поначалу ягодка крови. Никон ошалело, с глухой обидой смотрел на руду, как набухала она, а после протекла по коже брусничной слезою. Ишь ты, дьяволина, вроде бы шептун и навадник, кровь-то у проказника почернеть должна и свернуться, а тут будто клюковный морс – Бесстудник, гузно-то оттопырил. Больно красиво? Перепояшу ключкой, мало не будет. – Увещевая старца Леонида, как малое дите, Никон вроде бы шутейно снова вскинул посох, но голову патриарха уже забивал дурной черный туман. Сам-то патриарх урослив и капризлив, в смутные, минуты иногда вершил дела не по Божьему изволу, а после каялся, стеная. А тут изменщик пошел впоперечку, не чует за собой вины: знать, измыслил бесовскую правду, вот и кроит каждое слово наперекосяк, лишь бы совратить праведника с пути...
И Никон ударил старца как бы нехотя, перетянул комнатной ключкой по хребтине, по белой нитке шрама, и он сразу налился кровью и лопнул. Позабыл патриарх каменную мощь своей длани, и бедного чернца прогнуло в государевой пуховой перине, как умирающую на морозе наважку, только что вытянутую на лед рыбацкой удой из иордани. Бешенина ослепила Никона и повлекла в омут. Никон даже что-то вскричал, вроде бы: «повинися-повинися», худо помня своих слов. Мозглеть иноческого тела, квелость худых серых мясов с резко проступающими ребрами не воззвала о жалости, но противилась ей. Вот, де, мне сладко немо вопить и корчиться под кнутом истязателя... Ах, изверги, ежедень мечтаете о рае, дозирая за чужими грехами, а душу свою губите на земле, ближних своих ввергаете в изврат. Изгоню-ка я вас бесстрашно бичом из церкви, как завещал Спаситель, и все ваши грехи взвалю на свои рамена...
Старец не ойкнул, не простонал, ничем не выдал боли, лишь беззвучный плач прокатился по сухой спине, продавленной седлом. И эта дрожь беспомощного тела, а может, и проточка крови на квелом боку иль рудяной жгут меж лопаток вдруг раззадорили Никона и дали лютой решимости сердцу. И со всей отмашки патриарх жиганул старца по крестцу, а после по изжитым стегнам и по будылинам ног, по искривленным перстам растоптанных лап, кои на своей памяти не раз умывал, когда привечал духовного отца в своей келеице, как ближнего гостя. Бедный, бедный старец! Вскричи же, взмолись о милости, и сразу дрогнет, отмякнет душа патриарха. Не душегубец же он, не убивец, не палач с Болота, чтобы так немилосердно сокрушать ближнего своего. И он, Никон, тоже плачет втайне, молит о пощаде!..
И на последях с особой острасткой стегнул Никон ключкой и правую будылину монаха переломил надвое, так что нога завернулась стопою вовнутрь. И не сдержался старец, заскулил по-щенячьи, заверещал от боли, запрокинул с усильем голову, и увидал патриарх в напряженном выкатившемся глазе кровавую слезу. И, унимая испуг, закричал Никон:
– Изменщик... До конца дней своих гнить в застенке! Спроважу в Разбойный приказ на встряску! Пусть дознаются, заплутай, что измыслил на государя. Изгоня моя на тебя до скончания времен и анафема. – Никон бросил ключку, стряхнул старца на пол вместе с полосатой наволокой. – Эй, кто там на сенях? Спите ли што, замотаи? Патриарх вас кличет, дозваться не может!
Вбежали два недремных подьяка, смиренно поклонились. Никон спрятал взгляд. Отвернувшись к образам, приказал:
– На чепи разбойника... В Воскресенский монастырь в застенку. Пусть сгниет тамо, еродит. Он патриаршье место испакостил, охальник.
И когда уволокли старца Леонида в темничку, позвал Никон ближнего служку Иоанна Шушеру и велел кровать из опочивальни выкинуть немедля, а к боку ценинной печи поставить широкую лавку и покрыть новым бумажным туфаком.
Поздно иноку привыкать к государевым свычаям: от пуховой перины пролежни бывают, поясницу схватывает и в гибельный покой манит.
3
– Порато наугощался инок. Дарово дак... Гляжу, волокут, как падаль. – Без укоризны, но со смущенным весельем молвил государев спальник боярин Никита Зюзин, входя без спросу в патриаршьи покои в самый неурочный час. Лишь великий государь да Зюзин и смели вот так заобыденку переступить заповеданный порог святительских покоев. – Чем прогневила тебя эта немощнейшая чадь, святитель? Знать, что-то сглупа натворил?
Никон не сразу ответил. Он еще не остыл, тряслись руки. Исподлобья, боясь насмешки, глянул на гостя, перемогая душевный морок. И снова воровато уклонил взгляд, будто уличили в дурном. Да и то верно, негоже патриарху руки распускать. И так дурная слава по Москве: де, патриарх добровольно заместил кнутобойного мастера. Буркнул, снимая скуфейку:
– Слегка перетянул, а он и обмер, заушатель. К ответу призвал, а он квелый оказался. Грешить-то они лов-ки-и! – Никон удивленно хмыкнул, подозрительно вперился в гостя. – А ты чего ко мне без зову? Следишь, что ли?
Сказал – и вдруг легко улыбнулся Никон, оттаял, и сразу годы куда делись? Любим его сердцу боярин. Глаза у Никиты – как два острых осколка от иноземной сахарной глызы иль два окатных онежских жемчуга, серебристых, с голубизною на дне; крупная бритая голова шаром, тугой оклад русой бороды; боярин степенный в повадках, открытый, неспешный, круто замешенный на русском дрожжевом тесте.
– Копают?.. – утвердительно спросил Зюзин. Он по-хозяйски опустился на переднюю лавку под образами, откинув в стороны полы енотовой шубы с искрами морозного снега. Светлые куцые бровки стояли хвостиками от близкой блуждающей улыбки. – Копают... и гвоздье уж сковали...
– Роют ямку, будто и подох... Отцы детей своих заживо хоронят, – Никон подал челобитную старца Леонида. – Отравись-ка ядом. Поймешь, как мне дурно нынче.
Патриарх присунулся рядом на лавку и, пока читал Зюзин грамотку, с ласковой бережностью снял с собольего ворота снежную бахромку, понянчил пух в горсти и сдунул на пол: сугробик развеялся белой пылью, осел на пол и источился в шерстяной щети ковра, оставив влажную плесень... Ох-ох, не так ли и жизнь наша?.. Никон пригляделся к гостю: беличьи хвостики бровей шевелились в лад губам, простодушным, припухлым, каким-то детским, так и не затвердевшим с годами. В продавлинках на тугих щеках скопилась зоревая водица. Никон вдруг порывисто прислонился губами к лицу боярина и вдохнул. «Господи, – подумал, веселея, – от хорошего человека и дух-то сытный». Зюзин готовно отозвался душою на порыв святителя и поцеловал его морщиноватую изжелта-серую руку.
– Ты нищелюб, – твердо сказал Зюзин. – А они себялюбы. – Он не удостоверил, кто это «они», но Никон знал, о ком идет речь. – Ты Бога в себе любишь, а они в Боге себя. Ты при жизни источил мирское, а они с собою нажитой тлен и прах хотят унесть...
– А ты будто иной? – поддел Никон, вроде бы пропустив похвалы гостя мимо ушей.
– И я пустоцвет, до одного разу живу. И я опреснок веры поменял на сдобную перепечу мирской суеты. Но ты меня не кинешь, я знаю, ты меня спа-се-ешь! Ты ведь спасешь меня, бачка, не кинешь на Вышнем суде одного? – Зюзин искательно засмеялся, ощерившись, и плотно усаженные зубы его снежно блеснули.
– Боишься суда-то?..
– Страхом лишь и спасемся.
– Ты меня, боярин, не по заслугам чествуешь, как Христа. Не вем, где мне скитатися доведется... А ведь отец мой лаптем шти хлебал. И неуж незазорно к мужику прислоняться? Как все от меня откажутся, и ты прочь побежишь...
– И побегу от долгов, да салом пятки смажу. Чтоб не догнал...
– И побежишь...
– Ну а как же?.. Побегу за тобою. Я пристал к тебе, как репей к штанам. – Зюзин посерьезнел, но смех с трудом укладывался в широкой груди боярина. Шуба была накинута прямо на рубаху, шелковая темно-синяя котыга на восьми позолоченных гнездах, казалось, лопается на крутой дебелой шее. – Святитель, чего молвишь! Стыд-то! За что? Да коли замыслил бы дурное, давно бы к лихой дворцовой упряжке приструнился. Хоть и пасуся там, но особь. Их там много скопилося... Выскочки. И Хитров там, и Ртищев, и Матвеев, и Нащокин, и Соковнин, и Милославский. Все прежде из худородных, да зато все в родстве промеж собою, дядевья да братаны. Все в Терем под кафтаном Бориски Ивановича Морозова проползли на карачках, да зато ныне в пристяжных. Боится царь именитых еще отцовым испугом, вот и приблизил худородных. С фонарем наискал на Руси. Они верные Борискины псы, им много всего надо. Ненажористые, их мослом со стола не прокормить...
– Эво, как зло ты. А напрасно. В худородных, парень, кость да жила – гольна сила. – Никон отстранился от боярина, засуровел, приняв намек и на свой счет.
– Ты себя с има не ровняй, бачка. Ты что-о! Ты иное. Ты-то образ Христов, а мы для тебя овчи. – Зюзин заговорщицки понизил голос, оглянулся на дверь, затянул в дуду старую музыку, кою не раз гудел, да Никон не подгуживал. Царевы уши и в печном продухе: объявит тайный прелагатай «слово и дело», а потом крутись, как карась на сковороде. Потускнев вдруг, слушал Никон нехотя боярские вести. – Тебе, патриарх, лишь славы Христовой надо, а им прелестей иноземных. Ишь ли, им нынче не пристало стоялые меды раскушивать, но подавай питий заморских, чтоб брюхо пучило. Им сикеры фряжские милее нашей браги. А что сикер? Вроде как бранное слово. Сикер! Ха-ха! Нащокинский-то наследник возьми да и поедь грамоте учиться у поляков, а там польстился на этот сикер и остался у костельников. Родину на сикер променял, каково? И батько хорош, нечего сказать: не втолковал сыну, что все науки можно променять на один псалом Давида. Теперь плачет, скулит, сына назад залучить хочет, как полоняника из Орды. Да какое там, уже опился сынок Западом, на Русь плюет с высокой горы. Ныне просится Ордин-Нащокин у царя: де, спусти меня со двора к себе в поместье, де, не могу тебе боле служить верой-правдою, обесчестил меня сынок, обесил, лишил доброго имени. А государь-то ему: де, отец за сына не ответчик. А кто ответит за сына пред Богом на Страшном суде, как не отец? Значит, мало сек сына, коли хранил, тешил тело, но убил душу, потатчик...
Вроде бы и не слушал патриарх боярина, смотрел мимо гостя на потускневшие елейницы (надо масла доправить иль к непогоде?), закаменев лицом, и мыслей своих не обнаруживал. У первосвятителя много тайн, все у него схвачено в узлы да в петельки до самого Царь-града: тороватым умом учен святитель, де, норовишь с другом целоваться, не позабудь засапожник за голенищем. Много у первосвятителя и шишей, и ловыг, что посажены при каждой службе, а вынюхав скрытную весть, мигом несут ее в патриаршьи покои. Никон – солнце на Руси, и до всякой тени и притенья, до всякого заулка и затулья, где может засеяться споренье и гиль, есть ему дело; под его призором пространное, многообильное царство, именуемое Руськой землею, кое ой как трудно содержать в чести и прибытке. Все ведомо Никону, и с главного Успенского амвона он должен почасту взмывать в небо, как зоркий ястреб-крагу и, чтобы случаем не осиротить, не умалить, не обнищить духом самый дальний закут Руси...
...Всё верно глаголешь, Никита Зюзин, но отчего от слов твоих гнетет душу бессильная тоска? Куда ни кинусь, кругом тын да перетыка, как сговорились все противу меня, будто я и есть сатанин угодник и шиш антихристов. Знаю, о чем плачешь, ибо про то стонет всякое неодрябшее русское сердце. Пасу в строгости паству, говорят, де, преизлиха сердит: чуть размякнешь, по шерсти погладишь, молвлют, де, батюшка наш богомольщиков русских бесам продал. Что вино... Не в вине дело, боярин, и не в сикере. Не проклято вино, но проклято пьянство. Не грешно пить, но грешно упиватися. Не виновата бочка, что в ей вино. Худо, что знатные слуги государевы повернулись лицом на закат солнца, а задницей к родимому дому. А куда отец смотрит, туда и синовий взгляд обращен. Много хмельных голов ныне с иноземных затей; чужебесам древлие обычаи не по нутру, они готовы и кожу-то с себя содрать да взамен новое чужое обличье натянуть, чтобы им похвалиться. Эти худородные толкают государя на турка не потому, что Греция им мила и хотят оградить Царь-град от Махмета, но чтобы от Польши он отступился, ибо про то костельники, папежники шибко хлопочут. А нам с турком нынче никак не сойтись в бою, пока Польша со свеями за спиною, а с ними и все еретики. Вот и Ордин замиренья у царя просит, де, негоже долго с братьями славянами ратиться. Да потому, путаник, и надо до победы с униатами ратиться, чтобы из латинского ярма ихнюю голову вынуть, а душу обратить в православное чувство...
Эх, кругом одни плутни: с холопа, как с бессловесной скотинки, готовы последнюю шкуру драть, чтобы те кровавые слезы поменять на прокаженный иноземный сряд... Ой, заликовствуют бесстудники и завистники со всех сторон, коли паду с патриаршьей стулки и загремлю. Много шуму будет, и вся земля сотрясется.
А впрочем, чего я разнюнился, с чего разнылся? Ни облачка в небе и грозой не грозит, и друг собинный постоянно спешит за советом в Крестовую, и православные прихожане с Малой и Белой Руси шлют ко мне посольства со смиренным поклоном, прося заступы. Нет, грешно плакаться и шарпаться: Бог милостив ко мне, долго терпит мои дурни. Знать, с того и ноет душа, что издали чует грядущие невзгоды, ибо самые черные беды подстерегают нетревожного человека во время пира.
Много нынче завелось разорителей церкви под всякими личинами, кто доброе жито веры поменял на спорынью...
– Они друг за дружку удавятся, видит Бог. Такая у них сплотка, что и лезо ножа меж има не протиснуть, – глуховато толковал Зюзин. Боярские речи вдруг словно бы проткнулись сквозь толстую стену и достигли патриаршьего слуха. Согбенный Никон походил на древнего врана. Смуглым вещим оком он внимательно взглянул искоса на боярина, увидел споднизу русой бороды молочной белизны кадык и розовый следок, намятый на коже тугим воротом рубахи. Поленился боярин, не скинул в жаркой келейке шубу, и под мышками проступили темные разводья. Зюзин и сам-то в возбуждении был, как печка – Павла, Крутицкого митрополита, уськают да Иллариона Рязанского, чтобы подпятные жилы тебе резали. Спорь, говорят, с Никоном, ни в чем не давай отступа и роздыху. Чтоб всё на отлуб и впоперечку. Де, Никон – гордоус, сам взорвется когда ли. Де, жмите на мозольту, подтыкайте. Иэх, псы борзые! – воскликнул боярин с горестью.
– Они ж клялись мне большой клятвой во всем слушаться. Плакали тогда, а сейчас, оглагольники, во всякой мелочи меня судят.
– Знать, волю царя чуют?
– Но-но...
– А пошто бы тогда не заступиться за собинного друга? Я не зазрю, что дело это с царева ведома, но мнится», с царевой потачки. Ишь ли, хочет быть масляным блином для всех. Одернул бы хоть раз хорошенько, чтоб неповадно. А то и старых родов бояры на тебя круто пообиделись, де, ни во што не ставишь их честь, ниже псалтирщика сронил. Страшно слышать, патриарх, какие хулы на тебя клеплют.
– Ты к государю не притыкайся, Зюзин. Иль позабыл гнев его? Князь Иван Юсупов за што угодил в Белоозеро с женочонкою и с дитешонками? Позабыл? За то лишь, что не донес государю о хульных воровских словах человека своего Васьки Михайлова, – вторично одернул патриарх. – Тешитесь местом своим и славою. Де, не настигнут. А?.. Голова не волосы – не отрастет. Смелой больно, – прогугнил Никон нарастяг, дружески подтыкая боярина. – Как бы локоть после не кусать. Ну, да ты не робей! Своими полами прикрою...
Боярин смутился, но не от дерзости лишней, а оттого лишь, что решился Никону впоперечку встать, заговорил с великим государем, как с ровнею. И потому сразу перекинулся в разговоре:
– Слыхал-нет? Бахметьева Ефремку нынче кнутом били...
– Видать, за дело? – вяло откликнулся патриарх, думая о своем.
– Племяши Богдановы два Ивана насмелились. Такие находальники, почуяли волю. Принялись у Ефремки Бахметьева имение отымать, а тот им кукиш. На постельном крыльце объявил их недомерками, а Богдана Хитрова главным гилевщиком и заводчиком. «Слово и дело» крикнул. Де, будучи когда на государевой службе на Азовской степи, заводил Хитров завод в убойстве боярина Бориса Морозова, царева дядьки. И в деле том якобы замешан был князь Трубецкой. Грозился Хитрова разорить и в Сибирь сослать...
– Дите неразумное. Позабыл, что с сильным не борись. Морозов Богдашку за чуприну на Верх вытянул. И такого не смекнуть? Знать, поделом Ефремке. Возомнил, спесивец, что он царю однокорытник. Ближнего государева слугу облаял, пес шелудивый. – Никон брезгливо выпятил верхнюю толстую губу. Процедил угрюмо, как бы плевок из себя исторгнул: – Бестолочи... Все бы им свару варить. Воистину: по плодам их познаете их.