Глава первая
1
Благоверная заповеданная держава Божьим изволом обретала себя, вроде бы утраченную навсегда в полонах и невзгодах. Спасительный ветер подул в русские сени. Уже Малая и Белая Русь, исплаканные от долгого шляхетского ярма, позабывшие отеческое предание и веру, глубоко подпавшие под латинянина, с охотою и досель неведомым волнением приклонились под руку государя; уже задунайские словене тайно ковали сабли и молили о спасении, ждали родимого ратника, чтобы сбросить с шеи маету басурманского хомута, и турские янычары, с опаскою внимая угрозе с севера, точили хищные ятаганы, давно алчущие крови неверных.
Какими же невидимыми соками напиталось и разом зацвело русийское древо? что за живительные источники вдруг отыскало засыхающее коренье после долгих лет польской осады и крымских набегов? откуль исчерпало полным ковшом непотухающих сил и верного медоточивого, вразумительного Слова, коли смиренный податный смерд, измаянный налогою, сокрушенный жестким воеводским надзором, тугою и кручиною, правежом и дворянской алчбою, внезапно превозмог обиды, расслышав слезное моление Алексея Михайловича, и с неожиданным рвением взялся за войну? И русскому мужику добрым помощником в ратях сыскался украинский черкас из днепровских плавней, стонущий от унии, и послушливый белорусский мещанин.
Навадники и злоимцы разносили по европейским закутам придумки: де, русский и воевать-то не умеет, ему лишь пальцем погрози для острастки, он и серку в кусты; де, Москва едва годится на то, чтоб нам служить, лайно выгребать. И те из дворцовых ближних, кто умасливался Западом, с охотою подхватывали эти напраслины и нашептывали в государевы уши: де, за неверное дело ты вступился, свет-царь. Но с первыми русскими приступами под Смоленск покатилась впереди войска иная говоря: русский медведь драться вельми горазд, ему лишь чарку покажи – не остановишь...
Да нет... Наперво потребовалось принять мужику послушание, сломать гордыню, принять сердцем древлеотеческую клятву: «не в силе Бог, но в правде», приклониться под стяг за веру, царя и отечество, чтобы самые малые и самые грешные на сей земле почуяли себя сродниками. И всяк вдруг услышал себя русским, и этого чувства, как и в годы смуты, хватило для победы тем, кто брал приступом Смоленск и Вильну, приплывал под Стокгольм, кто распахивал ворота Могилева и Быхова, кто с малою силою подымался по Енисею под Белый Иртыш, рубя заставы и острожки, кто, испродрогнув до малой костки, волокся тундрами по-за Леною встречь солнцу, навсегда распрощавшись с родовою, оставшейся в Устюге, Холмогорах и Примезеньи. Дух устроения, государственного стяжания и земельного приобретения, досель спавший в русской груди, вдруг занялся жарким костром и заслонил, сжег в себе все насущные потребы и дал сполна той праведной силы, коя оборет в будущем все препоны. Под архангеловы трубы, на ангельских крылах слетел на Русь захватывающий, пьянящий дух движения, что рожден был еще не угасшей свободою, и вся жизнь, прежде дремотная, обрела новый смысл. Не брадатого смерда, не пьянчливого служки, не любопытного воеводы, не охочего до слухов странника и не медлительного купчины вдруг заопасались в вековых сырых замках, срочно спосылая друг по другу посольства; и заклубился латинянин вкруг Польши, и стал срочно сочиняться католический союз, чтобы отвлечь православных от Варшавы; но затревожились паписты от того радостного возбуждения, с каким заподымался с припечного коника сидень-увалень Ильюха. И вот волынки и накры, медные трубы и литавры, приветствуя первые шаги богатыря, до самого Господа вознесли ликующий победный гуд, и в стройном гласе всеобщего единения и частый мор, и глад, и нестроение, и воп по безвременно павшим, и церковный неустрой осыпались с русича, как берестяная шелуха с весенних дерев.
...И в какой-нибудь десяток лет Русь неслыханно обросла землями и вновь стала великою.
2
Сердечными словами сопроводил рать великий государь, от коих расплакался не ведавший поражений предводитель войска князь Алексей Никитыч Трубецкой; он облобызал десницу государя и отбил тридцать больших поклонов, с благоговением отступая к притвору Успенского собора. Царь же сказал: «Вы слышали прежде о неправдах польских королей, так вам бы за злое гонение на православную веру и за всякую обиду к Московскому государству стоять, а мы идем сами вскоре и за всех православных христиан начнем стоять, и если Творец изволит и кровию нам обагриться, то мы с радостию готовы всякие раны принимать вас ради, православных христиан, и радость, и нужду всякую будем принимать вместе с вами».
Полчане же возопили, сгруживаясь вкруг царя: «Что мы видим и слышим от тебя, государя? За православных христиан хочешь кровию обагриться! Нечего нам уж после того говорить! Готовы за веру православную, за вас, государей наших, и за всех православных христиан без всякой пощады головы свои положить!»
Государь заплакал и сквозь слезы вымолвил: «Обещаетесь, предобрые мои воины, на смерть, но Господь Бог за ваше доброе хотение дарует вам живот, а мы готовы будем за вашу службу всякой милости жаловать».
Никон же, патриарх, пригрозил служивым: «Если вы не сотворите по сему государеву указу, убоитесь и не станете радеть о государевом деле, то воспримете Ананиин и Сапфирин суд». Боже, Боже милостивый! уместен ли тут пример об еврее Анании, солгавшем апостолу Петру? Ведь нынче всяк из начальствующих был искренен и далек от неправды, и готовно бы взошел на плаху по цареву изволу. Даже сам Алексей Михайлович выступил из царской сени, как смиренный боярский сын, выслушал наказ патриарха, снявши парчовую шапку и низко опустив голову пред духовным отцом, и вдруг не сдержался, шагнул встречь Никону и уткнулся лицом в златокованые ризы; как родимого сына приобнял патриарх государя за покатые мягкие плечи, покрытые простецким темным зипуном с собольей опушкою, а после и погладил его по каштановым, тяжело льющимся волосам, сглатывая неожиданный комок, запрудивший горло. Алексей Михайлович, позабывшись, торопливо поймал ускользающую руку святителя, пахнущую воском и французскими водками, приник к шершавой, расплющенной ладони мокрым от слез лицом, впитывая губами монашеский дух, и замер. Веком такого не видала Русь, а увидев, еще больше возлюбила и отца отцев, и свет-царя. Собор вздрогнул, тайно охнул, и тут будто сотни голубей слетели в придел с голубого церковного неба, с пригоршни Савао; многие из бояр не сдержали восторга и пали на стылый железный пол, похожий блеском своим на камень-графит. А рака святого Петра в алтарной источила миро...
И редкостное чувство добросогласия, что незримой пеленою окутало молельщиков за отечество, вслед за ними пролилось из собора на паперть и залило всю престольную до самых маковиц сорока сороков церквей. И все, кто прямо от дворца нынче отправлялись на рать, – двоедушные и троедушные, злокозненные и злохитростные, лукавцы и проныры, вечно празднующие труса и последние известные на Москве злыдни жестокосердые, даже они, пусть и на короткое время, проходя пеши в военной сряде мимо двух великих государей, стоящих на примосте, вдруг позабыли застарелую зависть ко всему на свете и заполнились такой любовию к ближнему, такой готовностью пострадать за отечество, такой легкостью в жилах, отчего готовы были взлететь над святым Кремлем. И та нужа, что подстерегала впереди, та походная сухоядь и неустрой, и дорожная тягость, и, быть может, скорая смерть от шляхетской пики казались совсем нестрашными.
И неуж в каменной скудельнице скоро испротухнет и исшает этот благородный душевный порыв?
Обычно на лике государя зори цветут, а сегодня он бледен, с голубой тенью в открылках носа и с густой, вроде бы больною испариной лихорадки в отекших подглазьях от близкой слезы; правую руку Алексей Михайлович простер над войском, слитно колышащимся под переходом, как бы касаясь каждой головы, покрытой иль железной шапкой-мисюркой, иль шеломом с забралом, иль пуховою шляпой с лебяжьим пером, иль стеганым ватным колпаком. С пира да в поле, на скорую брань: еще густой стоялый мед, коим потчевал государь служивых из своей руки, не просох на рыжеватых приспущенных усах. Левой рукою царь стиснул до ломоты в козанках кривой турецкий двуострый кинжал, туго вогнанный в кобуру из слоновой кости. С этого часа частыми станут рати и не всякая в успех; многих ополченцев примут чужой полон и мать – сыра земля; но эта первая минута благородного ликования, когда за православный люд, пригнетенный унией, отправился страдать москвитянин, напрочно осекется в царской груди. Запечатать бы это неповторимое чувство в такую дубовую скрыню за секретный замок, чтобы до смертного мига не иссохло оно. Ибо впервые не только молодой государь высился сейчас на рундуке, опушенном красными сукнами, но вождь, несомненный победитель с Божьего изволения, воинский уставщик, вожата?й, предводитель и солдатский отец; его простоволосая голова, казалось, доставала самого майского влажноватого неба, густо испятнанного сизоватым с исподу каракулем облаков, похожих на янычарские шапки, ускользающие от русской сабли. Годите, годите, бритоголовые: пока по шляхетскую чуприну отправился русский меч, но скоро и до вашего затылка, за изгиль над православным людом, доберется беспощадный шестопер. Слышу вас, мои задунайские детки, слыш-шу-у, Царь-град! Да поможет мне Господь всех вас принять под свою десницу. Чую в себе такую силу, и скоро Владимирская Божья Матерь утрет ваши неутешные слезы.
Далеко загадывал русский царь и сам собою гордился. Под шелковую котыгу, распахнутую на груди, забирался тонкий податливый ветер, выстужал жар, и каждая телесная волоть жила легко и ласково. Никогда еще Алексей Михайлович не чуял себя таким здоровым и прекраснодушным: ему нынче же хотелось сесть на коня и возглавить полки, и он даже позавидовал идущим к Пожару ополченцам, рейтарам и драгунам, стрельцам и солдатам, боярским детям и стряпчим, что вот они уже в походе, они сейчас иные, напрочь выбитые из ровной затрапезной жизни и по его, государевой, воле втягиваются послушно в дорогу, о которой он знал лишь из досужих побасок. Никон патриарх размашисто кропил войско святой водою, слегка оттесняя царя широкими златоковаными ризами, и капли влаги, относимые ветром, попадали государю в лицо, и он, забывшись, слизнул несколько святых даров с уса, чуя от них пряную сладость: воистину нектар, миро, подымающее мертвых из ямки, целебный источник, по благодати Божией стекающий с небес...
Восемнадцатого мая выступил и сам государь вместе с дворовыми воеводами и боярами Борисом Ивановичем Морозовым и Ильей Даниловичем Милославским, и во все время, почти с год, сулилось им непреходящее военное счастье. Сон в руку: взобрался же тогда государь на тую каменную стену, гонимый ворогом, за которою оказалась неведомая райская страна. И ныне неприятель всюду бежит прочь, и те злоимцы, схитники православия, сатанины угодники напрасно тянут презренную жадную руку к пространной московской обильной земле.
...И отняты были и Смоленск, и Гомель, и Полоцк, и Витебск, и Вильна, и шведам закрыли ход по Двине в Ригу, и шляхта, спесиво кличущая Русь страной барбаров, давно позабывшая свои словенские корни, и православную веру, и общий исход через Палестину, попритухла в родовых замках и маетностях Варшавы и Кракова, сквасилась, теряя родовые поместья. Почитайте, панове, не кичливого, но смиренного, ибо в смиренном почасту дух Божий живет.
Вот и государь обратился к ратным людям со сказкою, видя, как Белая Русь и Украйна встают под его руку: «Пресвятая Богородица изволила Своим образом воевать Литовскую и Польскую землю, и не могут нигде противу Нее стати, ибо писано: лихо против рожна прати...»
И праведная война прибавляет не только земель и гордости, но и страданий и кручины: война для иродовой дочери Невеи – долгий праздник. И потянулись с западных земель увечные и клосные, язвенники и нищие, калики перехожие и погорельцы, сироты малые и вдовицы, кого война живота последнего лишила иль убила чуть не до смерти. Московитам-то еще долго брести-ковылять по Руси до родного печища иль до монастырской келеицы, до родового погоста, покато приберут иль уберут в домовину сродственные руки. И на всякой паперти по всем церквам, под волоковыми оконцами деревенских изб и по слободам скоро приросло милостынщиков, а значит, не заскорбеет русская душа, протягивая увечному грошик, иль калачик, иль просто ковш воды из студенца: запей хворь, солдатик. Богаделенки и странноприимные дома, что взялся устраивать жалостник окольничий Федор Михайлович Ртищев, приняли лишь горстку раненых страдников, и, горюя вместе с ними, Ртищев не только подголовник с походными деньгами истратил, но и еству, и кибитку отдал под испробитых ратников...
Вот всегда так: коли горести рекою льются, то подаяния тощим ручейком. Ибо горе горя прибавляет. Не вздохи строят душу, но милостыня. И не жаль бы, но откуда взять хоть медной полушки, когда на отдаленные от войны земли (и неуж в отместку?) пал такой повальный мор, что и отпеть-то покойника было некому, не то повопить у ямки.
Знать, с Божьего попущения на испытание православных скинулась на великую Русь огневица, упреждая грядущий разброд. (С Москвы началась холера. В государевых палатах и на казенных дворах, где всякое царское платье хранилось и рухлядь, окна глиной замазали, заложили кирпичом, чтобы ветер не проходил с дворов, где обнаружилось поветрие. Но и в царевы Терема, за Кремлевские стены по Золотому и Красному крыльцу нанесло-таки хвори, и во трех дворцах осталось дворовых всего человек с пятнадцать. Сентября одиннадцатого числа умер царев наместник на время отлучки Михаила Петрович Пронский, следом преставился боярин князь Хилков, перемерли гости, бывшие у государевых дел, из шести приказов и одного стрельца в живых не осталось; закрыли лавки и торговые ряды, ибо некому стало сидеть там; в Чудовом монастыре перемерло 182 монаха, в Вознесенском – 90, в Ивановском – 100; в хоромах знатных московитов в великом числе упокоилась дворня. У боярина Морозова умерло 343 человека, осталось 19, у князя Алексея Никитыча Трубецкого, что увел войско на шляхту, из 270 осталось восемь дворовых. И так во всяком житье лишилась царева знать многой своей челяди, а черные сотни и слободы погребли своих мастеровых. Из тюрем проломились на волю разбойники, бежали из города, и некому было их унять. В Кремле затворили все ворота и опустили решетки, оставили одну калитку у Боровицких ворот, да и ту на ночь запирали. Всюду жгли частые костры, расставили сторожи, засекли засеки, но и при всех этих предосторожностях выскользнула огневица из престольной на Русь и поразила поначалу ближние деревни, а после перекинулась на города и давай гулять, минуя заставы. В Костроме умерло более трех тысяч, в Калуге – две, на Новгородчине проводили на Красную горку за пять тысяч. Воистину радость без слез не живет. Смоленск родовой переняли с бою у Литвы, но затем почти полностью отвезли на погост Тулу, Переяславль-Залесский и Переяславль-Рязанский. Полченцам с бою в домы возвращаться, а там сиротская паутина в углах.)
Алексей Михайлович медлил попадать в Москву, хотя неотложные государевы дела ждали. Да и от морового поветрия столица во гноище уронена, и народишко душою выхудал, позабывал Господа. Те мужья, кто от жен постриглись в дни холеры, иль жены от мужей закрылись в монастыри спасать душу в последние дни, после огневицы вдруг кинули кельи и вернулись обратно в домы свои, забыв о монашестве, и стали жить, как муж с женою, а не как брат с посестрией. Многие постриженные завели торговлю, пьянство и воровство умножилось. Валится-рушится великий дом без надзору.
Хватит, утешился государь воинской славою, у него и медвежеватая валкая походка приотвердела, взгляд выстудился, и властные морщинки высеклись в приокаменевших губах. Победы не пригрузили, не пригорбили Алексея Михайловича, но выпрямили вдруг. От роду полный, мешковатый, с бабьими опущенными плечами, за год войны приусох слегка, но и призасалился кожею от долгой несвычной жизни в шатрах, выстарился от ветров, осенних холодов, военной тревоги, опасности, постоянных забот и сухояди. Ему домой вдруг захотелось, в Терем, к жене и детям, побыть в государевой Комнате одному, окунуть лебяжье перо в серебряную черниленку и посочинять иль поразмышлять над греческими филозопами. Царь приустал от пушечного гула, постоянной крови, потока раненых, от склок и свар домашней челяди и дворовых бояр, что неотступно были возле. И лишь походная крестовая палатка не давала заскорузнуть душою. Здесь, в походе, он еще более возлюбил Бога и ощутил свою малость, провожая обозы с калеками, протягивая умирающим руку свою для целования, и прощальный студеный отпечаток смерти еще долго хранила в себе кожа.
Война сделала Алексея Михайловича мужчиною и докончила характер.
В прежней жизни он не чурался опасностей и не праздновал труса, с кинжалом хаживал на топтыгина; во Дворце он всегда провожал усопших в последний путь, почитая это за высший Божий знак, и хранил в душе последние знаки уходящих из мира сего; но здесь, на первой его войне за православных, он сам отправлял своих холопишек на смерть и как бы брал на себя перед Спасителем тайный обет за каждого, кто покидал бренный мир, отплывая на суд Божий. Но в душе-то оставалась какая-то мелкая суета, де, чур-чур меня! Да так ли он понял глас Божий, замыслив войну? Сносить ли ему недремлющую совесть, отягощенную кровию челядин своих?
В конце октября государь приехал в Вязьму и здесь решил переждать моровое поветрие. За первым же гостевым столом, составленным накоротке, из ближних бояр, вдруг посеялись слухи о Никоне: дескать, хочет святитель заместить собою государя, высоко мостится и пушит перья. И, де, ходит по народу сказка, будто явился на Москве обманщик великий, ближний предтеча антихриста, патриарх Никон, овчеобразный волк. Де, в окно из палаты нищим деньги бросает, едучи по пути, из кареты золотые на дорогу мечет и плакать горазд. А мир слепой хвалит его, де, государь миленькой, не бывало такого от веку. А бабы молодые и черницы в палатах у него временницы, тешат его, великого государя пресквернейшего. А он их холостит, бабоблуд. А они, ворухи, идут от него веселы с воток да меду песни поют да хвалятся, де, у патриарха вотку пили... И многие в подпитии великом, кого патриарх, в отсутствие государя, худо приветил во Дворце, иль заставил ждать в сенях, иль протомил в передней, нынче смеялись гораздо, ведая тихость государева сердца: от победной войны царь был нынче милостив и щедр. Алексей Михайлович, передавая званым кубки с романеей, прятал глаза и чувствовал себя неловко; он и хотел бы сурово пресечь сплетни, чтобы неповадно было лить колокола на собинного друга, но что-то и сдерживало его. Он тайно понял, что ему приятно слышать поклепы. И то, что сразу не оборвал ближних бояр, не дал злым языкам укороту, делало его не то сообщником слухов, не то заговорщиком.
Вскоре в Вязьму из Колязина прибыли сестры и царица с детьми; из Троицкого монастыря перебрался патриарх. Государь при встрече, приобнявши Никона, откинулся головою и пристально посмотрел святителю в глубокие стоялые глаза и, смутясь своей подозрительности, порывисто расцеловал Никона троекратно по-русски и громко, радостно возгласил его спасителем, своим отцом и великим государем. Ввечеру они пили за здоровье друг друга, обмениваясь кубками, и стол закончился поздней ночью. И слух, навеянный подговорщиками, вроде бы выветрился из головы государя, и он снова, как прежде, любил и почитал собинного друга, удивляясь его уму. А речь шла о войне, и патриарх принуждал силою духа своего до конца воевать Польшу и Швецию, брать Ригу и Стокгольм. Но тайная вина точила государя, и, сознавая свой грех и томясь его, он уже не с прежней откровенностью сердечной уединялся с Никоном для бесед.
Артемону Сергеевичу Матвееву, любимцу из дьячих детей, государь каялся, как пред исповедником: «Речет великое солнце пресветлый Иоанн Златоуст: не люто есть спотыкаться, люто, споткнувся, не подняться. Добиваюся зело того, чтобы быть не солнцем великим, а хотя бы малым светилом, малою звездою там, а не здесь. И в том не осуди, что пишу: нечист от греха, потому что множество имею в себе, а о том возбраняет ми совесть писати, что чист от греха: ох люто так глаголати человеку, наипаче же мне, что чист от греха».
Февраля десятого дня 1655 года Алексей Михайлович переехал с семьею в Москву, чтобы приложиться в Успенском соборе к мощам святого Петра-чудотворца; бояр и всех горожан обвеселить от печали и кручины, в кою глубоко пала престольная; семью обустроить во Дворце, наладить чин и сряд, подновить сени, повалуши, мыльни и каменные переходы, заново опушить сукном окна и двери, сквозь кои струился смрадный ненасытный дух огневицы; и опочивальню оживить, да в мирной тихости и любви затеять в чреве Марьюшки то желанное дитятко, кому бы с охотою передать свое место.
И всяк христовенький решил еще задолго от Москвы встретить государя, облачась в лучшее цветное платье, прожаренное от холеры, и каждая церквица, имеющая медное петье и сохранившая служку, целый день раскачивала колокола. Был бы только жив и здрав государь, да чтоб беспечальна была его родница, и чтоб всяк из служек был приклончив к нему и верен, а там и царство осилит любую тугу и немочь, хоть тыщи драконов слетятся с бранью на русские просторы. Едет-попадает царь-свет, сам Господь спосылал на него военные удачи и милости; восстала из долгого полона Малая и Белая Русь и вошла в словенскую православную семью! Ну как тут не воспеть радостные стихиры и не восславить Спасителя нашего! Пируйте, многопировники, ублажайте черева ненасытные, многоядцы; источайтесь в ложных улыбках, льстивые и сладкоголосые, – все простится вам в светлый день.
...Искрящийся игольчатый снег с легкой струистой поземкою, будто беленые холсты скатывают в трубы с равнин в лощины и распадки; песцовыми хвостами поносуха свивается вокруг расписных катанок, забиваясь в укромины под подолы и бодря плоть; сугробы уже по-весеннему бусеют в отрогах, и сквозь рыхлую покать бездонных забоев пробивает ранняя лимонная желтизна; щемит взор белизна венчальных покровов, в кои облачилась невеста-Русь, сокрыв шелуху грязи, скорби; близкая восторженная слеза копится во взоре от напряжения, с каким вглядывались посадские за мреющую излуку в иссиня-черную медвежью шкуру леса, откуда должен появиться государев обоз.
«Едут-едут!» – вскричали дозорщики, всползшие на вековые дубы, и, рискуя разбиться, посыпались с гляденя вниз, когда показалась за головным стремянным стрелецким полком цветная каптана с ближним стольником на ухабе и первыми боярами на наклестках грузных развалистых саней с широкими обводами, глубоко увязающих в сыпучие хрусткие снега, невдолге приутоптанные передовыми поезжанами и вновь разбитые в кашу ратными коньми. В избушке изузоренных саней за слюдяными оконцами в серебряной оплетке, угретый собольей одеяльницей, впервые сидит рядом с великим государем и Никон патриарх, так щедро обвеличенный собинным другом. И стало на всем пространстве зимних примосковских полей вдруг тесно и жарко, как тесно бывает в груди, переполненной чувств. И повалился люд православный в снег, счастливо возрыдав и за жаркой слезою не видя ничего окрест, окромя луны и солнца, разом воссиявших в дневном небе. И неведомо было, кто кого затмил нынче...
А спустя три месяца Алексей Михайлович в глубокой тайне снова съехал на войну, чтобы приступить к литовским городам.
Да и было от кого таиться, ибо Русь, отбитая от Речи Посполитой и Литвы, кишела лазутчиками, шпыни подгородные, подговорщики и шиши скрадывали государевы затеи, чтобы верно знать замыслы царя и пути войска. Попадали в Русь проныры и под видом купцов, и служками посольских обозов, и в патриаршьих милостынных походах, скрываясь под монашьей мантией иль диаконской рясою, и в шляхетской епанче польского дворянина, скинувшегося в войну под милостивую государеву руку. Папа римский мостил тропы и дороги в Русь, уже не в силах подпятить ее под себя: он страдал, ибо терял вдруг добрый униатский ломоть от католического пирога. Австрийский посол цесаревича Фердинанда Аллегретти пытался выведать в приказах, куда царскому величеству из литовских нововзятых городов поход будет. На что думный дьяк ответил: «Нам царского величества мысль ведать нельзя, да и спрашивать о том страшно». На это Аллегретти сказал: «У испанского короля однажды войска многие были изготовлены и корабли воинские, спрашивали у него ближние люди: куда он эти корабли и войско изготовил? Король отвечал: что у него сдумано, того им ведать не надобно; если бы он ведал, что рубашка его думу знала, то он бы ее сейчас же в огонь кинул. Но не хвалися курицей, что в яйцах. Он только на коня взобрался, а уж далеко в другой стороне отозвалось, ибо имеющий уши да слышит. По Божьему попущению доброхотное ухо к каждой щелке прислонено. Вот и польский король хотя теперь, кажется, и пропал, только у него друзей много, которые с ним одной римской веры, они, надобно думать, за него вступятся, чтоб вера их римская не погибла...»
3
Легки и румяны новые брусяные патриаршьи хоромы, до аспидного блеска строганные теслом, с янтарными пролысинами от шкуры в мелких пазьях, с волнистым, убранным в косу тонким шнуром пакли: от стен точит, как святым миром, духом еще живого леса – смолкою, медом, иглицей, грибною прелью, землею и солнечным жаром, – всем тем, чем напитан до самых маковиц, до мерлушковых папах, кочующих под облаками, кондовый сосновый бор на песчаном юру; кажется, что горький сок еще струит по глубинным жилам, и стоит лишь прободить буравом мякоть, и оттуда потечет древесная кровь.
Окна выставлены высокие в келеице, весь приклад оловянный, навески медные, колоды опушены зеленым сукном, стекла мелкие, в четверть листа, наискось любопытному взгляду виден Марьюшкин Терем с расписными флюгерами на башенках, волоченных листовым золотом. Никон задернул завесы тафтяные и не сдержался, приложился щекою к стене и почувствовал себя счастливым. И откуда приспела такая блажь? Едва превозмог, чтобы не лизнуть древесную мякоть. Но, увы! Живой монах – повсюду скиталец и временник бездомный на грешной земле: куда приклонился, оприютясь, где замгнул глаза, подложив под голову скуфейку, но и сквозь сон помни: здесь надолго задержаться страшно, ибо надобно попадать вскоре в сокровенный Дом, насильно не укорачивая путь. Эй, монасе-монасе, очнися, не потрафляй меркнущим телесам, ибо счастье ты помыслил в земном прахе, забудя о вечном. Кто окрикнул? Чей глас потревожил пряную тишину келейки? И осек себя Никон, но улыбнулся, смежив веки, как бы уснул по-коньи. Грешен, грешен, Солнышко наше, утонул я в гресех, аки остарелый лось в павнах, смертно укладывая седую бороду на травяной жесткий клоч.
...Только что со всенощной; вроде как едва прибрел, волоча остамелые ноги, отекшие в сафьянных сапожонках, будто попритухлые оковалки чужого мяса волочил, не чуя стоп. Но виду-то не выказал синклиту, и, как исстари ведется, выступив из ворот матери-церкви, позабылся, низко поклонился Марьюшкиньм цветным оконцам, хотя царица с детьми, укрытая запонами от сторонних глаз, получив благословение, только что скрылась в каменном переходе, и от горностаевой мантии, от снежного невесомого щекотного меха на ладони патриарха остался ласковый след, вроде бы гагачьим пухом мазнули.
В девятом часу ночи вступил Никон в настуженный зимний собор, и пока вел чин в окружении шестнадцати иереев и антиохийского патриарха Макария, пока славил святого русского митрополита Петра, ибо в его честь нынче во всю долгую ночь пели священные стихиры, он вроде бы летал с амвона в алтарную, в ризницу, к престолу и жертвеннику, не чуя стылости в руках; и ни разу в сень патриаршью не скрылся, чтобы обогреть ладони серебряным шаром, наполненным горячей водою, но, как искренний Христов воин, вел церковный корабль сквозь пучину; и гремя цепями кадильницы, задирая в усердии лопатистую с проседью бороду, так что через аксамитовую фелонь выказывался окраек морщиноватой, пригрубой, уже стариковской шеи, Никон, однако, зорким взглядом успевал обметать всех молитвенников и оценить их прилежность, даже тех, кто затенился в сумерках притвора и в самых дверях.
В южных вратах алтаря высился государь, и при каждом взмахе кадильницы, обращенной к нему, на всякий сизоватый облачек выпархивающего благовония он согласно кивал головою, размашисто крестился, гулко брякая в лоб и плечи, и туго сжимал в горсти бархатную шляпу. Никон любовно озирал государя, и у него всякий раз влажно таяло в груди, когда видел перламутровый блеск в его глазах от близко подступившей слезы. В северных вратах за пологом молилась Марья Ильинишна с детьми, виднелась лишь ее остроконечная червчатая шапка с крохотным золотым крестиком в обвершьи: крестик то выныривал из запона, то снова упадал, будто царица поддразнивала святителя.
Густой бас архидьякона Григория напитывал ночную церковь особым благоговением; присадистый, щекастый, с ранними брыльями и крутой грудью, он умело играл голосом, и от его пространного размашистого пения молельников почасту пробирал мороз. И никто из мальцов, кто пришел на всенощную, не только не подал усталого гласа, но и не перемолвился с матерью, жалобясь; не только не затеял детской шалости, но и не переступил с ноги на ногу. Лишь свита антиохийского патриарха Макария, прислуживающая в алтаре, несвычная к изнурительной здешней службе, маялась и кряхтела, порою забыв и лба окстить; сирийцы с тоскою глядели на врата, куда бы можно потиху удалиться, и про себя кляли стужу варварской страны, и всенощные бдения по семь и восемь часов кряду, и железный пол, от которого судорогой сводило спину, и выносливость московитов с их непомерным благочестием, так непохожим на греческое, и долгие их посты с непременным огурцом и грибами, и царя с царицею, что неиссякновенно молились во вратах алтарной, как бы заперши там служек навечно...
4
Миленький патриарх, не упадай в прелести! Иль запамятовал Филофея-старца наущение: де, страшися уповати на злато и богатство исчезновенное, но уповай на Всеведающего Бога. Давно ли ночи твои были молитвенным подвигом; едва тонким сном забылся вслед за куроглашением, едва приткнулся на бумажный узкий туфачок, подсунув под щеку тугое сголовье, набитое овечьей шерстью, едва к правому боку подноровил лавку – и, кажется, сейчас беспамятно умрешь до зари; но куда там, уже в ливера будто кто шило воткнул. И снова ты на молитве, зоркий до ночных врагов; и затушив от соблазну все елейницы и свещи в стоянцах, оставив лишь слабую лампадку пред образом Спасителя, принимаешься, сердешный, неустанно честь Исусову молитву по Златоустову чину, коя изрядно пожирает и самое крутое сердце.
А нынь-то что содеялось с тобою, кир Никон? Какая блазнь и наваждение посетили твою строгую к монашеству натуру? Ведай, чернец, змея неслышно струит в осоке, но смертно разит. И сразу напрасны все прежние подвиги и воздержания.
Не только по Арсенову искусу, но и по твоему согласию нарушилась отеческая, заповеданная для души молитва Ефрема Сирина, с коей рождался и умирал русич, и вдруг переиначились главные завещательные слова, высеченные на скрижалях, столь согласные со славянским характером: «... дух уныния и небрежения, сребролюбия и празднословия отжени от мене». Кто надул тебе в уши, будто перемена в словах сущий пустяк? Не от Паисия ли грека пошла смута, не он ли вдул в тебя ветер перемены, обещая тебе цареградскую Софию? И залюбил ты, батько наш, сладко ести, красно наряжатися, широко ездить, праздно и подолгу говорить, боевые топорки строить и военные подводы доправлять для государя, бояр струнить в сенях, рати сряжать и послов в иные страны по мирскому делу пускать. Высоко же ты воспарил, Никон, коли взялся за суетные земные хлопоты. Не собрался ли ты воздеть на захмелевшую от почестей главизну рогатый латинский колпак и во всем последовать папе? Солнце пресветлое, Христов воин, и не поймешь ты, как однажды иссякнет в тебе монах, но заместит его греческий меняла. Лишь поддайся навадникам и шептунам, де, там-то не так положено и плохо помещено, иль не имеет существенного смысла, и что можно переменить в вере без ущерба, но к единой лишь пользе и простоте – и вот умаслившись этим, уловившись на видимую простоту перемен, ты вдруг и упадаешь в ту злокозненную трясину, откуда выбраться нет мочи, ибо с каждой попыткой увязаешь все глубже; и когда посетит тебя прозрение, то уж все, поздно, пропал, христовенький, засосало в болотину с макушкою, и нет вокруг подмоги, и неоткуда звать.
Вот он, искус... Еще хоромы не обжил, еще ни разу не ночевывал, а уж кобь и чары самолично впустил в моленную. Возле двери на конике лежит клобук греческого переводу, ныне поднесенный за-ради новоселья в новой Крестовой палате патриархом Макарием, да тут же и шапочка греческая, подаренная сербским патриархом Гавриилом. И ранее не однажды уже польстился Никон на цареградский убор, нет-нет да тайком и примерит греческий клобук, а уставясь в зеркало, всякий раз удивлялся переменам, что случались с обличьем.
Чем же тебе не по нраву русская вязаная скуфейка? Строга? Иль неприглядлива? Обжимает лоб и малит лицо? Не полагает должной осанки? Иль запамятовал, сердешный, что этим клобуком, похожим на шлем древнерусского дружинника, издревле покрывались все монахи-подвижники, полагая себя за верных воинов Христовых. Бедный, бедный, иль красоты земной возжелал и вовсе духом упал?
Хороша, урядлива, патриарх, греческая камилавка с золотым херувимом и просторным шелковым кукулем, воскрыльями ниспадающим на плечи: она так благородит твое морщиноватое, обросшее волосом лицо. Откинь сомнения, Никон, если живешь надеждою сесть на цареградскую стулку, напяливай чужую шкуру, коли не жмет она и не теснит душу. Но помни, что извечно сулят греки русским государям византийский престол, а святителям – патриаршью шапку. Боится Европа турка и ищет подмоги со стороны, а греки изнемогли под агарянами, иссякли духом и верою, растеряли досюльные привычки и былую православную гордость, почасту бывают у папы, целуют его туфлю, и даже их учители-богословы впали в тайное униатство, питаясь науками с латинского стола. Опираясь на киевского митрополита Петра Могилу, коего ты издавна чтишь, но коий презирает русских, они давно уж замыслили испроточить русскую веру и подкопать державное коренье, чтоб свалить великана. И даже доправщики книг, коими ты с Ртищевым окружили себя – и Сатановский, Славинецкий, и Полоцкий, и Максим Грек, – все они тайные униаты-базилианцы, исповедующие римские науки.
Ведомо ли тебе, что викарий всего севера, папский легат Антонио Поссевино, приехав в Москву, вручил Ивану Грозному книгу о Флорентийской унии, богато украшенную золотыми буквицами, и этим подарком намекнул, что все беды России легко исправить, если русские примут унию, целуя туфлю с ноги папы. Легат Поссевино сказал государю: «Если ты соединишься верою с папой и всеми государями, то при содействии их не только будешь на своей прародительской отчине в Киеве, но и сделаешься императором Царьграда и всего Востока».
(«Из инструкции иезуитов самозванцу, как ввести унию в России».
...д) Самому государю заговаривать об унии редко и осторожно, чтоб не от него началось дело, а пусть сами русские первые предложат о некоторых неважных предметах веры, требующих преобразования, и тем проложат путь к унии.
е) Издать закон, чтобы в церкви русской все подведено было под правила соборов отцов греческих, и поручить исполнение закона людям благонадежным, приверженцам унии: возникнут споры, дойдут до государя, он назначит собор, а там можно будет приступить к унии.
...з) Намекнуть черному духовенству о льготах, белому о наградах, народу о свободе, всем о рабстве греков. Учредить семинарии, для чего призвать из-за границы людей ученых...»)
И царь Иван ответил на лукавый соблазн: «Что же до Восточной империи, то Господня есть земля; кому захочет Бог, тому и отдаст ее. С меня довольно и моего государства, других и больших государств во всем свете не желаю».
Эх, батюшко Никон, чем замстило очи тебе? Иль не разглядел волка в овчей шкуре? Филофей-старец как научал: «Если стены и столпы, и полаты великого древнего Рима не пленены, зато души их от дьявола были пленены опресноков ради».
Нынешний царь сызмала шатается; еще в юные леты внушили ему греческие подсыльщики, что отирались при дворе, де, искание цареградского престола – дело святое, даже жертвенное, к чему призывает сам Бог. Иль не чуешь, отче, как скоро предаст тебя Алексеюшко ближней своей челяди, как не однажды отдавал толпе комнатных бояр, чтобы оберечь себя. Государи чтят Господа хвалимого, но боятся смерда.
Батько, батько! Сравнить ли твои новые брусяные хоромы с псковскими печерами в горе, где живут монахи, и братии той сладко и неистомно рядом с каменной скудельницей; тамо гробы составлены поленницей, но от них не тленом пахнет, но точит миром и нардом. Вот где воистину святая жизнь подвижника. Отринь, Никон, румяные стены Дворца!
Как задумал Никон, так и состроил ему палаты мастер-немчин, учтя всякую малость, похожую на каприз. Вот любит Никон тепло, и под брусяными келеицами в нижнем жиле, рядом с приказами, уряжена огромная кухня с печью, и тепло от нее по продухам в стенах пронизывает весь патриарший Дворец. Сейчас там затеяна челядинниками стряпня, в Крестовой палате ладят кривой стол, после литургии звано к святительской естве много гостей. Будет и государь с синклитом. Коли ты на экой вышине числишься, то невольно, порою позабудя монаший чин, станешь терпеливым, уживчивым многопировником, ибо гостеванье в праздничный день не только угодно Спасителю, не только ублажает утробу, но и мирит людей, устраивает средь знатных богомольников общий лад: и кубок со стоялым медом, поднесенный из патриаршьей руки, и самого недовольного заставит умилиться и вспомнить близость первосвятителя к Господу.
Ествяный дух проник и в новые покои, и от сытного запаха, от теплых волн ожил патриарх и каким-то ублаженным, светлым взглядом обвел Комнату, в коей предстояло отныне жить, и не душою, но тайным, в глубине плоти сохраненным чувством вдруг понял, что этот Дом его, и ничей более. Скитник, келейник, пустынножитель, он, оказывается, мечтал все эти годы о своем Доме: и морошечного цвета скобленые стены с полицами, уставленными образами, и скользкая перламутровая столешня, выложенная в шахмат, кою он задумчиво оглаживал ладонью, отвлекли от смутных предчувствий. Уже как хозяин, он ступисто миновал кельи, строго проглядывая весь чин, проверяя, так ли ладно, как замыслил хозяин, уставлено житье. Вдоль стен придвинуты широкие дубовые лавки под суконными полавошниками, в углах поставцы с дорогою посудою, уборами и разной ларечной кузнею, крестами и с судовой казною; были шафы с полками и выдвижными ящиками, где хранилось белье, помещалась бумага, писчий снаряд, рукописные и печатные сокровища, кои сразу отделяют человека высокого полета от человека среднего толка не по знатности рода и не по богатству, но по досужести. Досужий, – говорят про иных, – многомысленный человек, он сполна окунулся в реки, напояющие вселенную... Книга уже сама по себе, лишь присутствуя в хоромах, одним своим видом, благоговейным чувством, исходящим от нее, выделяет владельца из прочего люда. А если это воистину книгочей? Да ежели он познал неоцененность этих сокровищ, как кладезь премудрости, коей не заместить ничем?
А Никону было чем похвалиться: множество псалтирей, часовников, миней, священных хартий, доставленных для справки Арсением Сухановым с Афона, стояли на полицах; были тут и веницейского, и римского, и греческого печатания книги, польские и парижские ведомости, древние риторики и филозопии, и богословские поучения восточных златоустов, куранты и сказки из мировой жизни, а всего с любовью и ухожестью хранилось в шафах и на вислых полках более тыщи книг в столбцах и свитках, в телячьей коже и деревянных досках, битых от старости жучком и тленом, со страницами, тронутыми по кромке шафранно-желтым пожаром, ссохшихся пожухлых пергаментов и берестяных грамот.
А еще заполняли собою Комнату резные шкатуны из слоновой и рыбьей кости и дубовые кованые подголовники с тайными замками, полные золотой монеты, ларцы и пульпеты для богатых даров от архиреев, и знати, и прихожан. Жизнь вроде бы проходит быстро, но течет медленно, чтобы успел устать, и даже за столь короткие годы патриаршества, оказывается, собралось истиха столько вещей, что, привыкнувши к ним, после и вовсе забыл о многих, не подозревая их присутствие возле себя. И только переезд или смерть обнаруживают весь скоп утвари и богатств, вроде бы столь необходимых в быту, но таких лишних, когда собрался на тот свет. Лишь белый саван, сандалии, нательный крестик и заупокойная молитва уплывают с тобою в мир иной, и в последние минуты с нескрываемым удивлением озирая нажитое, ты вдруг с облегчением чувствуешь полную свободу от него...
Солнце на лето, зима на мороз. Передний угол гулко крякнул от мороза, закуржавленные окна с порошками, полными воды, уже сине замглели. Декабрьский денек с воробьиный поскок. Давно ли развиднелось, а уж и к ночи поворот. Прощальной робкой желтизной наскоро тронуло узорные от инея стеколки, сумерки в кельях сразу стали гуще, жарче затеплились свечи: в широко отпахнутые двери, опушенные синим сукном, струился терпкий от ладана и свеч воздух, колыхая кисейные полога, будто кто таился там. Никон собрался было дунуть в свист серебряный, чтобы позвать келейника: пора сряжатися к гостевому столу – и сразу забыл о намерении. Кряхтя, стянул сапожонки с наводяневших ног, в горностаевых чулочках прошелся по натертому вощанкою полу, с радостью впитывая древесное тепло и не ощущая ни одной заусеницы. Плахи не поддались под грузным телом, не скрипнули, ладно пригнанные тороватой плотницкой рукой и углаженные теслом. Эх, как славно, однако, когда покои новые да уряжены по твоему норову, да когда первым вступил в них с охранного молитвой, с любовью вдыхая запах кадильницы, оставленный после освящения, да когда всякой нежити положен предел за порогом хором.
И не суеверно Никону, что пожелал поставить патриарший Дворец на месте несчастливых царевоборисовских палат, а тень государя-доброхота, решившего осчастливить русский люд, бессонно скитается меж Кремлевских стен, отыскивая могилу несчастного убиенного сына. Перенял Годунов царскую власть из меркнущих наследных рук, но не удержал в горсти: знать, обманулся сердешный в Господевых посулах, полагая их за дозволение. Но лишь попустил Господь и вскоре же отказал в Своей милости.
Оле! Не так ли и со мною станется? – мелькнула мысль, и Никон усмехнулся над внезапной тревогой. – Пусть клеплют, что я самозванец, что самоволкой воссел на государеву стулку, восхитил чужую честь. Пусть точат ножи на бывшего волдемановского мужика, ибо я давно никого не боюся, кроме Господа нашего, и не труждаюсь ухапливать корыстно то, что усердно сбираю для матери-церкви. Это я строю монастыри, книгам даю простору и извожу скверну из них, это я отдаю в учение пастырей многих и церкви Христовой вручил верный посох и надежу в пути. Пошатнулась церковь, а я подпер, как повелел Спаситель, подставил плечо, не дрогнув. Я не Гришка Отрепьев, нет-нет. Но я чернец вековечный и не держуся за стулку, чтобы вкусно есть и сладко пить. Утесните лишь, возьму ключку подпиральную – и только знали меня.
Боже, Боже... Давно ли за радость почитал житнюю горбушку, густо посыпанную солью, и, запив смиренный кус родниковой водою, с трепетной ревностью пел стихиры пред образом Богородицы посреди глубокой ночи, один на весь белый свет, и лишь волки тягучим подвывом нарушали его уединение. И ведь как счастлив он был тогда.
Никон прошел в опочивальню, отстранясь, от порога оглядел всю, богато уставленную, чужую, словно бы боялся прикоснуться к ореховой резной кровати с шатром. Небо кроено из голубой камки, завесы камчатные с бахромою, в головах и в ногах ложа золотные застенки. По-царски богатая спаленка, уряжена не по-монашьи, вся подперта соблазнами. Эй, Никон, не страшись: что за вера твоя, ежели боится она пасть от малого искуса.
Патриарх решился и упруго воткнул кулак в двуспальную пуховую постелю с полотняной полосатой наволокой, пахнущей морозом, и зеленым одеялом из кизылбашского шелка, набитым лебяжьим пером. А помедлив, обреченно взошел по приступным колодкам, обитым червчатым сафьяном, и осторожно присел на край кровати.
И вдруг улыбнулся, довольный собою, внушительно погрозил невидимому супротивнику и гордовато приосанился.
Воистину искренен бывает человек лишь наодинку.