Глава вторая
Воистину: сегодня на пиру жизни хмелен и речист, а завтра во гробу повапленном нем и студен, как отколыш льда. Заградить бы сына такою бронею, чтобы всякая черная несыть споткнулась у входа и иссякла в прах. А что может быть крепче молитвы? Молитва – стена граду...
На самом дне сундука и отыскалась «Душа чистая». Икона была в тяжелом серебряном чеканном окладе со множеством драгих каменьев в гнездах, даренная царицею Марьей Ильинишной в день крещения младенца Ивана Глебовича Морозова, коему государыня стала восприемницей, крестной матушкой.
Бояроня расстелила власяницу на коленях, сверху пригрузила иконою. Она уже позабыла образ, да и толком не помнила его, сразу поместив дорогой подарок в скрыню, чтобы не пал на «Душу чистую» чей-то лукавый прельстительный взгляд, что невольно бы отразился и на сыне; может, потому и вырос Иванушко чистым, как родниковая криница, прозрачным, как голубиная слеза. Вот и пришел час обнаружить государынин гостинчик, объявить сыновьему глазу драгоценный посул, этот неиссякновенный Божественный родник, чтобы никогда отныне не снимал отрок своего взора со святого образа и ведал, какой участи уготована ему тропа. Бояроня облобызала ризы и стала считывать с иконы украсу, вдруг обнаруживая и для себя вещий смысл и будущий урок, к коему приуготовлялась, наверное, с малых лет, а короткое незавидное замужество стало лишь случайным отвилком, распутицей на крестном пути. Ах ты, Господи, прости грешницу и помилуй!
Икона имела надписание: «Душевная чистота яко невеста преукрашена всякими цветами, имея на главе венец царский и сияющ солнечными лучами...»
Федосья Прокопьевна положила икону на сундук и подошла к резному столику в вензелях, на курьих гнутых лапах, привезенному хозяином из польского походу, раздвинула стоящее на нем зеркало трисоставное с затворы, навроде складенька, опушенное темно-синим английским сукном, и, приложив власяницу к груди, с каким-то отчужденным пристрастием поглядела на себя. Но, увы! в зеркале отразились лишь блазнь и чары. Выколоть бы себе глазищи челноком, как святая Мастридия, чтобы не видеть эти игриво припечалованные темно-карие глаза, зазывно яркие на похудалом от долгой поствы лице, и этот похотливый черный пушок над припухлой губою, и предательские вдавлинки на щеках, что вот-вот зацветут брусникою, только тронь их румяном. Чем еще изнурить себя, какой такой подвиг наложить, чтобы вытравить проклятущее естество, выжечь воспоминания о былом, иссушить лядвии, вытравить всякую пагубную тщету о летах будущих. В монастырь бы затвориться, навсегда укрыться в келий, да вот сын держит...
От черной власяницы взгляд Федосьи загустел, зажглися в глубине рысьи искры, а бледность скуластого лица стала разврастительной.
И снова прикинула к себе власяницу, и впервые чин иноческий, о коем прежде думалось посторонне, с благоговением, вдруг стал неиссякновенным желанием и близким делом. Завтра бы и постричься! – таким нетерпением зажгло душу. Федосья Прокопьевна подхватила рубаху из коньей шерсти и пошла в мыленку, решив сейчас же без мешкоты облечься в монашью броню; тогда всякий кромешник отступит пред этой крепостью.
В сенях и самой мыленке горели изразчатые фонари, духовито пахло вереском. Федосья Прокопьевна споро разоблоклась в предмыленье, грудку белья прикрыла сверху власяницей. Мельком оглядела себя, каравашки приосевших великоватеньких грудей, еще не тронутых проточинами, с молочной белизны атласной кожею, и устыдилась своей несмиряемой тельности, сдобности; вишь вот, подумалось, похотливую ярость мясов не может выпить и самый суровый пост. Экая перепеча, на троих замешана, а одной досталась. Федосье стало мерзко от своей плоти и сразу расхотелось мыться, чтобы лишний раз не тешить ее, не потворствовать греху, разблажившемуся в утробе. Черт поманывает, ишь ли, в баньку потянуло негодницу, на лебяжьих перинах в парку понежиться. «Ах ты, мерзость сатанинская, падаль наисквернейшая!» – горячо укорила себя бояроня, торопливо переступила в мыленку, липовую шайку налила водицы из кади медным кунганом, но мыться все-таки раздумала, торопливо окатилась и вернулась в сенцы. Она вдруг решила, что измытому, распаренному телу не достоит облекаться в духовную кольчужку, с коей и в гроб; тело должно быть скорбно и неотзывчиво к лиху и маете, как дубовая провяленная плаха, и тогда монашья броня прильнет к каждой телесной во плоти и сохранит ее от порчи. Ведь кромешнику и малой щелки достанет, чтобы проникнуть в телеса и, расшатав их, изъесть и душу саму...
Но любопытство пересилило и, робея, обжигаясь власяницей, самим сердцем глубоко переживая особенный миг, Федосья Прокопьевна посунулась в рубаху и замерла на какое-то время, кожей слыша суровость и черствость тканины, связывающей плоть, не дающей растекаться в избыточной воле. Бояроня опустилась на лавицу, привыкая к себе новой.
И тут дверь в мовные сени властно распахнулась и на пороге встала жена деверя бояроня Анна Ильинишна, сестра государыни, ныне тоже вдова.
– Я тебя сыскать не могла. Обыскалась в дому. И девки сенные потеряли. Пропала хозяйка. – Голос у свойки пригрубый, гарчавый; так и дворню свою струнит, стекла в палатах звенят. Гостья подслеповато щурила горячие, наведенные сурьмою глаза, привыкая к мягким сумеркам, едва разбавленным цветным узорчатым фонарем. Шумная, зычная, она сразу заполнила собою сенцы, подозрительно озирая углы. Неспроста же затаилась? И тут взгляд упал на власяницу. Анна Ильинишна ущипнула за рубаху, не веря глазам своим.
– Чего дуруешь? Иль мне блазнит?
– Про что ты? – притворилась Федосья непонятливою.
– А то... Полвотчины отрезали и остальное отымут.
– Тебе-то что за болезнь? Иль и ты на мою гобину глаз положила? – отрубила Федосья Прокопьевна. Ей стало неуютно в страдательной рубахе под чужим доглядом. Показалось, что святая бронь, кою ковала в вечера, вдруг скукожилась, опеленала, готовая повязать и задушить хозяйку. Бесноватым такие же рубища вздевают, а после рукавами спутывают, чтобы сердешный сам себя не изгрыз. Она торопливо содрала сорочку, как чужую ненавистную кожу. Откуда взялась гостья? Как из воздуха выткалась, будто бесы наслали, чтобы глаз положить. Ведь как таилась, хотела новое рожденье себе положить в нынешний день, чтобы в страдный путь отправиться. А тут на тебе, прискакала жаба на вертеле. И вдруг от этой неожиданной мысли Федосья Прокопьевна успокоилась.
– На, прикинь. Я толста шибко, а ты тонка, как спица. Поди, в самую пору, – протянула власяницу с насмешкою. Любит гостья сладко поесть и с того расселась, раздалась на стороны, как пасхальный куличик.
– Дурка ты, дурка! – отрезала Анна Ильинична, отталкивая Федосью. – Все вы, Соковнины, дурковаты. И княгинюшка такожде.
– Ты сестру мою не замай. Мне твои басни негоже слушать...
– А вот и послушай. Все вы, как старицы-белевки. Пехаетесь в землю, будто кто вас гонит... Сына-то хоть пожалей! Ты ему пути режешь. Он Морозов! Ты-то худородная. Тебя Глеб Иванович прибрал, и кичишься, царю миленькому пререкуешь. А он терпит до поры...
– А ты... ты корова яловая. Вот. Квашня пустая. Иди, иди отсюдова, пока не наддала, – взбеленилась Федосья Прокопьевна. – Кто звал? Еще и учит, сплетница. Ты – отрезанный ломоть!
И, не сдержавшись, пихнула свойку в спину, выставила за дверь, у гостьи алый сборник едва с головы не слетел. Фушкнула свойка, но ушла. Заплакала Федосья, запричитывала по-бабьи: «Насылай, насылай, злодеица; по мою душу воинскую спиру. Вьетесь вокруг, как вороны над падалью. А я вас не боюся. Я лишь суда Божьего боюся».
– Господи, прости меня, грешную, – шептала Федосья, заталкивая власяницу в печь; на загнетке еще багровели живые уголья, и скоро в мыленке запахло паленым, зашкворчало. – Вон бесов-то как томит да корчит, коли за пятки поджарить. И запах-то смрадный. Поделом вам, поделом. Не суйтеся в благочестивый дом...
Еще поплакала Федосья, но уже облегченно, и дважды погрузилась в кадь, смывая с себя оторопь и черный сглаз.
– Больно мати-то наподдавала? – участливо спросил отрок. Он был в червчатой шелковой ферезее, и свет от нее, стекая на чистое лицо, окрашивал малиною.
Рука дядьки Бажена, нависшая над шахматами, дрогнула. Он взглянул на господина уклончиво, но в глазах не было печали.
– Не переживай, сынок. От боя-то шкура ядренеет. И черви не заводятся. От битья-то кожа бархатная.
– И неуж?..
– Ей-Богу, – перекрестился дядько. – Иль не видал, как кожемяки лупят дубьем бараньи овчины? Только ошметья летят.
– Не слушай ты его, трепла, – вдруг откликнулась из запечья старица Меланья. Она сметывала холстины на рубаху, а отвлекаясь от рукоделья, читала юному хозяину из святых житий. – Он с молодых лет ботало.
– Молчи, старая мутовка. Каркаешь. Пропахла постом да елеем. С твоих запахов душу воротит. Чего торчишь? Шла бы к своим воронам, – невозмутимо отбрехивался дядько.
– Ох, непуть ты, непуть! Чего еще смелешь, старый? Это ты штями да козлищем! Вонькой табашник. Ну и ну... Никогда не внити тебе в царствие небесное...
– Закаркала... Да я в нитку вытянусь, но взлезу поперед тебя.
Дядько Важен поперхнулся и вскочил, отбив земной поклон вошедшей бояроне. Так и стоял, согбенный, не смел поднять головы; седой сжелта клок волос свалился на лоб, на маковице глянцевая репка, уже изморщиненная. Бояроня легко, словно бы винясь, коснулась стариковской головы, но молвила властно, неуступчиво:
– Ступай на погребец да проси себе чарку меду. Скажи, хозяйка велела. Ступай, изверг!
Федосья Прокопьевна укоризненно взглянула на игру. Ой-ой, снова завелись в потешки; совсем испроказят детинушку. На доске застыли с дьявольским умыслом шахматы, костяные человечки, взрезанные на государевом дворе; сколько лжи в них, коварства и прелюбодеяния. Какое сатанинское игрище.
– Спрячь подале, – приказала, срывая чертенят в скрыню. – Худо следишь, Меланья. Все балуешь!
– Да повоюй с има. Я к ним с Богом, а они боком...
Отрок сидел молчаливо, откинувшись к стене, на тонком лице играли зори. Бояроня снизила голос:
– Сынок, ты, случаем, не зашибся? Ты матушку эдак не пугай, слышь!
– Да нет... Скружило с седла. Как в перину пал. Снег ведь.
– Ну и ладно. Мало ли что наблазнит. Не падешь – не встанешь, – успокоилась Федосья Прокопьевна. – А я тебе дорогой божаткин гостинчик принесла. «Душу чистую». Поставишь образок в спаленке в изголовье, чтоб пас тебя. В сундуке дожидал заветного часа, да, знать, час тот и грянул... А мы с тобою, Меланьюшка, навестим-ка Федотушку расслабленного, пусть вразумит...
Клосный Федот Стефанов появился у Морозовых лет четырнадцать тому, когда лежунец Киприян, озлобясь на строптивость Федосьи, забрал свой гроб и убрел обратно в Москву; предсказав царице сына, он пристал к государеву Верху и был принят на житье в десятку нищих, что обитали в подклети Дворца. Для клосного купили на Самотеке сосновый срубец, перевезли и поставили на мху возле въездных ворот с правой стороны. В печуре вереи был написан образ Спасителя, постоянно горела неугасимая лампада, значит, в этом дому почитают Господа; а возле нищего приют – значит, и блаженных тут возлюбили. Не сыскать православному дому большей защиты от укромников, всякой нежити и сатанинских сил, что вековечно упорствуют сронить христовенького во грех, ежели на их пути неустанно нищий страдает.
Келеицу погребло снегами, но дорожка к двери чисто выметена, из дымницы парит теплом, продух обмуравлен куржаком, на слюдяном оконце тафтяная ширинка. Срубец еще не утратил восковой желтизны, не заскорбел, не затлел черной плесенью, но лаково светился, как старая моржовая кость. Обихожен Федотушко, оприючен, грех роптать; лежи-полеживай да молися за честной народ, чтоб крепко верил в Христа. На дверях кресты осьмиконечные начертаны дегтем. Сам клосный лежал на лавке, осторонь широкой печи, жарко натопленной, возле него хлопотала Божья дщерь Анна Амосова. Когда вошла бояроня, она как раз прибрала клосного, обиходила тому поясную бороду гребнем и брови кустистые причесала, из-под которых высверкивали два крохотных льдистых зеркальца. Лоб высокий, покатый, переходящий в блестящую плешь, но лицо странно плоское, с плоским же, широким, притяпушистым носом, как бы вросшее в темное сголовьице; и белье лежунца, и хламида – все скромного цвета, и оттого жиловатые набухшие кисти рук, сложенные на груди, и маслянисто-желтоватый лик проглядывали из постели, словно вставленные в черную раму. Сейчас Анна Амосова, крохотная черница с младенческим изнуренным лицом, готовила клосному трапезу. Федосья Прокопьевна поклонилась образам, потом поцеловала нищего в лосный лоб и скрещенные руки, сказала с придыханием: «Дай Бог здоровья, Федотушко». Клосный не шелохнулся; упорно глядя в низкий, припудренный сажею потолок, отозвался тускло: «Еще не растрясла себя-то, не растрясла. Берегись, баба, коты всполошились...»
«Все так и есть, – подумала бояроня. – Вот и свойка ненапрасно прискочила, оследилась, котовишна».
На полу под образами стоял высокий серебряный шендан. Мелания воткнула толстую, в руку, свешу и зажгла. В изобке стало куда светлее, лики на тяблах заиграли, улыбаясь, Богородица подмигнула бояроне. Черница Анна Амосова копошилась, ей хватало дела с расслабленным, она-то и нянчила его неотлучно день и ночь. Положила в мису гороху-зобанца да отдельно в тарель капусты гретой тяпаной, полила конопляным маслом, водрузила поперек груди лежунца что-то навроде скамеечки и поставила еду.
Федотушко взял капустный лист, прихлопнул его на лысину, а остальное брашно смешал и подал из горсти бояроне. Та, не дрогнув лицом, со смиренным взглядом приняла из ладони клосного неискусной постной ествы и поела с прежним умилением, чувствуя в груди горячее томление, словно бы причастилась крови и плоти Христовой. Отпустил Федотушко грехи Федосье Прокопьевне, а после и старицу Меланию покормил из пригоршни, как приблудную кочевую птицу, да и прислужницу не обделил. И стал есть сам, загребая из мисы пальцами неряшливо, рассыпая на одеяло и вытирая ладони о белье. Федосья дождалась, пока потрапезует ясновидящий старец, а после отослала из изобки черниц, сама обиходила рушником и лицо, и руки клосного, а помедлив чуть, спросила с дрожью в голосе: «Стефанушко, рассуди. Мука мучит меня ежедень. Вот будто выпал из гнезда, птенец жалконький. Так смутно. И думно, не податься ли мне в монастырь. Пора спасатися». – «Черная риза не спасет, а белую ризу ересь уводит. Будьте мудри, яко ехидни, и нетленен, яко кипариси, и певки, и кедри», – ответил лежунец, не сводя льдистого взгляда с матерой вдовы и считывая ее мысли, как с открытого листа. И решившись, спросила Федосья, ради чего и явилась нынче в келью: «Федотушко, счастлив ли будет сын мой?»
И прикусила язык. Ведь решилась саму судьбу выведать ранее положенного сроку. Но ничто не нарушилось в лице блаженного, лишь заросли бровей плотнее принакрыли жесткие глаза.
«Житие, а не роскошная масленица», – ответил Федотушко и отвернулся к стене.
Воистину женщина без мужа – что храм непокровен; ветр подует, и храм тот повалится. Федосья Прокопьевна, миленькая, ну кто тебя за язык-то тянул? Вот сейчас и стенай, живи с испугом до самой смерти.
Щетинку в кудри не завьешь, а сына опашнем не убережешь...