Глава первая
Посему кто плачет о грехах своих, тот в слезах своих приносит Богу, как благоприятную жертву, пот своего сердца и кровь своей души.
Блаженный Августин
...Стоячие напольные часы в ореховом влагалище, подарок покойного деверя, пробили полночь. Матерая вдова бояроня Федосья Прокопьевна Морозова подняла беспамятную голову; от подоконья по полу тянуло стылым сквозняком, теплые токи от ценинной, жарко натопленной печи обтекали верхом, над головою; шелковые завесы у резной кровати прогибались, словно бы за пологом блуждала гибельная рука, перебирая складки китайской камки. В окна луна светила, как камень-яспис. Бояроня привстала на колени, уже пробудившись вовсе, просунула голову в шатер, расписанный травами; пуховая, высоко взбитая перина не тронута, перьевое одеяло отогнуто углом, льняные простыни похожи на ледяную кулижку, полосатое бумажное сголовьице торчком, не вымято, не ослежено...
Почудится же немилосердное! Господи, помилуй... На полных руках остудная дрожь высыпала мелким пшеном. «Экая ты трусиха!» – укорила себя Федосья и, опомнясь, снова повалилась на пол, на жесткую рогозницу, накрылась холостяной ряднинкой, подсунула кулак под голову. Эх, кабы кто из челядинников прознал, как почивает их госпожа, царицына свойка, наезжая теремная бояроня. Смеху-то бы втай да прыску в кулак! Не вем чему слепо улыбнулась Федосья, представив, как уливаются сенные девки.
В пятом часу ночи опочнула, и вот оно, недремное око, опять запозывало, совестью его кличут: де, подымайся, матерая вдова, хватит бока пролеживать, откажись, милостивенькая, чертей тешить, ибо неспания ночные верстаются верному в число добрых дел.
Что-то же в бок толкнуло? Вроде бы худой сон наснился: собачья голова шершавая и в шерсти, и она, Федосья, ту звериную морду целует и обнимает. Тьфу, нечистый. Воистину много бесу помощи в женах; это сеть сотворенная.
Недолго тешилась утица за пазухой у селезня. Убралися, царствие им небесное, в очередь и деверь Борис Иванович Морозов, а после и благоверный Глеб Иванович. Закрылись в повапленную скудельницу и всю тщету земную, всю славу мира сего – и сладости и утехи обильные, яства и питье, рабичишек и холопишек, многие дворишки и портища алтабасные, золотишко и рухлядь неисчислимую – оставили за гробовой доскою; вот и тянись, супружница, пестуй гобину, копи приплоду, охичивай царствие свое, управляй животом и наделком, матерая вдова, – и все лишь за-ради сына одинакого Ивана Глебовича. Кабы не сын, дорогой мизинчик, нынче бы затворилась в монастырь: много ли нажилась в миру, – жадно ли опилась его прелестями, но как бы через край хватила из той братины хмельного меду. И что дальше-то смыслу толочь череду дней? разве сыщутся те земные украсы, что встанут вровень с горним Сионом, жилищем обетованным и превечным, где триста лет покажутся за один день? Так Господь постановил: жить тебе, Федосья, плотскими прелестями тридцать лет, а как испытала заповеданное гобзование, то и замири утробу, иссуши плодильницу, чтобы душу свою спасти.
Завесы над ложем всколыхнулись вновь, и сквозь редкий цветной шелк на стене, выбеленной луною, вдруг проступила угловатая тень, острое лицо наметилось, с высокими залысинами на висках, и батько Аввакумище провещал хрипло сквозь тыщи поприщ неведомой сибирской стужи: «Еду, дочи моя духовная. Потерпи ишо, еду. Вижу, как баламутят черти мутовкою душу твою. Да и ты, матушка, заленилась на молитву ночную. Аль забыла? Дни наши не радость, но плачи суть. Вспомяни: когда ты родилась, не взыграла смехом, но заплакала, от утробы исшед материи...»
Свет лунный кротко проливался в окно, в черную проталинку стекла, кудряво обнизанную куржаком; проклятый Каин вечно бродил с помазом по ночному светилу и красил дегтем его лик. Камень-яспис застыл на тверди, не желая спускаться с небосвода, как коруна горнего Иерусалима. Боже, да есть ли что прекраснее того Дома? Федосья умилилась, подождала, не провещает ли что еще отец духовный, неукротимый страдалец. И успокоилась. Послал батько вестку, обещался скоро сам быть. Федосья прислушалась, и сквозь пол, потолок и стены к ней, умирившейся, хлынуло множество всяких велегласных слов и молитв слезоточивых, жалобных стенаний и сладких воздыханий к Спасу, что исторгаются в ночах в келейном одиночестве из иноческой души. Да и то, не боярские сытые гульливые хоромы у Федосьи Морозовой, а тайный женский монастырь, скрытня для верных, кто твердо стоит в старой вере, не изменяет досюльным обычаям. Молитва – как стена граду, и той чистой песнею, обращенной к Спасителю, и стоят хоромы матерой вдовы.
...В сенях зашлепали босиком: эти шаги Федосья узнала бы и средь тысяч других. Ивашка, сынок, в заход побежал по нуждишке: ишь ли, стыдится в посудинку-то, мужичок. Сейчас с лестницы вниз припрыжкой, в нижнее жило, в дальний край. Ой ты, баженой-роженой, опять брусеничной водою опился... Да нет, не сговорила лестница, но вкрадчиво скрипнула дверь в домовую церковь. Ой, сыне-сыне, тебе-то что за маета? что за гнетея томит тебя, сживает со свету? Скорей бы вырос, что ли, не заблудился; одна мне свеча в аспидной ночи под семи ветрами, долго ли задуть ее завидущему? Намедни мать родную сторожил, де, худо крест кладешь, ленишься, де, пропадает в тебе внутренний человек. Молвил, будто схимонах, все искусы прошедший. Запамятовал, дитешонок, как мать четками стегала сызмала, учила поклоны класть...
Федосья помедлила, не решаясь тревожить сына. Христос навещает в такие минуты молитвенного человека. Но долго не смогла терпеть, накинула летник смирного цвета, натянула на ноги сафьянные ичетыги и, словно бы не хозяйка дому, осторожно вытаилась из покоев: так к любовнику утекает любострастница воровски.
Отрок стоял на коленях пред иконою Сошествия во ад, изогнувшись рыбкой, хребтинка проступила узелочками сквозь тонкую полотняную сорочку, как у стерлядки. Худенький, узкоплечий, большеголовый, из-под рубахи выглядывают узкие, лаковой желтизны плюсины. Господи, давно ли лобызала их, тетешкая младенца, всякую перевязочку на ножонках неистово обцеловывала, радуясь богоданному сыночку.
«Боженька, милый Боженька, – сейчас горячо молил отрок Иван Глебович, не отрывая от пола пылающего лба. – Шибко не огрубляй батяню, не тяни на муки, не сживай в темницах аидовых. Миленькой, дай ему слабины и отдоху, допусти ко взгляду своему, и ты увидишь, какой он хороший и добрый. А я-то уж так тебя, грешный, люблю, так люблю, заступленник, Отец Небесный. Все богатства земные положу у ног твоих, только не дозволь, чтоб раскатывали отеченку на лавке огненной и секли немилосердно дубьем да батожьем. Коли и есть какой грех на нем, так я переимываю его на себя, и мне то страдание будет в сладость... И еще: дозволь в день Страшного суда стояти подле отеченки...»
Испугалась Федосья сыновьих слов, окатило, обожгло ее счастливым ужасом; вот будто бы сына ее позвали на Голгофу вслед за Христом на страдательный путь, и она двоими руками подтолкнула его. Федосья опустилась на коврик, но молитва не шла на ум, и бояроня твердила одно, постоянное, текущее из груди, как из родниковой отворенной скрыни: «Господи, помилуй, Господи, помилуй...» Сын затихал, стоя на коленях и протягивая обе ладони к Спасу Грозное Око в серебряном кивоте, но еще бормотал что-то уже невнятное, вроде бы утробою, ибо губы не шевелились; тонкое лицо было голубым, с сиреневыми густыми тенями в обочьях, над губой уже пробивался черный ус. Два года вдовеет молодая бояроня, не ей ли бы уливаться горючими слезми по благоверному, но вот таких отчаянных слов не скопилось в ее сердце; знать, больнее ударила сына отцова смерть, до конца лет не распаять, наверное, два золотых колечка. Мать ревниво, с внезапной обидой и отчужденностью взглянула на сына... «Еще не возрос, а уж отрезанный ломоть, – подумала горько. – Да нет-нет», – восстало все в ней, и слезный ком подкатил к горлу, – велел бы кто, де, отдай жизнь, Федосья, за-ради сына, и тут же бы не колеблясь вступила на плаху.
– Сын, Иванушко! Очнися. Это я, твоя мати! Не рви сердце, голубеюшко. Смерть свое возьмет, – позвала жалобно, позабывшись, что в молельной. – Не захворал ли, часом, сердешный? Иль что дурное наснилось? На тебе лица нет.
Сын прятал глаза, полные слез, тяжелые вороные волосы, как бархатный запон, укрывали лицо.
– Иль кто худое слово про отеченьку молвил? Скажися, – настаивала мать. – А лучше шел бы ты, миленькой, в спаленку да побратался с подушкою... Подушка – лучшая подружка.
Отрок поднялся, ростом уже с матерь, тонкий, как лоза. Буркнул не глядя, голос по-петушиному сломался:
– Не боишься? все на свете проспишь. Он придет, а тебя нету.
– Да кто он-то? – притворилась Федосья беспамятливой и, приобняв сына за плечи, повлекла к двери. Ах, как бы привить к себе сердешный росток, чтобы вовек не разлучаться. Чтоб как рука стал иль нога. Иль только в тамошней жизни неразлучны?
– Ты что-о, мати! Ты что? Шутишь иль взаболь забыла? Се гряду скоро и возмездие Мое о Мною, чтобы воздать каждому по делам его...
– А после-то как? Дожилась, память отшибло...
– Я есть альфа и омега, начало и конец...
– Ну-ну, учи, яйко, курю. Не зря почасту секла тебя четками. Все татушку забыть не можешь? Наснился? – Она с грустью погладила сына по голове. – Не тоскуй, дитя, от тоски черви на сердце лягут... Боярин Глеб Иванович в райских кущах ныне наливные яблочки кушает, меня ждет. От бати твоего греха не знавала. – Федосья вздохнула, по-старушьи собрала губы в гузку.
– Мне тятенька заснился. Вот как ты. Поцеловал, бородой уколол, – вдруг признался отрок – Потом медовую жамку протянул. Спотчуй, говорит, сынок. Некому тебя нынче баловать. С карася, поди, жамка-то. Едва в ладонь взял. На земле таких нету. Я лизнул, а то уксус. Меня и перекосило. На, говорит, от ангела гостинец. От ангела Рафаила, говорит, гостинец... Матушка, он что, в обиде на меня? Он что, со злом на меня ушел?
– Да что ты, сынушка. Господь с тобой. Какое на тебя зло? Это остерег, чтоб не шалил, чтоб Бога нашего почитал. Ты теперь большой хозяин, ты на всю Русь виден... Что много думать? И яблочное вино станет уксусом, и плоть прахом, и вода льдом, и слезы песком, и камень-дресва трухою. И от всякой радости прежде смех, а после – слезы... Пустотный сон-то, поверь мамке. Тебе и Федот Стефанов, расслабленный, про то рассудит. Спокойной ночи, сынок.
И бояроня поцеловала отрока в лоб.
Заря встала по-над Москвою пожаром, выкрасив заиндевелые стены Кремля и Китай-города, разлилась багровой рекою, слегка попритушенная мглистой дымкой, словно бы сердечная бесшабашность, владевшая во все дни престольной от Рождества до Крещения, сейчас наконец-то покидала измаянный город, чтобы источиться в морозном воздухе, поиссякнуть в небесной тверди. За Неглинной вставали лохматые дымы над Пушечным двором, рядом скрипели бадьи черпального колодца, накачивали воду в городские мыльни; и стар и млад, мужики и жонки, всякого звания люд, зажав под мышкою веник и узелок с бельишком, и скляницу с жидким мылом, да лагунишко с квасом, с самого ранья спешили в бани, чтобы выпарить праздничный недуг, чтобы после душа звенела, как новый двугривенный, и вновь жаждала встречи с Господом. Желтый зыбкий облак раскачивался над баенкой – то скапливались, покинув намытое тело, душевные нечистоты, проказа и хворь, чтоб после отплыть и осесть в подмосковных уремах и распадках у бесовских скрытен, где лешачихи будут ткать из грешной ряднины себе чертовы портища.
...И только над усадьбою Федосьи Морозовой царевал во все веселое время постный воздух; и нынче спозаранку из ворот поварни, из деревянных дымниц и пятников работных изб вместе с печной горчинкою выпархивал сладкий дух свежих караваев и папошников, саек и калачей да деревянного, конопляного и постного масла, гретой капусты и тяпаных груздочков; он смешивался с парным, застоявшимся в зиму воздухом распахнутых конюшен и уконопаченных скотиньих дворов, где домашние девки, подоткнув подол, раздаивали растелившихся коров под присмотром большух, а молоко сцеживали в огромные лубяные бочки и берестяное туесье, и дубовые кади, чтобы после, наквасив, набить круги масла и наварить головы сыру на будущий долгий обиход.
Большое хозяйство у матерой вдовы и много всего требует; и как в государевом Дворце, но в меньшем заводе, по всякому домовому делу, без чего не стоит боярская гобина и не плодится зажиток, – на погреба масляный, сметанный, сырный и ветчинный, на ледники с рыбным и грибным соленым запасом, на поварни и хлебные палатки, на мучные и крупяные амбары, на каретные сараи и на конные стада, на борти и плодовый сад, на вонные амбары с меховой рухлядью, платьем и посудою, на сушила и кладовые с окороками и вялеными коровьими стегнами, на куретный дворишко с битой птицею и на хранилища с земляницей, – так вот на всякую работу был приставлен для присмотру свой клюшник и приказчик, стряпчий повар и животинник. Но все они кланялись дворецкому Андрею Самойлову. Были еще комнатные слуги, истопники, сторожа, сенные девки, подавальщицы, виночерпии, хлебники и чашники, стряпчие и боярские дети, церковный причт, – та самая дворня, что стоит при дверях, при кормовом и питейном поставце, что таскает подносы с едою, мовницы и рукодельницы, что шьют по серебру и золоту, что прядут шерсть и ткут нитки и кроят одежды, чеботинники и шапочники, – и те все кланялись казначее Ксении Ивановне. Да еще хоронились в клетях и подклетях черницы-инокини, да вставшие на постой молитвенники, да убогие и клосные странники, бредущие по святым местам, да всякие чернцы иных монастырей, убоявшиеся новых законов, – и те кланялись старице Мелании. Да был еще при хоромах расслабленный Федот Стефанов, и за ним блюла верная келейница Анна Амосова. Да вне престольной по московским деревням труждались на бояроню Морозову восемь тыщ крепостных холопей. Да сколько вотчин и наделков отошло к матерой вдове после смерти деверя Бориса Ивановича, не имевшего потомства, того и не счесть: те, правда, пока умом и радением дворецких стоят, живут своей волею, дожидаются, когда вырастет молодой хозяин Иван Глебович.
Лишь развиднелось на воле, только двери многие всхлопали и ожила усадьба, а отрок уже на ногах. Отстоял часы, потрапезовал и, надернув овчинный кожушок, поспешил к людской. Дядько комнатный Важен опять не поспел за Иваном; поди угонись за ним. Стряпчие конюхи уже раздернули затворы в денках, выгонили из конюшни табунок, сторожа открыли ворота из усадьбы. Лошади были черкасских и понизовских степных кровей, но одной масти, золотисто-рыжие. И лишь один жеребчик был снего-белый, настоящий горностай, но глаза, грива и хвост с рыжиной. Это конь отрочий. Иван накинул потничок и лихо, с прискока насел на конь, обжал коленками и, зычно гаркнув, наметом погнал Горностая из усадьбы. Он не видел, как конюший приказчик укоризненно покачал головою.
Иван перекрестился на Кремль с любовию, обнимая взглядом радостную картину беспечальной, какой-то иной и недоступной жизни, которую рассмотрел вроде бы сквозь цветное запотевшее стекло шкатулки, с подскоком взлез на Горностая и охлупью, подбивая сполошно пятками в бока, погнал на усадьбу наметом. На полном скаку, испытывая всякий раз внезапно нахлынувшее торжество и упоение, отрок ворвался во двор. И как обычно, кто-то из воротных приказчиков вскричал испуганно вослед: «Ах ты, дитеныш! Убьешься же, лешак! Ну чисто дело, убьешься!» Иван смахнул с лошади, скаля сверкающую зернь зубов, темный чуб, выбившийся из-под мурмолки, был хвачен крутой изморозью. Глаза у парня были шалые, какие-то застывшие, в бешенине.
Подошел дядько Важен, стерегущий у конюшен, старый наездник, ноги кренделем. Защемив в пальцах седатый срыжа ус, сварливо остерег: «Ну, барин... видит Бог, не сносить тебе головы! Ведь хозяин, поберегся бы!» – «Эх, дядько! – вскричал юный боярин с внезапным вызовом, не переставая по-волчьи скалиться. – Будем живы, не помрем! Верно, старик?» Но тут же спохватился, попритух, сломал гордыню. Не загрызайся, – остерег себя отрок, – сломи выю, не переломишься. Иван поклонился дядьке миролюбиво в пояс, искательно попросил: «Прости, Важен Семенович, хвастуна. Гордец и от калышки коньей на ровном месте запнется до убойства». Повинился по-взрослому, обычным дядькиным присловьем. «Бог не выдаст, свинья не съест. Это верно молвишь. Но голова на что дадена? Лошадь-то добрую запорешь... Сам-то ладно... Кто с утра гоняет? – махнул рукой сердитый челядинник и осекся, оглянулся на господские окна: не дозорит ли Федосья Прокопьевна. Они понимающе рассмеялись. – Давай коня холь да оприходь. Делу время, потехе час. Люби коня, как душу, и будешь всегда в чести».
С привычных путних слов комнатного дядьки Бажена начинался новый день отрока Ивана Глебовича.
Мороз страшен ленивому, раздетому да болезному; здорового человека мороз пуще вина горячит, лишь дай сердцу азарта, и тогда пот скоро оросит чело и станет вдруг жарко, как в бане.
Отрок заткнул меховую рукавку за пояс, наотмашь перетянул скакуна плетью, с гиканьем разогнал по бродной кулижке, по размешенному копытами снегу, обжигаясь ветром и не чуя его; из-за спины выхватил из саадака лук и яблоневую стрелу, на скаку вправил ее в тетиву, вцепившись пальцами в костяную вырезку, развернулся в седле и послал стрелу почти из-за плеча в тряпошную чучалку, высоко вздетую на шест. Ах ты, размазня, промазал, угодил в белый свет, как в копейку! Стрела со свистом увязилась в еловой плахе ограды, трепеща кречатьим пером. Отрок развернул лошадь и снова пустил ее в намет, сердце зябко сжалось, потерялось в груди от восторга; в этот заезд он успел пустить две стрелы, но лишь одна прошила ржаной сноп, задержавшись в соломе костяным ушком. И тут дядько Важен остановил горячку. Ивану-то чудилось, будто он летит над снежной целиною, а за его плечами отросли два белых архангеловых крыла, выдирающие его из стремян, чтобы подъять в опаляющие воздуха, под самое солнце, сейчас ослепительно стекающее по голубому небесному отрогу. А на погляд дядьки он, оказывается, едва полз, и сидел растяписто, как квашня на лавке, и голову-то клонил, будто в молитве пред тяблом, и руки точно кузнечные клещи.
«Что ты торчишь, как баба на ухвате! – загорячился челядинник. – Дрын проглотил? Мужик ведь! Ты остервенись, чтоб закипело все внутри. А умом остынь! – кричал дядько, взлезши на стену снежной крепостцы. – Ты сам за стрелою-то поле-ти-и, сынок! Заразить надо! Иль ты, иль он. Распались! Вот ты гонишь басурмана, ага, нагнал, и... р-раз! С десяти сажней не попасть – это ведь курам на смех! – Горностай, почти слившись со снегом, рыл копытом, выгнув шею по-лебединому, грива цвета весенней ветоши прокалилась морозом и стала седой. Отрок мешковато огрузнул в седле, слушал дядьку, не пререкая. Но азарт отчего-то иссяк, а сердце ссохлось. Мороз палил пуще прежнего. Отрок забыл надеть меховую рукавку, и пясть онемела. Привратная сторожа глазела, лыбилась, слушая стариковскую воркотню. И то, что его честят при посторонних, особенно укалывало Ивана. – Заснул? Ехай, ехай! Выше подберись. Чтоб как сокол на пеньке! Крутися-крутися, чтоб все видать. А-а... вон за спиною вражина! Сейчас наколю... Ну-ка, дай я. Думаешь, дядько Важен труха? Не-е!» Челядинник стал неловко, по-стариковски спускаться с крепостцы по откосу зальдившейся стены, боясь окатиться. Но отрок, не дожидаясь наставника, с осердкою, грубовато повернул коня, хватил его плетью, пустил в галоп, окоченевшими непослушными пальцами едва натянул тетиву и послал стрелу в чучалку, обшитую бараньей кожей. В полпути лета отрок уже верно знал, что попал. К костяной вырезке под кречатьим пером был приторочен рубин, солнце упало на камень, и показалось отроку, что капля крови выточилась из цели. На полном скаку отрок вдруг осадил лошадь, вздыбил ее, беспричинно раздирая удилами нежные загубья; Горностай осел, хрипя, ища опоры в снежных зажорах, и повалился набок. Отрок едва успел освободиться от стремян и безнадежно, рыхлым кулем полетел с седла. Горностай тут же вскочил, безумно косясь на лежащего седока, и побежал встречь челядиннику. А отрок остался лежать.
В голове его вдруг просторно стало, ослепительно ярко, и за белой солнечной вспышкой, щемящей взор, прояснилась непонятная черновинка, потом прорисовался истомленный человек с кроткими проваленными глазами. Отрок понял, что это его отец. «Тятенька, Глеб Иванович, возьми меня к себе!» – взмолился отрок. «Рано тебе, сынок», – глуховато, с необыкновенной ласковостью ответил отец. И тут снова горнее пламя разверзлось столбом и потухло сразу, загасло, и в голове затмилось чернотою...
«... Ой, убился! – вскричала сенная девка, вбегая во двор. – Молодой хозяин убился!»
Бояроня вместе с клюшником и дворецким были на ветчинном погребе, где стряпущие брали на поварню мясо на дневной обиход и тут же рубили на колоде и вешали на безмене окорока и говяжьи полти, да языков вяленых снимали вязками с сушил, да свиных рулек нагребали из кади для рыбной саламаты; да в то время привезли из подмосковного Зюзина два воза говяды и свиных колбас, и приказчик весь расход и прибыток итожил в амбарной книге, разложившись с бумагами на перевернутой бочке-сельдянке, подсвечивая себе слюдяным узорочным фонарем. Да тут же и дворецкий Андрей Самойлов прибавлял свету медным шенданом, чтобы не стало ошибки в весе. Дюжие холопы мерили мясной привоз из дворцовых сел, и бояроня сама не сводила глаз со счета, стережась плутовства; она особенно следила за оброчными записями, чтобы, упаси Бог, не случилось проторей и убытку в ее обширном владении.
Тут-то, как бы над самым ухом, и вскричала оглашенно сенная девка Палага: «Матушка-государыня, молодой хозяин убился!» Появилась в распахнутых воротах, черная, как ворон, и взовопила по глупому бабьему умишку, как велели передать: «Ой, юный господине убился!»
Обмерла Федосья Прокопьевна сердцем. Умом пропала. Но сразу спохватилась, побежала на широких махах через сад, сбросив с плеч тяжелый опашень.
Дядько Важен стоял на коленях подле отрока. Завидев бояроню, вскочил, в лице – немой страх. В иссекновенном морщинами лице – мука и сама смерть. Иванушко, богоданный сыночек, безмолвною рыбкой лежал на снегу, скрестив на груди руки.
«Что стряслось-то? Что с ним сталося? – вскричала Федосья, едва переводя дух. Челядинник отвел виноватый взгляд. – Злодей! Ты же сына моего убил!..»
Бояроня выхватила из рук челядинника плеть и хлестнула наотмашь, высекла из тулупчика клок крашенины и заячиного меха.
«Казни, матушка, дурака. Век молить стану. Казни глупого», – старик повалился на колени, покорно подставил спину, и бояроня, лишившись разума, принялась полосовать по безмясым ребрам, не видя, куда угождает ременная витуха из лосиной кожи. Но рука скоро отвалилась, онемела в плече, и бояроня метнулась к сыну. У Ивана лицо было белее погребального савана, глаза плотно сомкнуты, и в обочьях разлилась темная синь. Смоляные брови уже посветлели, хваченные инеем, и снежная пыль, не тая, посыпала виски. Усы как-то враз отросли, загрубели в один миг; пред бояроней лежал уже не отрок, но матереющий вьюнош.
«Вот и сон в руку. Гос-по-ди!.. – беззвучно взмолилась Федосья Прокопьевна и прошептала, уливаясь слезами: – Сы-нушка, не помирай...»
...В провальной темени зажегся крохотный ладейный фонарик и, зыбко покачиваясь и подмаргивая, поплыл из глубины навстречу, разрастаясь и светом своим одушевляя померкший ум. И вдруг откуда-то извне, наверное с небес, донеслось призывное: «Сынушка, не помирай...» Отрок открыл беспамятные глаза, увидел над собою матушкино плачущее лицо и молвил, улыбаясь: «Мама! Как сладко помирать-то...»
Слуги раскатали овчинную полсть, собрались родименького нести на руках. Но отрок встал и, оттолкнувши дворню, сел в седло и поехал к дому верхом. Мать же шла возле, ухватившись за стремянной ремень.