Росстань
Прошло десять лет...
Кто бы знал, какой запах гари витает над Русью. И во многих деревнюшках гадают, иль нынче сожечься, иль уйти куда подальше в глухие раменские места, к кержакам в скиты, пусть хоть к желтолицым и узкоглазым в чужие земли, иль к двуголовым на поклон, лишь бы отстать от царской власти.
Во безвременье черти из православных веревки вьют, а бесы владычат; и много иноплеменного народу, хотящего скорых богатств, прикочевало вдруг в престольную, да все-то уселись в передний угол к самому пирогу. Вот и колокола сронили с церквей, лишили русскую землю благодати, перелив на пушки, и бороды-то сбрили, и в чужие кафтаны обрядили, отняв у народа-простеца Христово обличье. А кто норов выказывает, кто вздумал жить по-заповеданному, как батько Аввакум, тому ноздри рвут, на огне нещадно коптят, сквозь строй гонят и, отняв все нажитое имение и выжгя на лбу клеймо, отсылают в Сибири. Нет, ошибался Иоанн Богослов, говоря: де, власть антихристова будет нечувственная и невидимая; на ребрах ощутили ее мужики, на изгонах своих, на страстях, на беспросветной юдоли. Да тут непременно надо гореть, лишь бы не попасть в руки гонителей.
... Любим Ванюков по ранению на Соловках был отставлен от московской службы, он потерял годную для царского выезда выправку, горбишко так и остался при нем; стремянного приписали к Мезенской воеводской избе с годовым жалованьем в тридцать восемь рублев следить за птичьими левами, чтобы не стало ни в чем промешки, и, кречетов отловя, везли бы без потрат зимним путем ко времени в государевы сокольни. Ровно двадцать лет погулявши вдали от родной земли, вернулся бобыль в родную изобку к холодному очагу; мать к тому времени скончалась, и Любим так бы в одиночестве и коротал бы, наверное, останние года, скитаясь по северам и постоянно рискуя жизнью.
Да Олисава, поклонив голову, сама явилась к соседу в избу. Ведь их сыну Василию уж двадцать лет, он сам за себя ответчик, уже засватал на Мезени пригожую невесту и надумал, вернувшись с Канина с наважьего промысла, сыграть свадьбу. Эх, молодое дело таковское, полезай в кошевку да погоняй жеребца с бубенцами, лишь ветер в ушах; бегите, старые, с дороги прочь, а то не ровен час – зашибу!..
«А какая ж я старуха?» – приглядевшись в зеркальце при зыбком пламени свечи, однажды подумала Олисава. Брови серпом, ни одной жесткой ости не проклюнулось в шелковой шерсти, в голове ни сединки, на щеках еще бабьи зори играют. Нет, до осеней еще да-ле-ко! – шалуя с собою, Олисава груди тяжеленькие прижамкнула, прикачнула в горстях, и они-то, жалобные, еще не обвяли, не провисли, как два прокисших зимних огурца, но щекотно так задышали в ладонях, прося ласки... Ой, стыдоба-то какая, мамушки мои! И вдруг бабу истома прохватила, так раздеться захотелось; и растелешилась Олисава без поры, запершись в студливой горенке, и, севши в шайку с водою, всю себя по-особенному, со тщанием обиходила, придирчиво приоглядела тело, отыскивая изъянов, как бы приценивалась к своим достоинствам взглядом пришлой свахи.
... Эй, старая, да ты, однако, совсем стыд порастеряла? Вон Богородица Пресветлая Лучью с каким укором взглядывает на тебя с тябла и качает головою... Нет-нет, напрасно приклепываете на Заступницу, Казанская не может устыживать меня, она жальливая. Баба бабу всегда поймет. Она неукорливая, она чует утробную сладкую гнетею, она слышит сердечные вопы; ведь сама мамушкой была, понесла дитенку и после молочком из сиськи кормила... Ой, Мати Божья, рожать хочу! – все завопело в одинокой бабе от макушки до пят, и она зарыдала в три ручья. До утра горела в постели и, пережмя стыдливость, на ранях пришла к Любиму в избу, поклонилась в ноги: прими-де... Ну, а после-то стали они жить, как муж с женой, будто век не расставались. И от того первого жаркого утра родился у них сын и нарекли его Андреем. И стало быть нынче ему четырнадцать годков.
... Чернец Феоктист долго бродил после Соловков по монастырям и нигде не пришелся ко двору; и гнать не гнали вроде бы, но слышал он какой-то суровый холодок к себе, и даже самое тяжкое послушание не приносило приязни братии. И все скиты, и одинокие кельи, что угнездились по северным и волжским лесам, не пригрели Феоктиста. И так поблуждав неприкаянно по Руси, явился он однажды в Окладникову слободку, в которой не бывал с малых лет, и поселился в скрытне брата своего юрода Феодора. И новую веру осуждал он строго, сверяя по старым Псалтырям, и от неистовых беспоповцев, противников государя, бежал прочь, полагая, что ни одна земля без царя не устоит и церковь не воздвигнется без священника. Стал Феоктист худ, угрюм, и прежде-то смуглый, цыгановатый, нынче вовсе помрачился ликом. Покойного страдальца не чтил и всяко костил тех мужиков и баб, что поставили юроду часовенку на высоком берегу Слободы и поклонялись Федору Мезенцу, как святому. Костки брата лежали под полом скрытни, и монаху было даже приятно пригнетать мощи блаженного стопами за то, что Бога, единого и несекомого, четверил, и государя-батюшку ежедень словесно стаптывал в грязь и к тому непослушанию заблудших сталкивал.
К дневной выти Феоктист вылезал из подполья из потайной келейки и, уткнув под острый прыгучий кадык холщовое полотенишко, долго перетирал деснами всякую зелияницу, что приводилась в дому: квашеную капусту и сырую моркву, тяпаные грузди, масленики и соленые огурцы. Иного Феоктист ничего не ел. Поэтому и трапезовал он долго, молитвенно, будто стоял часы пред иконою, и чтобы не покидать монаха в одиночестве, вся семья оставалась за столом.
... Вот и нынче Любим высился в большом углу стола, как гора, хмуро, неулыбчиво сронив голову, словно бы горбишко прижимал мужика к полу, не давал распрямиться. Да так и есть, братцы! словно бы куль с солью нагрузили на плечи, а снять забыли. Порою скашивал взгляд на Олисаву: умиротворенную, прямую, как свеча; походила жена в эти минуты на горделивого кречета, сидящего на руке охотника, готового вскинуться в поднебесье. У Любима сразу степливало на сердце, и он отвлекался от братнего хруста и чавканья, от его навязчивой прилежности в еде. Да и то расселся, не барин же, не государев окольничий, чтобы часами засиживаться за брашном; дом мужицких рук требует, только поворачивайся. Хоть и зима, до весны под крышу забралися, да насущные заботы не перекинешь на Божьи плечи. А Феоктист и навильника сена не кинет скотине, топора не возьмет, чтобы дров насечь.
Любим только что вернулся от воеводы с худой вестью и не мог взять в толк, сказывать ли ее Олисаве. Та в последние лета зачастила по скитам, стала склончива к расколу, а может, и перебежала уже в беспоповский толк, увещеваний мужа не слушала, да он и сам не особенно настаивал причащаться у приходского священника.
И сам-то говел лишь на Пасху, был на исповеди перед промыслами, и что-то вдруг не поглянулось ему в храме, знакомом с младых ногтей, будто душу из него вынули, горячую, слезливую; вроде и бревна те же, но пусто, холодно, чинно, бестрепетно в церкви, и никого из знакомых печищан не нашел, окромя мезенских служивых. Ведь не от веры же побежали прочь благочестивые, занырнули в суземки по скитам да глухим скрытням, шагнули в костер, но от той душевной неволи, похожей на проказу любострастную, что станет похуже ярма. И не помираешь вроде, но и жить не живешь, гниешь заживо, исходишь вулканами. Ишь ведь, велят прошлое забыть, родителей покойничков и нажитой вековечный устав. Какого беса отчаянного послушались, решив рушить до стулцев обжитой дом, не испроточенный еще древесным жучком, родной до каждого угла и чулана? Патриарха отринули, а Царя Славы Исуса Христа велят блажить Царем Иудейским. И починок нынче у Белого моря заселили и назвали ИНЦИ... Иисус Нозорей Царь Иудейский... Это ж выходит, что над всей Русью стоит Великий Иудей, а не Сын Божий? Вот те и новые сказки, привезенные Петром с Европы, что и слушать-то срамно, не то сказать. Не с того ли позора и побежал люд с земли прочь, чтобы не испоганиться вовсе?
– На Пудожском погосте осенями не восемьсот ли человек сожглося, – вдруг тихим голосом объявил весть Любим. – Завздорили промеж себя русские люди, пошли на погибель, так, значит, кому-то нужно...
– Ой-ой! – вскрикнула Олисава, но отчего-то глаза ее загорелись страстью. Ей бы пожалеть страдальцев, а она вон как возрадовалась, будто бесов изгнала из церкви, а не христовых детей проводила с земли. – И я бы горела! Да, пожалуй, я бы смело шагнула в огонь-то, – открылась она без отчаяния в голосе, но с каким-то странным весельем, будто речь шла о гостьбе, иль престольном празднике. – А что? Только оком мгнуть, а там-то выспрь. Мало потерпел и сразу к ангелам в ручки. Нате-ка вам мою душу, пока не помраченную, чистую. – Вдруг запнулась, затуманилась в лице. – Ой, да только сына-то куда деть?
Хорошо на ту пору отрок Андрей вышел из избы на поветь накидать скотине сенов.
– Баба-дурка! Я тебе запрещаю от Господа! И чтоб ни слова против! – Глаза Феоктиста побелели от внезапного гнева. На бороде и в подусьях налипла квашеная капуста, и в своем гневе монах был смешон. – Слышь, Олисава, я тебе приказываю на веки: не броди в скиты по блазням и сказкам. Счастья тамо не найдешь, но погибнешь!
– А ты кто такой, чтобы запрещать? Отец мне иль брат? Скажи спасибо, что охичен и накормлен. Куда бы делся без нас, новый Пилат. Расскочился, как худой лапоть, – вдруг укорила Олисава монаха, но тут же опомнилась, прикусила язык. – ... Христе Спасе, прости горячку такую. Язык-от без костей, дак. Гореть собралася, а у самой сердце не прибрано.
Феоктист лишь на миг смешался, забуровел лицом:
– Что тебе Пилат дался? Курица... Ты хоть знаешь, кто он? Наслушалась лживых басен. Я что, начальник какой? иль приказной? иль по военному делу, чтобы казнить да миловать? Я сын Христов, я уж пятьдесят лет, как обвенчан с небесами.
– Так и живи по-монашьи, смирно. И хозяйке-то лучше не перечь...
– Ну, будет лаяться, – оборвал жену Любим, до того молчавший. Странно было слышать перебранку в доме, где каждое слово молвлено втихую, и вдруг – буря; открылось потаенное, до того тлевшее под спудом, чего человек молитвенный стыдится, и вот полилось наружу, как смрад, воня и желчь. Даже в избе запахло сквернами, хоть дверь отворяй. – Чего собачитесь, как дети? Не ровён час, кто услышит на передызье. Мало ли народу угором ходит? Ты, Олисава, цыть, ишь поднялась на пальцах! Место знай! – Любим утишил голос, чуя, что перегнул палку, боясь бабьего вздорного крика. Бабу-то понесет да разнесет, дак удержу не станет, хоть всех святых выноси из избы. И Любим торопливо перекинулся на брата. – И ты, Феоктист, не в монастыре. Баба-то права, как хошь. И Пилат не сам казнил, но позволил Христа распяти. И ты на Соловках братьев своих на казнь отдал.
Ведь мог бы и вон уйти из монастыря, кто держал? Кто хотел, те сошли. Многие знали потайную калитку, а впустил-то воеводу ты. Через тебя кровь-от...
– Не утыкивай. Я за царя-батюшку и нынче что хошь сотворю. И жизнь отдам, коли попросят.
– Вот и скинулся бы к воеводе, взял в руки саблю вострую и шел на приступ. А не сидел с мятежом средь воров, не торчал бы в крепости десять лет. Чего ждал?
– Ждал, когда опамятуются...
– А чистые-то души не ждут, они гореть решились. И на Мезени вот запахло гарями. Слышал я, Парфен Клокотов с Юромы сбивает народ в гурт. – Любим понизил голос, словно бы Олисава была не рядом за столом, а в горнице, и почти перешел на шепот, и неведомо чего стыдясь, иль пугаясь, признался брату: – Слышь, Феоктист, и я бы горел с Олисавою, да Бога боюся.
– А тебе-то чего не живется? Тебя-то не жмут...
– Знаешь ли, жить страшно стало. Вроде бы и незачем. Вроде бы загнали в глухой лес, в самую тайболу, нарубили за спиной засеки, и назад не вернуться, и вперед ходу нет.
– И со мною так же, – сказала Олисава, на глазах проступили слезы.
– Бога забыли, вот и маетесь дурью, – сурово отрезал Феоктист. – Я донесу в Холмогоры архирею, что мужики гореть собралися. Я все скиты сыщу, властям выдам, но не дозволю православным в ад попасть. Чего в аду-то нашли? И ты, Любим, будто с ума сходишь. Бог-от в ребрах, дак и храни его. И царя люби. Почаще ночью-то подымайся, да кричи час и другой Исусову молитву. – Частил Феоктист, машинально обирая с бороды налипшую зелияницу и суя в рот; но взгляд-то упорно прятал, и Любиму открылось вдруг, что чернец думает совсем о другом.
– Может, ты, брат, завидуешь нашему счастию? – спросил Любим.
– Кому это я завидую? Ха-ха... Пню березовому, что ли?
– Да вроде как всем живым, что пока живут, и всем мертвым, что уже примерли.
– Не смеши, филозоп ушибленный. Тебя что, мамка с печи сронила, а Господь подушечку не подложил? Иль уж вовсе Христа не боишься? – с намеком проскрипел Феоктист и, не докончив трапезы, ушел. Еще на пороге выкрикнул с угрозой: – Как бы в горле не встало! Нынче же съеду!..
– Да и верно, чего мы напустились на брата? – завиноватился Любим, когда закрылась за монахом дверь. – Словно осенняя муха меня укусила. Бывает же, наскочит на человека злоба, как пожар, и давай его изнутри пожирать, только зольное пятно и оставается. И понимаешь, что пустотная та горячка, а уж справиться с нею сил нет.
Любим бормотал, уставясь в стол. И не так жарко было в избе, раненько топлено, но вот на лбу выступила роса. И весь вид мужика был такой смущенный, такой горестно-опущенный, что Олисава невольно рассмеялась, приникла лицом к его покатому бугроватому плечу, будто к воловьему горячему боку прислонилась. Сказала, заглатывая смех:
– Ты прости меня, Любимушко. Прости, богоданный. Это я поперечная. Хлебом, вишь, попрекнула. Воистину баба-курица, вовсе без ума, шаг ступит и клюнет. А чего клюнула сослепу да нараскосяк, самой невдомек.
Олисава замолчала от слезливой жалости ко всем. И в избе вдруг наступила тишина, та благословенная кроткая минута покоя, когда земная жизнь вдруг покажется раем. И подумаешь невольно: Господи, а чего еще надо-то человеку?
– Медведушко мой, лесной ты архимарит, хозяйнушко сердечный. На короткую вязку ты меня обратал, без тебя ни шагу. И неуж наши детки пойдут в тебя? Подумаю, как сам-три в одной-то берлоге! Ой, и не вместимся ведь. Тесно станет.
С бабы всякий словесный вздор, как с гуся вода; схлынул – и опять душа ее бестрепетна, вроде и размолвки не случилось. Уже все Олисавино сердце в заботах по дому.
Да мужу-то втемяшился разговор, въелся до печенок и долго будет еще бередить, мучить ночь-заполночь. Уже понял Любим, что брат сошел с житья и, неведомо кому в отместку, исполнит задуманное.
– Все добрые дела могут покрыться одним грехом, – упорно возвращался Любим к прежнему разговору. – Скажи, Олисава, и почто миром бы всем не жить? Велика руськая земля, и всем места есть. Все в Христа единого верим, но одни люди почто-то силою гонят других из-за Бога же, а те стоят на своем и кидаются в огонь. А мне-то за кого ухватиться, чтобы не потеряться? За кого сердце положить? На Соловках-то сидел в ямке, дак много чего втемяшилось. Веришь-нет, а порой и вылезать не хотелось. Думаю, прощай жизня: сыскал свою ямку...
– А сыскал меня... И чего они на тебя взъелись-то?
– Да хотели горбатого к стенке приставить, да никак не сошлося. У кривых да горбатых весь мир накосяк, да зато небушко-то в груди во весь распах.
– Ой, желанный, досталось твоим косткам, – по-голубиному простонала Олисава, огладила загривок, еще пуще прижалась к мужу, а самой-то истомно стало, грешно не ко времени; невольно через плечо Любима взглянула на просторную печь; ой, лучше места зимою и не сыскать, там сумеречно, там сугревно, каждый кирпичик так и ластится горячим боком своим под спину. Как полетишь, только подхватывайся... Она просунула ладонь в рукав холстинной рубахи, украдчиво скользнула вверх по руке, густо обсыпанной шерстью. Ну, медведко, очнися... Но Любим не услышал Олисавы, как дятел, долбил про свое, уставясь в стеклинку. Декабрь на дворе, время сумеречное: встал – темно, а поел – уже засиневело, пора лучину запаливать, дела света просят...
– Отец-то хаживал по Сибирям. Дивные, говорил, земли там есть. Вот где рай-от, говаривал. Кабы не семья, говорил, остался бы насовсем. И остался бы, я его знаю, – убежденно протянул Любим, взглянул на божницу, где в Псалтыри хранились заветные отцовы заметы давних путей. И волоки в них указаны, и меги по рекам, где дорогу срезать, и тропы через таежные пади, и путики через алтайские кручи, и слова тамошней тарабарщины, перетолмаченные на русский. Задолго до Семейки Дежнева еще шатался Созонт Ванюков, разведывал дороги, собирал пушной ясак и тамошние целебные травы и много пар сапог износил в полуночной стране.
Олисава поймала взгляд и, уже прочитав тайные, может только что зародившиеся мысли мужа, резко окоротила его:
– И там достанут кому надо...
– Не дотянутся. Есть еще благодатные углы под охраной Господа.
– Достанут. Руки длинные у сатаны... Мне в скиту на Мегре учитель Алексей Бродягин, он родом с Езевцы, что на Пезе, так вот он сказывал, что ныне в Московском государстве возседает царь-воин, зовомый Петр. И от него, говорит, наступают на Руси последние времена, и Страшный Суд Христов совершится в лето восьмой тысячи в первой трети годов. А ему ту тайну принес с Москвы Исак Макеев, он же и перекрестил Бродягина в старую веру.
Есть слух, что скоро царь Петр пойдет войском брать Царь-град, и в этом походе он будет посрамлен. А вернувшись в Москву, он соберет отовсюду людей великое множество, оставив лишь младенцев, которые ходить не могут, да стариков, которым с печи не сползти... А тебе-то, Любимушко, уж готов казенный кафтан да ружье, не гляди, что горб за плечами... И вот эти рати царь снова двинет на Царь-град, а оттуда в Ерусалим. По дороге Петр перейдет реку Ефрат, которая течет из рая, и жители Ерусалима встретят царя хлебом-солью, будут просить сделаться государем ихним и обратятся с просьбою, чтобы он сотворил какое-нибудь чудо. В угоду им пойдет Петр к реке Ефрату и остров каменный, что посередке реки стоит, одним лишь громким словом сдвинет ближе к берегу. Жители, пораженные таким чудом, назовут Петра царем своим и Богом... Ишь ли, земного человека возвеличат Богом, не устрашась Создателя, идола, значит, из него слепят. Но не все ослепнут, и найдутся праведники, которые не станут склоняться под царя и станут проповедовать, де, остров-то и не сдвигался вовсе, а где был, там и стоит, но лишь в головах случилось помрачение. Узнав об изменниках, царь велит казнить их, предавая страшным мучениям, и сам на плахе отрубит много голов, не десять ли тысящ, так что сто топоров затупятся, устанут точить их. И в том граде Ерусалиме будут в то время трусы и мятежи, вспомнят христовенькие о Спасителе и станут кликать его да пособлять, чтобы скорее явился Он. А на восточной стороне земли мир и тишина в то время, люди станут лишь хмельно пить, да сладко есть, и блуду предаваться, и никто не захочет добывать хлеб насушенный в поте лица своего. И тогда Господь наш, устыдясь свального греха, снова сойдет с небес и в чем кого застанет, в том и судить будет... .
– Бреди и сказки бездельные, – коротко отрезал Любим. – Не шатайся больше по скитам, прав был Феоктист. Бабий ум, что храм непокровен, до одного ветру стоит... Рассуди, чудо гороховое, ежли царь уйдет куда-то, вернется и снова убредет, дак царь ли он? Иль зверь лесовой? Кто в уши-то надул этих лживых басен?
– Ты-то чего на меня вскинулся? Я лишь чужое баяла. На чужой роток не набросишь платок. Везде про то говорят, что царь наш сатане брат... Да уж такой ли тут бред, Любимушко? И в святое писание, бывало, не сразу поверили.
– Бедный народ, совсем обезумел. С царем-то спятил, а коли уйдет он жить в чужие земли, а у нас лишь дуван собирать, то и вовсе рассыплется в труху и пыль. Бродят всякие кощунники по Руси, гадают на Рафлях звездобайцы и коневалы и лишь добавляют масла в огонь. Одним велят бороды брить, другим растить волосы до плеч, как у баб, и носить портки до колен столь тесные, что весь срам наружу. Как чужой кафтан ни напяливай, а харя-то русская, сама себя выдаст: и смеяться-то она будет по-своему, и петь, и пить... А царь-от всех переплюнул, во хмелю трактирную девку в постелю уложил, а после и на престол затащил. А для чего? для какой нужды?
– Чтобы мы все с ума тронулись. Так все переиначить, чтобы друг друга не узнали, – рассудила Олисава.
– Иль чтоб забыли вскоре, каковы отцы наши были праведники да разумники? А мы, не будь дурни, да выроем их костки и на плечах своих утащим в ту сторону, где власти не достанут и никто никого припирать не будет. Да и кому гнаться за нами, ежли Христос уже намерился Русь призвать к суду.
То-то поганые корчемники станут рады. А мы будем платить по грехам.
... Только вот землю родимую с собой не унесешь...
* * *
Почти с год бродил монах Феоктист по суземкам Онеги и Пинеги, потом перевалил в мезенскую тайболу, перекочевал через Пезу и Пижму на Печору в Усть-Цилемскую слободку и там, поживя мало, разнюхал, что народ потек на речку Толвуй, там ставит скит и рубит часовню. По всем приметам народ решил сожечься. Феоктист донес Холмогорскому архирею, что «по усмотрению его оказались на Мезени скиты, где живут происходящие одни из шляхетства, другие из московского и прочих городов купечества, а третьи – из подрядчиков, которые, забрав из государственной казны в подряды большие деньги, бежали с ними в Сибири; между староверцев есть немалое число монашествующих, бельцов и иных церкви святой противников».
ИЗ ХРОНИКИ: «По тому доносу губернская канцелярия народила особую команду для разгрома этих скопищ разбойников. Велено было начальнику команды майору Ильищеву забрать и прислать под караулом не только мезенских вождей, но и всех раскольников, каковы могут найтись в той стороне. Если же команда встретит от раскольников отпор, тогда дозволяется палить из ружей и брать приступом скиты, обложив кругом особой цепью капралов и солдат. Команда, прибыв, остановилась сначала в Мезенском уезде Койнасской волости в дер. Венгерской и стала отбирать от лучших крестьян секретные сведения о раскольнических жилищах. Те рассказали, что недалеко идет дорога в Усть-Цилемскую слободку, где расположены раскольнические скиты, а ездит к ним их вожак мезенец Парфен Клыков, который живет отсюда в ста верстах на речке Пижме. А теперь этот раскольник поехал по речке Печере в Великие Луки к речке Толвуй в лес, отстоящий отсюда в трехстах верстах, где есть раскольнический скит.
Команда двинулась к ближайшему месту сборища раскольников и, приехав 6 декабря в тот самый бор, где должны были находиться скиты, расположилась на ночь стоянкой на опушке. На другой день пошли к раскольникам майор Ильищев, секретарь Иван Попов, крестьяне Ефим Чуркин, Василий Чупров и монах Феоктист.
По дороге они наткнулись на женский скит, где разметан всякий мизерный скарб, а тут же невдалеке увидели часовню. Чуркин незаметно подкрался к ней, тихонько обошел кругом и, воротившись к своим, сказал: «А раскольники-то собралися ведь сожигаться, у них все уже для этого подстроено...»
* * *
Вроде бы и гореть решили гуртом, сзывая по Мезени и Печоре христовеньких пострадать, но тайно-то всем, даже уставщику Анкиндинову, верилось, что сбились они в ватагу для согласной жизни; потому и в верховьях Печоры запехались за триста верст до ближайшей деревни, чтобы вдали от неистовых властей, где не достанут их безжалостные руки, молиться Господу и ростить детей без боязни за их судьбу, по старинным заповедям.
Вот и часовню-то срубили из кондового леса с высоким шатровым верхом, с трапезной, папертью и гульбищем; дородные избы ставили с заплотами, под тесовыми крышами... Нет, здесь собирались жить долго.
Но вот с Печоры примчали весть, де государева команда разыскивает скит Анкиндинова и уже приближается к Толвую; и сразу все мысли о прочном будущем иссякли как дым. В один день собрались все православные в часовне, разломали гульбище и паперть, устроили в подклети крохотный заход для нужды, наглухо забили дверь, а изнутри заложили бревнами, чтобы не могли просечь солдаты топорами, возжгли свечи и стали ждать ненавистников. А чтобы гореть, изнутри уж все было изготовлено: по желобам насыпано довольно пороху, в подклети напихано соломы и сена, разложены по всем углам часовни кипы бересты и сушья. У иконы Богородицы стояла свеча в руку толщиной, от нее-то под пение псалмов готовились мезенцы отправиться к Господу в милостивые руки преж времен...
Майор обошел часовню вокруг, судя по натоптанному снегу, внутри сбилось много народу. В крохотной скважинке теплился огонек, доносилось печальное пение; три стены клети были глухие, и лишь с восточной стороны было прорублено волоковое оконце, теперь закрытое волочильной доскою. Внезапность начатого дела утрачена, и теперь надо было думать, как проникнуть в часовню, чтобы спасти людей от безумного шага.
Феоктист поклонился, будто уже войдя в часовню, громко воскликнул, чтобы сидящие внутри староверцы услышали в нем своего: «Боже милости буди мне грешному». И чуть помедля, возгласил троекратно: «Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!..»
На эти слова запершиеся не откликнулись, лишь пение внутри усилилось. Тогда монах постучал батогом в окончину. Из-за стены ворчливо донеслось:
«Чего надоть? Кто шатается зря в глухом месте в неурочный час? По пустому делу, касатики, иль по нужде?»
«Отопри, дак узнаешь. Иль без креста на шее, что закрылся средь бела дня?» – ответил Феоктист.
«Что-то больно голос знакомый. Не из кисерезов ли кто?»
Волочильная доска отдернулась, в оконце показалось бледное лицо с рыжей куцей бородою и насмешливыми зеленоватыми глазами под хвостиками рыжеватых же бровей.
«Мы присланы государем, чтобы узнать, что за народ скрывается от властей, не воры ли и разбойники, и чтут ли Божье слово».
«Слышали мы, что идет к нам команда по доносу старца Феоктиста. А он и сам тут. Ну что, монах, нынче-то за сколько гривен продался?»
«Знай, обавник и лютый злодей, что я никогда не продавался и в родстве с июдою не состою. Это ты сатаны прислужник, коли добрых мирян по злодейскому умыслу потащил с собою. Это для вас возит из Москвы Парфенко Клокотов корчемные деньги...»
«Замолчи, чернец! Пошто нас допекаешь? Мы твоей каши не ели. Мы лишь схоронились для спасения душ своих, а ты ее давно продал. Мы за двоеперстие и старую молитву готовы помереть, а ты хоть и в сане монашьем, а давно Бога похерил. Мы твои заслуги еще по Соловкам помним. Гореть тебе в аду...»
«Отступись от него, да закрывай живей окно... Чего без нужды в ступе воду толочь», – раздался за спиной уставщика глухой голос, мелькнуло золотисто-светлое, сияющее лицо в пушистом окладе бороды. Феоктист не успел узнать старика.
«Погодь, погодь, не задергивай доску-то, – вскричал Феоктист. – Это кто у тебя за спиною?»
«Ползи, дак узнаешь», – посмеялся Анкиндинов.
«Дурень! Пимокат и чернотроп! У тебя мозги все сажей зас... Если все гореть возьметеся, все в костер шагнете, то кто истинную веру хранить станет. Не бабка же твоя, которой на Рождество стукнет сто лет с присыпкою. Вы же своими руками церковь отдаете на поругание латынам и фрыгам, разбойникам дневным и жидовствующим никониянам... Живите, братцы, где Господь вас изнасеял, пложайтесь, труждайтесь в поте лица своего, вкушайте хлебы от рук своих, храните заповеди, вот и станет над лжою сверху вся ваша правда, и никто ее во веки не оборет. Ступайте, милые, домой, Христос с вами. А ты, Иван, постучи-ка в грудь себе, есть ли в груди твоей сердце, выстроен ли там храм? Иль там камень-булыгу хладную найдем мы? Дитешонок-то малых пожалей, варнак и безумец, отпусти на волю. И что в скиту сбежались делать? Вы же не монахи, не затворники, вам на земле работать, а не с властями ратиться. Я за старую веру в Соловецкой крепости десять лет стоял, и никакой враг не оборол меня. А сейчас я пришел вас спасти...»
«Не верьте июде, сколько их еще продаст», – снова раздался за спиною Анкиндинова прежний скрипучий голос. Но народ уже перестал тянуть псалмы, поднялся в часовне шум, кто-то засомневался: «А может, и прав чернец? Все-то коли сожгемся, пойдем в гари, так кто за правду встанет на земле? Кто обидимую церкву грудью прикроет?.. И опять же продушный оклад на всех мужиков в деревне разложен, а если мы сгинем от своих рук, то сельчанам нашим придется платить за нас миром и они будут вечно нас проклинать».
Тут приблизился к часовне майор, призвал:
«Эй, ребята, отворяйте-ка ворота, да принимайте нас подобру! Мы прибыли издалека от государя, чтобы узнать, к какой вы вере приписаны и плотите ли оклад».
Увидев пред собою воинского начальника, уставщик вновь загорячился, высунулся из окна по пояс и вскричал:
«Нет! Вы хотите переписать нас, а после в цепях гнать в город, где за старую веру и загубить! Не отдадимся вам, гонителям, мы живыми, не возьмете нас и мертвыми. Постоим за старый крест и молитвы, как призвал батько Аввакум и святой юрод Феодор Мезенец. Ведомо нам, ежли бы мы здесь не схоронились, то давно бы руки были скручены назад! Вы теперь с ласканием к нашему брату, чтобы обманом залучить, а потом в тюрьмах в железах сгноите... Были у вас в Архангельском наши тысячники Иван Козляков да Федор Чирцов и чего добились? Да ничего... Пришли к властям в одежде, а ушли в одном исподнем. Не отстояли они старый крест и молитву. А куда нам, нищим и убогим, с такими тягаться? Зря вы своего попа притащили, не пойдем к нему на исповедь. Не признаем мы вашу церковь, в ней ересь сидит. Не хотим вечной погибели...»
«Ну хорошо, братец, – сказал майор, – ты кончил говорить, мы тебя послушали, так и ты послушай нас. Но впусти-ка сначала к себе, там мы прочтем указ государя. Может, ты, Иван, и не послушаешь нас, но найдутся средь вас умные люди, кто совсем голову не потерял. Послушаем, что они-то скажут».
«Майор, ты сказывай эти сказки зыбочным ребяткам, а мы таковые обманки давно знаем».
«Да Господь с вами, какие обманки? Никто вас и пальцем не тронет. Только ступайте по-хорошему по домам...»
«Ага, господин хороший, запоем мы тогда: по губам текло, да в рот не попало».
«Слушайте, христовенькие, – вскричал Феоктист. – Ну, довольно языком чесать и напраслину на нас ковырять. Вы хоть меня-то одного впустите к себе, а там и рассудим по-божески».
Но в часовне раздался зычный голос, перекрывающий шум:
«Не верьте лукавым. Сами идут в яму и нас влекут туда же! Поддадимся нынче лживым словесам, сами себя потом проклянем. Да поздно уж будет, назад дело не воротишь...»
«Не отдадимся в руки гонителей! Гореть!» – дружно вскричали запершиеся в часовне, словно бы очнувшись от некоего наваждения.
Майор с послами вернулись в табор на ночевую. Утром пошел к часовне Феоктист и сказал, что солдаты снимаются со стоянки и уходят домой; де, никого майор не возьмет в полон, но только и вы не сожигайтесь.
На это из часовни ответили:
«Поздно, брат, вы встряхнулись от глупостей. Вот кабы совсем не приезжали, так дело-то было бы другого рода. А нынче нет к вам никакой веры. – Окно открылось, на снег полетели зипуны, армяки, шапки, порты и рубахи. – Метайте меж себя жребий да поделите. А нам уж ничего не надо. Голыми родилися, голыми и уйдем ко Христу».
«Окаянные, очнитеся... Сами сошли с ума, так детей-то хоть отдайте, не забирайте с собою! – Феоктист утишил голос, со слезами взмолился. – Ну впустите к себе! Послушайте меня с глазу на глаз».
«Ну ладно, полезай», – раздалось в ответ. Из окна выкинули конец ремня, монах опоясался и его подняли наверх.
В часовне был полумрак, пахло свечами, ладаном и людской теснотою; молельники стояли в груду, слитно и тянули псалмы; матери прижимали к себе ребятишек. Уставщика Анкиндинова близко не было. Феоктист как-то увял, замер сердцем, не зная, к кому обратиться с верным словом, чтобы родненькие очнулись, скинули с себя блазнь и чары. Тут открылся лаз, из подклети по лестнице поднялся высокий согбенный старец с сияющим лицом, волосы распушились как серебряный нимб. Феоктист сразу признал старца Александра Голубовского, которого власти искали по всей Руси, но он уходил от погони, как дым сквозь пальцы.
«Это ты, бес? – изумленно прошептал монах, никак не чая видеть здесь Голубовского. Тот и сквозь пение расслышал глухой возглас и, сердечно распахивая руки для объятия, шагнул к монаху. Но Феоктист отшатнулся, перекрестил Голубовского. – Чур, чур меня».
«Да это я, Исус Христос. Вы так ждали меня, и я к вам сошел. Я всю Русь крещаю огнем, чтобы очистить от грехов».
«Так это ты пудожан сжег, и в Повенце, и под Рязанью, и в Сибирях твои костры?»
Голубовский согласно кивнул.
«Я много раз прошел через очистительное полымя и стал лишь светлее. Взгляни, каков я, и огнь меня не берет. Этих вот провожу с земли и отправлюсь за другими».
«Ты – бес... Православные, это же бес. Вяжите его!»
«Отпусти, христопродавец! Слышь, отпусти! Это я ваш Исус Христос. Вы же ждали меня...».
Пение в часовне оборвалось. Старец Александр выдирался из объятий монаха, в кровь раздирая ему лицо ногтями, изгрызая зубами пальцы и выдавливая глаза, но не мог расцепить смертной хватки. Они повалились на пол, кто-то задвинул на окне волочильную доску.
«Отпусти... Я все тебе отдам. Чего захочешь отдам», – хрипел старец, напрасно наискивая в сапоге нож. Забыл его коварник в подклети, когда загодя приподымал потайную плаху.
Феоктист пошарил на голове Голубовского, размазывая на пухе волос свою кровь, нащупал надо лбом два бугорка, прободающихся сквозь череп и кожу, и вскричал:
«Бес! У него рожки! Это бес!»
Тут крышка лаза с бряком захлопнулась, уставщик Иван Анкиндинов взял толстую свечу от образа Богородицы и поднес к желобу с порохом.
Раздался взрыв.
Часовня вспыхнула сразу от пяты до маковицы, вся просквозилась пламенем; огненный столб поднялся в небо и унес страдальцев с собою. Солдаты бросились с топорами и кокотами к часовне, чтобы рубить дверь и спасать несчастных, но от нестерпимой жары не могли подступиться.
ИЗ ХРОНИКИ: «По словам свидетелей и родных сгорели 79 человек. В т. ч. дер. Дорогорской семья Власковых: Авдотья, Иван, жена его Екатерина, сын Козьма. Дер. Жердской: Пешковы Максим Андреев сын, жена его Ефимья, Архип Максимов сын. Дер. Кимжа: Ворноуховы Порфирий Трофимов сын, Евтреп Порфирьев сын, Акилина. Окладниковой слободки Лука Ларионов сын Евсин. Дер. Белощельской Афанасий Артамонов Черсаков, Татьяна Артамонова Черсакова, Василий Евсевиев, родственницы его Марья, Анна, Ирина Васильева, девка Лукерья. Наставник из Ростова Иван Анкиндинов. Наставница родом из Ростова старица Александра, дочь ее Акилина. Бывший соловецкий старец монах Феоктист...»
* * *
Весной другого года, сбив ватажку из полусотни мезенских и печорских мужиков, Любим Созонтович Ванюков увел ее за Камень. Ушли с ним жена Олисава, сын Андрей и десять соловецких монахов.
На пятом году скитаний по Сибирям страдальцы, потеряв в дорогах пятнадцать человек, сыскали наконец благословенное место, срубили острожек и назвали его: БЕЛОВОДЬЕ.
... Но это уже другая страница русской истории.
1984-1997 гг.
г. Москва