Глава четвертая
... Если враг вдруг пропадет, иссякнет, канет в нетях, тогда стоит сыскать нового иль придумать, выткать в воображении, иначе вся прежняя долгая изнуряющая борьба становится призрачной и бесцельной, не имеющей смысла затеей, сама жизнь – бездельной и вовсе пропащей, а все лишения никчемными.
Никон, этот бес, шиш антихристов, на которого истрачены пыл и ярость, сам уж более десяти лет в заточении, а человека, сидящего за приставом, держать за врага уже безумие; и просто по привычке, уже не зная, на кого обратить более свой взор из ямы, Аввакум точил и грыз опального монаха, искрашивая на нем последние зубы. Он уже не ведал теперь неприятеля, позабыл его личину: тверд ли тот хлебец? кремень он человек, иль точильный камень? иль моховая топкая кочка? иль провальное болотное окно, подзатянутое обманчивой ряской? Плут и ловыга, каким обстоятельством подпятил под себя и обманул всю Русь? Что это за противник, с кем ратиться пришлось почитай что четверть века? Ведь тот враг хорош, чьи побуждения ясны, а образ видим, на кого можно в бранном поле наслать коня и взять на пику иль разрубить наполы сабелькой, как последнего кромешника, горячей кровью супостата оросив десницу и разгоряченное лицо...
А спор с Никоном шел в одну сторону, как насыл порчи по ветру. Аввакум слал угрозы, а они безотзывно источались по белу свету. Бывый патриарх не откликался ни на одно подметное писемко, словно бы бранные слова не доходили до заточника в Ферапонтово. Да как не долетали-то, коли по Суне-реке и Выгу сколько уселось староверцев, сколько встало там келий и пустынек. Иль не знал Никон о протопопе, по старости лет не помнил его? иль что всего обиднее – брезговал им и презирал? Это равнодушное молчание бесило и задорило Аввакума, подсыпало суши и пороха в огонь. Но с годами-то и самые обширные гари тухнут, и самая сердитая душа просит спокоя; и уж больше по привычке собачился пустозерский затворник на Никона. Хотя из-за него, негодяя, вся жизнь Аввакума истолклась в муку: лихо пошло на лихо, беда на беду, горе на горе; в тюрьме поседател, в тюрьме и сгнил потрохами...
А с кем биться еще, коли все повержены: Питирим скончал свои дни, Макарий помер, Ларивон, рязанский архибискуп, подох, царь преставился, Стрешнев в ямке, Яким днями отойдет, да и сам-то первый пособитель сатане Никита Минич едва ноги таскает, говорят, скоро Господь приберет его. И по делам собаке... Вся орда бешеных отлетела в ад. Против кого на земле стояти, с кем загрызаться до смерти, кого без милости хватать за горло?
... Ой, раз томят в земле, значит, много тех никониян, что помазаны развращенной малаксою; как их достать к расправе, коли не разглядеть даже из Пустозерья, а сказывают, что наплодилось той нечистой силы тьма тем. Да Христос-то всех по заслугам наказует. Артемон Матвеев было сердитовал: нам-де с тобою вместях не по пути. А где нынь похвалебщик? Да под боком у Аввакума в Пустозерске в нищей изобке плачет, де, скудно и невмочно жить. Каково из золоченых-то полат, от теплых горшок и пуховых перин и многих слуг на житенные-то колобы да кислую рыбу угодить? Реви отступник, скоро и эти страсти покажутся за рай... Ишь тоже какова бестия, без подовых пирогов и свет ему не мил, кажин день на Москву челобитья шлет, жалится, де, раскольника Аввакума семья на Мезени и то больше денежного довольствия получает, чем он, боярин и бывый начальник посольского приказа. Каков бесстыжий человеченко, а? Ему нонеча худо, так другим-то пусть еще хуже станет; а не думает того коварник, что моя Настасья Марковна с молодых лет в ссылках прозябает, все счастие бабье порастрясла на диких путях ради веры и не колебнулась. Нет, мы никогда в раскольниках не бывали... Кощунник, Никонов пес, не успел в Пустозерск заехать, а уж своих плевел понасеял, Никольского попа Оську Косого из истинной веры вновь сманил в погибель лживыми посулами. А ведь Оська-то мне духовный сын был, сколько я наставлял его в истине; да, знать, бес-от глубоко угнездился, я только коготки ему пообломал, он и затих...
Не так ли и Федька мой, дитятко бешаное, соузник дикий, враг кромешный. Крепко я в нем обманулся. Да ведь и ставлен-то был в диаконы никониянами и от той мзды никак не может отторгнуться. Ишь ли, коварник, видно, тепло и сытно было жить при Дворце, доскребывать тарелки, зализывать объедки, допивать из чарок.
Тощой, тихой, косой, голова редькой, ни кожи ни рожи, в чем только жизнь тлеет; не кровь, а водица тухлая едва струит по жилам, но сколько злобы и желчи в противнике, в каждый день готов наехать на протопопа, как татарин Челубей на русского монаха.
И чего я тужу по нем? Пропади он пропадом...
Вот клеща сибирского возьми... Смиреной, каравый, растопыристый, едва виден. Но скорее лови, пока он копошится в волосне, отыскивая уютного теплого схорона; но когда неслышно укусит и впустит каплю яда, а после заберется под кожу и разбухнет там, как свищ, пия человечью кровь, то скоро и заразит несчастного до смерти и не станет тому спасения. Не так ли и Федька-дьякон, живя под боком в темнице, залез ко мне в душу, яко клещ, наблевал на Святую Троицу, хотя, чтобы и я подтакивал, и с помощью Епифания чуть и меня-то не утащил в погибель. Ме-ня-а, спосыланного на землю самим Христом. Хорошо, Господь помог, отвратил беду, подсказал во сне пути к спасению...
Заснул однажды, вижу себя с Епифанием у церкви некия, а отдаль от нас стоит Федор-дьякон со шкоты и немцами, и татарвою. Это нынче у него самые близкие друзья. Старец же посылает меня к нему за миром: помирись-де. Горе и смех, у беса того близко все. Пришел я к холму, к Федору, он на меня вдруг почал сцать. На ноги мои его поганая мокрота та плывет, и ноги стали гореть, зело больно горят, как ошпаренные кипятком. Я кричу: «Господи, прости, согрешил я окаянный!» Да не во сне уже, но пробудяся, ступни нестерпимо горят, словно в огне. А некто мне и говорит: «То тебе за ходьбу к отщепенцу». Да ну меня мучить и ломать. Больно устряпал, я и встать не могу. Лежа говорю: «Благодарю тебя, Господи, посылал еси ангелы лютыми путь сотворить, стезю гневу своему». Да свалился с доски лбом о землю, весь болею. Полегче мало стало, дьякона опять проклял, да и оздоровел. Ну же потом старца косить. Не до дружка стало – до своего брюшка...
Детки духовные, берегитесь злой собаки Федьки Косого, бегите от его писаний прочь...
Никон-то в вертепе своем под замком, сказывают, нынче принавык и там баб блудить; далеко понасеял дурных семян, словно бы подземными ручьями растеклись они по всей несчастной Руси и дали поганые всходы. Ой, раскольниче, ... сын, хотел истины сыскать в чужих свитках, поверстать нас якобы с самим Владимиром Красное Солнышко, который будто бы стал нам за Христа, а сам завел всех в дикий лес. Разбрелись по чащобе, аукаемся, как дети малые, что оторвалися от мамкина подола... Не в древних хартиях надо искать правды, в них от пыли все затуманилось, а в древлих заветах, что живут по крови. Чти Евангелье – вот и вся истина, сокровенный, не мутнеющий кладезь. От священной книги да от дедичей идет путь по вере, а не из блудных писаний, не вем кем наслеженных у ромеев и гречан и переведенных жидовинами. А у тех одна правда: распни Христа снова и снова...
Ишь ли, обозвал нас Никон староверцами. Сыскать ли большей похвалы? Из русских источников пьем целебную воду, а не из греческих и фряжских помоек... А сам безверец Никон, чего алкаешь? От заповеданных родников по гордыне своей и глупости убег, расплевавшись, задумав затмить в славе земного царя, и прежних, что были в Царь-граде, не сыскал; вовсе заилились, да и пропали. Одна воня там, агаряне пражнетью заметали. Ау-у, шатун! скоро ли тебя дьявол заберет к себе? Да и Федьку мово, отщепенца, прихвати с собою, будет тебе в пристяжных; тамо пропадайте вместях.
И никакой ты, Никитка Минич, не победитель, как звал я тебя прежде, а разрушитель и пособитель демону. Прощевай, отныне и не вспомяну боле, как и не было тебя; живой ты пока, но уже и мертв. А с мертвыма я не борюся... И хоть молодой царишко гнобит меня пуще прежнего, последнюю дыру в белый свет приказал забить досками, но и тот меня не переживет: так Сладенький мне нашептал. А Федька-то Косой наябедничал на меня царю, дак его на волю нынче спускают, бродит меж осыпных изб, как дворный пес, да лижет дверные пробои и мочится на углы...
Эх, не с кем мне ныне братися, пало вражье войско, все перевелось; а как поогляжусь мысленными очами, да раздумаюсь – и устрашусь: ведь и друзей-то не осталось. Духовный отечь Неронов Иоанн оканчивал дни, и Никиты Добрынина нету, и Феоктиста, Киприяна вот Нагого казнили на Усть-Цильме, друга верного Феодора Мезенца повесили, монаха Сергия удавили, Дометиан с товарищи всего 1700 человек в верховьях Тобола сожглися, и любимых дочерей духовных боярыни Федосьи да княгинюшки Евдокии не стало уж как с пять лет тому. Они-то, голубушки, не колыбались в вере, как волна в море, как плотвяная икра в прибрежных осотах, а незыблемо стояли на заповеданной правде. И самых-то зрелых мужей оказались они мудрее, сквозь тыщу лет вперед разглядели грядущий ужас от дьявольского соблазна... Звезды утренние, зело рано воссиявшие! Кто подобен вам на сем свете, разве в будущем святые ангелы! Увы, светы мои, кому уподоблю вас? Разве что магниту камени, влекущему к естеству своему всякое железное. Так и вы страданием влечете душу железную в древнее православие.
Иссохнет трава, и цвет ее отпадет, слово же Господне пребывает во веки. Аще телеса ваши обесчещены, но душа ваша в лоне Авраама, Исаака и Иякова...
* * *
Как же не тужить ему, братцы, ежли пятнадцатый год в одиночестве в осыпной избе. Только и говори, что полаешься с сотником через дыру, выметывая во двор на лопате собственное лайно, да посулишь невзгод воеводе, что изредка прибредает из Пустозерской слободки в острожек проверить тюремки и принести из государского Дома новый наказ, чаще печальный, с каждым разом обрезающий и самые-то крохотные вольности. А воеводы худой ругани не боятся, они наверное и с самим чертом породнятся для своей выгоды, у них своя копошливая неутомимая жизнь человека, севшего на кормление, и потому все мысли направлены к одному: где бы промыслить даней, откуда выклянчить угрозами и наветами побольше мзды в своей будущий обоз, вышерстить от язычников податей пушниною и рыбьей костью, отчего тоже перепадет в свой карман, придавить поморянина налогою и праздничными приносами на господский стол. Земли-то под властью необозримые, черт мерил-мерил да веревку оборвал, а оседлого народа скудно, сами едва кормятся, разбрелись по тундрам и сибирским рекам. Да и Пустозерскую слободку едва разглядишь в ледяной пустыни; будто из драного рогозного куля нечаянно просыпалось у Господа, где поноровилось на тот случай, с пригоршню клетей; они пали о край озера, да там навечно и задремали, суписто выглядывая из-за скрипучих ставенок. А всех тягловых да монастырских изб пятьдесят три, да нищих и вдовиц восемь изобок, шесть житьишек причетников от четырех церквей, да двадцать три вовсе осиротевших хижи, где погребальный ветер лишь ночует; правда, есть куда селить соловецких мятежников, тут и бывшему боярину Артемону Матвееву сыскалось места. Много ли с такого посада сымешь прибыток? разве хоть одни сани нагрузишь добром, отправляясь обратно со службы в столицу? Да с гулькин, пожалуй, и наживешь?..
Э, братцы, с больших-то земель, чем пустынней они для стороннего взгляда, куда гуще сливок сымешь да больше кругов масла навьешь: дозору нет, власть – безграничная, царь – далеко, Бог – высоко. А вся низовая Сибирь от Оби и далее к полуночи попадает на Русь через пустозерские таможни, через воеводских целовальников. Так плохое ли тут кормление? И не мелкие московские людишки садятся на власть; ведь только за последние годы владел Угрою князь Петр Григорьевич Львов, на пересменку ему заехал Гавриил Яковлевич Тухачевский, а нынче принял воеводство стряпчий Андреян Тихонович Хононев. От пустозерской съезжей избы много поимела государева казна, потому и хранит этот стол на краю света...
... Ой, поземка завивает, ни зги не видать; осыпные избы страдальцев заметает по крыши. Невольно завопишь от задухи: эй, стражники! ведь вы тоже божьи твари, смилостивьтесь, христовенькие, отгребите снег от дымницы, откопайте оконце. Прохудился острожек, стоячий чеснок проредился, едва держат гнилую стену подпоры. Но где взять денег на починку, ежели своего леса близко нет, надо везти из Ижемской слободки за пятьсот верст, а тамошние мужики даром и не ворохнутся.
... Если с утра низовая поносуха, то к вечеру разыграется пурга; может к утру и вовсе повалить тын, заметет его вместе со стрелецкой вахтой. Хоть и бедные вы ребята, подневольные, тугой на шею надет хомут, но пускай и вас с головой полонит снегами, чтобы не пособляли дьяволу и не досадили узникам. Без послабки стерег сотник Андрей Чуприянов с командою, а нынешний, Матвей Угрюмов, и вовсе озверел. Кроме матерков, ни одного доброго слова не знает, никаких проповедей от протопопа и слышать не желает; заговоришь с ним по-доброму, Бога отыскивая в его душе, а сотник вдруг загрозится вовсе щитом окно закрыть. Хорошо, у десятника Никиты Солоношника отходчивое сердце, еще не потерял совести стервец. На все упреки Аввакума молчит, только крутит заиндевелый ус и сбивает пыжиковый треух с потного лба на затылок: и в мороз, и вьюгу всегда молодцу парко.
... Эх, что за бисовы окаянные детки разыгрались на просторах, завивают веревочку, устроили метельное игрище, выставляя верстовые снеговые столбы в самое занебесье; вскарабкается такой чертушко шутейно под самый мутный месяц да, скорчив рожу, сверзнется в сугроб, взметая вороха колкой ледяной пыли. Пуржистый ветер ударит в засыпуху, скинет с бугра снежный хвост, и струистый его конец неведомо как проскользнет в тюремку и высеется над лавкой ситовой мучицей, скоро тающей на лице. Одна Аввакуму радость, когда в печи играет огонь, бежит по каравым суковатым поленьям, выгрызая в древесной мякоти малиновые пещерицы; и все пламя-то податливое, гибкое, нежно-переливчатое, как сарацинские шелка. Словно бы матерый лис-сиводушка устроился на поленьях, истомно выгибаясь и зазывая Аввакума к себе погостить: де, полезай ко мне в пещь и сразу сыщешь незнаемого допрежь счастия. И тут Христос явится непромедля, как к тем трем отрокам вавилонским, и тогда огонь бывает побежден, и смерть отступает. Но это ежли мучители вкинут...
... Ой, приманчиво, так и тянет нырнуть в полымя и возлечь рядом с огненным лисом. Только пена выскочит на лице, как на сыром еловом полене, да глаза выльются от жара, и душа сразу вылетит из ребер.
Все на свете горит; все вышли из огня и ворачиваются назад в огонь, и мать сыра-земля не есть ли огромный тихо горящий костер, невидимое неугасимое пламя которого и согревает, и вычищает, и на том свободном месте проращивает новую жизнь. И сам-то человек – это ходячая жаровня, в которой скворчат, вытлевают и вышаивают истиха его жизненные годы. Скаредный и угля с загнетка пожалеет, а доброчестный – тот всего себя другим отдаст без жалости... Мне ли сердиться на свою жизнь? Огня от меня на многих хватило, не одно сердчишко, занялось пожаром, по всей Руси искры летят. Не с того ли и боятся меня дикие власти; вот и томят в земле, не ворачивают в престольную, чтобы их при Дворе моим огнем не прохватило насквозь, ибо тогда все православные увидят вдруг, сколь души еретические черны, как головни...
В печи треснуло, ворох золотых пчел разлетелся под сводом; метель уляжется к утру, и мороз придавит. А мне, грешному беззубому протопопишке, так ли сладко, беззаботно жить-поживать в осыпной изобке под снежной периною. Как медведь в берлоге: лежи да лапу соси, столько и дел. Матушка Настасья Марковна, вы-то как там? При живом мужике – и баба-вековуха; да и плоше того, пожалуй, чем закоренелой вдовице; той хоть ждать уже нечего, притерпелась. А ты, Марковна, и без цепей вроде, да в тугой неволе, как святой Иов в чреве кита...
Поп Дометиан с товарищи сожглися на реке Березовке: долго копошились христолюбцы, сбивались в гурт, рубили избы, обкладывали сушьем, потом, подгадав день, запалили, запели псалмы, задыхаясь в дыму, и взнялись в небо всем скопом, подъятые пламенным вихорем. Где-то их встретили Господние ангелы? Над самим кострищем иль за небесной твердью перехватили у сатаны чистые души?
Но грешно ли самому скончевать дни свои в огне? это ведь руки на себя наложить, а кто поддался наущению самоубийства, тот не наследует Царствия Небесного. Кто повесился, иль в реке утопился, иль кого умышленно саньми затрет, иль застрелится, иль отравится, иль в бане угорит, – того не отпевают и на кладбище не носят, а закапывают в ямке возле погоста без креста. Но не по своей же нужде сгорели поп Дометиан с молитвенники на Березовке-реке, а их принудили еретики поганые, кто церкви превратил в вертепы и ослиные хлевища, а саму мирную жизнь сделал невозможной. Господь попросил подвига, позвал встать за древлюю веру, чтобы не смеситься с бисовыми подручными, и они, верные дети Христовы, без уныния пошли на подвиг. Да лучше сгореть на костре, чем вечно гореть в аду. Пусть по смерти не пустят никонияне на погост и обгорелые кости сроют собакам на поедь; с има еретиками и лежать-то рядом грешно, и стыдно, и вонько.
... Мучитель-то главный наш нынче ревет в жупеле адского огня. Вечно думал пировать на празднике жизни. Так вот тебе столовые и долгие, и бесконечные пироги, и меды сладкие, водка процеженная с зеленым вином... А есть ли под тобою, новый Максимиян, перина пуховая и возглавие? И евнухи опахивают ли твое здоровие, чтобы мухи не кусали великого государя? А как там в заход-то ходишь, спальники ребята подтирают ли зад?
Сказал мне Дух Святый: нет-де там у вас уж ребят тех, все здесь осталися. И тебя самого кушают черви. Бедный, безумный царишко, что ты над собою сделал! Любил вино и мед пити, и жареные лебеди, и гуси, и рафленые куры; вот тебе в то место жару в горло, губитель души своей окаянной!..
* * *
И верно, что на утро мороз ударил; не зря в печи летали золотые пчелы. А за ночь в тюремке выстыло, воробьиные перышки на затылке прихватило к сголовьицу; пока отрывал, чуть последнюю шерсть не оставил на подушке. А каково бы пришлось страдать, если бы кудрявая была голова иль с медвежьим волосом? С этим слабым утешением, вроде бы и улыбнувшись, едва разогнул коленки и чуть не упал, когда с лавки сползал; уж какое тут метанье под образа? Упадешь на землю и навряд ли встанешь. Вот смеху-то будет... Сквозь горькие слезы. Боль в ногах, будто железные спицы вогнали в мослы.
Ой, братцы, хотите знать? У всякой беды сыщется вдруг своя нечаянная радость, когда не ждешь ее. Хорошо, если голова лысая, как дынька; мыть не надо, и воши не плодятся на темечке, но затаились в платье, а при такой скаредной жизни и это счастие. Вот зубы все съел; пустой рот, а значит, и мясца говяжьего утроба не просит, смирилась, тяжело ей стало от скоромного. А при сиротском желудке душа не томится, не поет, она воспарить тщится, так и просится из грудины: выпусти-де. А когда душа очарована, плотские сны отпускают, и тайное грешное место уже не потеет. И разве это не радость?
Поохал Аввакумище, покряхтел, сковырнул слизь с напухших глаз, до рукомойника доковылял, плеснул студеной воды в лицо. И ожил. Земляной пол звенел под ногами, как кованый; дверь густо осыпало куржаком, в углах наросло морозного серебра, пар изо рта такой плотный, что вот-вот посыплются сосульки.
На оконце алые пролысины, метельный снег осыпался со слюды. Аввакум поверх зипуна натянул через голову оленью малицу, на голову надвинул самоедскую шапку с длинными ушами. Дровец бы надо просить у стрельцов, пока не подох совсем, да жди, когда смилостивятся ироды и принесут. Прислушался, за порогом не скрипело, не шоркалась деревянная лопата, откидывая от двери снег. Эх, молодо-зелено, не торопится служба казенного старика уважить, а когда-то и сам государь поклонялся. Да и то, куда им спешить, коли сердитая власть над головой не висит кажин день. Давай вставай, Аввакумище, на утренницу, молися пуще, посланник Христов, волею Божией земляной узник, вот тебе и сугрев; искренняя молитва станет ядреней чары зелена вина. Ресницы-то, может, и склеятся от слез, но зато кровь от жарких бесед со всем небесным синклитом распалится и кинется по жилам...
Аввакуму показалось, что на дворе зашумели. На воле развиднелось, высокие сугробы отблескивали морской пылью; меж забоев и отвалов снега были набиты тропки для стрелецкой сторожи, перед каждой дверью выгребна площадка. Сколько хлопот ребятам; ломай спину, но порядок блюди. Вдруг нечаянно навестит воевода проверить узников, а к тюрьмам не подступись; будет тут грозы на повинную шею. Аввакум плотнее приложился к мутной пролубке; желтоватая слюда вся исчеркана трещинами. Показалось сидельцу, будто что-то мешает ему плотнее прильнуть к пласти; завидки взяли к вольным людям, что свободно шляются по острожку, не зная препон. Ах, да нос же топориком! Вернее, секирою! Носач, ха-ха, один нос на лице и остался. Боже милостивый, до чего же я выхудал...
Что за народ толчется? Кабыть, в середке десятник Никита Солоношник; стоит в задумчивости и по обыкновению крутит ус; другой-то будет стрелец Куземка Баженов, он что-то злится, машет руками, слов не разобрать. Остолбились возле ямки соловецкого старца, будто хотят приступом брать иль дверь ломать. Не с Епифанием ли что приключилось? Все, бедный, на сердце жалился, говорит-де в груди скребется анчутки сын, точится под ребро, вот и просадил, наверное, грудь чернецкую насквозь. Тут из-за широкой спины Солоношника показался косой дьякон Федька. Ах ты, тараканий лоб, на таких-то ранях куда собрался, иль с мировой отпустили насовсем? Тайком повинился пред государем, вот и помиловали прощелыгу, бес его забери. Пытался всползти на крышу засыпухи, где темнело сажное пятно вокруг дымницы, но съехав, застрял на полпути, зацепившись пимом. Поднялся, задрал в небо лицо; ой, братцы, смешно глядеть на гов... проповедника. Была прежде рожа квелой волосатой редькой, а стала огурцом-залипукой; вся желтая, кривая, будто клюковкой объелся дьякон. Поседател так, что и бороды не видать. На голове шапка заячиная, наскоро сшитая из подчеревков, сам и стряпал, значит; на плечах кафтанишко весь в заплатах. Ну, прямо пугало огородное. Бедный дьякон, совсем пообтрепался, кто бы тебя, миленького, пожалел. А мне тебя нисколь не жалко, йюды пособитель и Христу первый враг! Что-то ведь блекочет, как баран, отбившийся от стада. Охота, однако, послушать, о чем толкует бешаный?..
Аввакум и забыл, как прежде гуливал по острожку, сам себе хозяин, пас свою ватажку, и стрельцы были у него в горсти; денежка всегда свою тропку сыщет, а при живой Федосье Прокопьевне грошики у него водились. Это сейчас обнищал и никому стал не нужен.
Протопоп не завидовал дьякону, да и было тут чему завидовать; но он как бы обмер вдруг от тоски, так зашлось от ревности сердце. Вовсе последние времена настали, ежели сатанин служка, этот молодой щенок, в приятелях у стражи; и чего только не наклеплет он наивным простолюдинам, ввергая их в ересь и лжу... Но как бы десятника к изобке привлечь? какими посулами подманить? Подскочил Аввакумушко к двери, давай припечатывать ее концом ухвата. Посмотрел в оконце: ага, ухом повели! Снова давай греметь.
Подошел к тюрьме Никита Солоношник, вскричал недовольно: «Слышь, уймись, дедко! Чего там шумишь?»
«Помираю, Никитушка! Костоед загрыз, из брюха ротом лезет. Помоги, христовенький!»
«Откуда там змее взяться? Да еще середка зимы. Иль с ума ты сшел?» – худо расслышал десятник, но, отвечая за жизнь узника, через оханье и кряхтенье все-таки взялся за лопату, откинул от входа снег. Заворочался в кованом ухе амбарный замок, упал железный засов. Аввакум отскочил от двери, оперся о припечное бревно: де, совсем ослаб и едва стою на ногах. Десятник, не чинясь, нарушив запрет, спустился в засыпуху, как в погребную затхлую яму. Сначала показалось, что не видно ни зги. Привыкая к темени, не сразу разглядел узника. Худой, как дрын, Аввакум лысой головенкой упирался в притолоку, на бледном лице красные опухшие глаза, как две печеных луковки. Будто закоренелый бражник опился с вечера и сейчас никак не может прийти в себя. Эх, где былая зеленоватая прозрачность взора, где прежняя волчья цепкость его?
«Ну, что орешь благоматом? Сдурел? Откуда здесь змея?»
«Да никакой змеи, Матвеич. Помстилось тебе... Чего звал-то? Дал бы дровишек на истопку. Концы отдаю, замерзаю. Иль не видишь мою собачью жизнь?»
«В свое время получишь, – недовольно сказал десятник. – Еще закричишь, дедко, заполошно, цепи вздену, к стене прикую. Вот и будешь собакой... Иль давно в юзах не сиживал?»
«Прости, Никитушка. Только всего и спросить хотел... Чего это у вас шляется в остроге молодой дурак? Сбежит ведь», – намекнул Аввакум.
«Куда бежать прикажешь? На тот свет? Едва бродит...»
«И чего он там блекочет, дьяволенок? С раннего утра в крик».
«Сам не пойму... Говорит, Бог несекомый, нельзя-де ножем его разрезать и топором разрубить по живому», – ворчал Солоношник, оглядывая протопопа, о котором столько басен бродило по Руси: де, и с самим покойным государем был дружен, а после заспорили о власти, и метнулся протопоп к Разе, и там, на Волге, перехватили смутьяна.
«Заплелся, дурак. И на Москве-то эдак же крутил, плел пред Ларивоном, да сам же и угодил в тенеты, курощуп, – смекая умом, куда бы повернуть разговор, миролюбиво сказал Аввакум. – Сам не знает, чего треплется, щенок».
Тут спустился в камору Куземка Баженов, из новеньких прибылой холмогорский стрелец. Ходил служивый с войском на Соловки, брал крепость приступом, два года отсидев на островах, и, наверное, ветром надуло в молодую голову еретических прелестей; тайно наследуя родителевы заветы, переметнулся в староверчество. Когда был с командою в Окладниковой слободке, то помогал тамошним поморцам ставить часовенку юроду Феодору Мезенцу. Куземка был вспыльчив в споре и частенько хватался за нож. От шрама во всю щеку лицо казалось диким и зверским. Почитая Аввакума, он сразу подхватил его сторону.
«Христос-от вознесся живком, значит, он где-то сидит и царюет на небеси! Иль не так, Куземко?» – коварно вопросил Аввакум.
«Так, батюшко, воистину так. Седяе наш Сладчайший на стулке в своей горенке и выправляет суды по нашим грехам...»
«Ну, а Федька, косой шшанок, чего треплет?»
«В жидовскую единицу сливает нашего Господа, бредун. Трое, говорит, в одном. Баит пустомеля, ничего не смысля в Писании. Я ему-то: дурак, говорю, Христа-то зачем запехал в брюхо к Отцу? Он, Творец наш, что ли, баба на сносях, кой год и разродиться не может? А Федька-то сбесился, как завопит на меня! И слина на губах... Ну, пена прямо...»
«Оттого и слюна пошла, что бес вопит. У меня живал такой бешаный в Сибири, дак я, бывало, на мороз его выставлю. Так он, сердешный, постоя мало, и взмолится: прости-де, батько, пусти согреться. Отойдет у печи, я его маслицем помажу, он и опять человек...»
Десятника позвали от ворот и он ушел к сторожам.
«Пожалеем Федьку и подлечим чуток?» – посоветовал протопоп.
«Подлечим, батюшко...»
«Да поищи-ка в его изобке, не пишет ли скверностей, заплутай. В подпечке пошарься, да в сголовьице под наволокой, не прячет ли где письма. И тащи ко мне, а я тут с его прелестями сам управлюсь, как Господь наш велит...»
Бедный дьякон, чуял ли он, как сбирается над его головою новая гроза с той стороны, откуда уже и не ждалось; ведал ли страдник, что это по его душу спешит от Аввакумовой засыпухи клешнятый сухополый стрелец с язвою во всю щеку. Дьякон только что распелся петухом на всю округу, блаженно призакрыв глаза, выстал на покати забоя и, заглядывая в дыру хижи, что-то решительно втолковывал старцу Епифанию.
Куземка стремительно нырнул в камору дьякона, недолго и порылся там, скоро выполз из норы.
«Не украл ли чего? – очнулся дьякон, оглядывая зимний кафтан стрельца; увидел, что две верхних нашивки расстегнуты. – Ты чего, вор, по чужим хатам шляешься?» – перекинулся Федор на служивого, землистое лицо его затряслось от гнева, а косенькие глазки разбежались.
«Я-то от честных родителей. Это ты, гниденыш, от любостайницы и сам ведомый вор! А ну, повинися!»
И не толкуя больше с узником, Куземка схватил дьякона за шиворот и как-то ловко, круговым движением стянул с несчастного платье, словно кожу с березы, вытряхнул из штанов и валяных сапожонок и воткнул в снег.
«Еще будешь рычать, исподников лишу и заморожу, как навагу, – пригрозил стрелец и обернулся на тюремку протопопа. Тот маячил в глубине каморы, смутно виднелась его плешивая голова. Дьякон обмер и вдруг заплакал. Но слезы не разжалобили стрельца, но лишь вывели из себя. – Ты еще нюни разводить, разбойник ведомый и потатчик ворам! Мало, что государь всадил тебя в яму? Я тебе пятки к жопе приморожу иль того хуже!»
Дьякон всхлипнул, утер слезы и простонал:
«Как в писании-то? И растают врази его, яко дым, и иссякнут, яко враны и летучие мыши. И останется лишь пепел и воня... Пугай, временник, вей мои жилы на кулак, точи кровь, кровопивец. Станет и на тебя суд. А пока выбери место повыше да распни меня, яко Христа. – И вдруг пронзительно вскричал Федор: – И чего ты взъелся на меня, сучье вымя?!»
Куземкин пошарил взглядом меж засыпанных снегом бугров, куда бы приторочить строчка; нашелся бы ему кол, вот и самое годящее место для эфедрона. Не станет Христа сливать в единицу иудейскую и лишать его человечьего существа.
... Исус же брат всем нам, кровный братец! И Бог, вздивияв его страстям, прибрал к себе покорника на небеса, как приемного сына...
Внутренняя ограда в острожке, разъединяющая тюремки, давно выгнила, ее погребло под снегами, и лишь один столб чудом сохранился возле Епифаньевой ямки. К нему-то и приструнил стрелец дьякона, опутал веревками, стянул локти назад. Аввакум уж и печь затопил, когда Куземка открыл дверь в узилище и, таясь, передал протопопу сверток. Аввакум выглянул в окно. Дьякон по-прежнему томился у столба, по колена утопая в рыхлый искристый снег, по которому блуждали лиловые и алые тени. Небо, скоро темнея, уже осаживалось к земле и готово было поглотить Федора, спрятать в своей утробе; дьякон, задирая шею, очарованно выглядывал в сизой наволочи крохотную пролысинку света, чтобы по ней, не сблудив, угодить к Господевым вратам. Федор уже смерзся в капустную кочерыгу, жилы стоскнулись и стянулись к пятам, голова отмерла, и в ней ничего не шевелилось, лядащие рогатинки ножонок смерзлись, как сосули. Федор опустил взгляд и отыскал в дыре напротив победное лицо Аввакума. Дьякон знал, что из этой норы истекает на него зло, и погрозил врагу кулачишком.
Аввакум смутился, подсказал стрельцу:
«Ладно, будет знобить дурака...»
«Добрый ты, батько. А с има надо быть цепным псом. Они-то нас не пожалеют».
«Спусти страдника. Окачурится, греха не избыть...»
Куземкин ушел. Аввакум опустился на край лавки, торопливо размотал сверток и, перекидываясь взглядом по строкам, принялся бегло читать, с каждой страницей охая и прихлопывая себя по тощим ляжкам. Зарево из чела печи падало на писаньице, и оно казалось напитанным кровью.
... Ну, мерзавец, ах косой щенок, за спиною у отца духовного целую книгу наплел, полную прелестей и всякой ереси. Наискался бес на мою шею; прикидывался же мне сыном, совета просил, а вон каких клевет ядовитых набрызгал поганой душонкою. Куда-то и слать ведь надумал? Днями бы отправил на Москву и многих православных сбил бы с пути... Ну коварник, ну шельма! И что ему неймется? Своих путевых мыслей нет в голове, так у отца бы позаймовал... Воистину, коли Бог захочет покарать человека, то прежде отымет разум...
Протопоп прочел первый лист, пробежался взглядом по следующему, и бумаги как-то сами собою порхнули в огонь, озарясь на мгновение, вспыхнули пробежистым пламенем, превратились в черный слоистый пепел. Потом печным сквозняком развеяло его меж струй огня, и ничто уже не напоминало о заветных мыслях заточника.
«... А распри со мною у них много было зело и брани, и клятвы друг с другом о многих догматах великих. Протопоп Аввакум и поп Лазарь начали Троицу на трех престолах исповедывати и трибожну и трисущну глаголют, а Христа четверта Бога глаголют, на четвертом престоле седяща, и самого существа божественного не исповедывают, но силу и благодать от сыновней ипостаси, излившуюся в девицу, глаголют. А само-де существо сыновно и Духа святого на землю никогда не сходит, но сила и благодать посылается... Божество св. Троицы они описуют по-иудейски, плотским разумом. И основание церкви на Петре апостоле глаголют, а не на Христе самом.
Я же, дьякон Федор, всего их мудрствования не приемлю, но отметаю и обличаю, и прения творю с ними...
А протопоп Аввакум восстание Христово из гроба не называет воскресением, но восстанием такмо, а воскрес, глаголет, как во ад во плоти сходил и обратно вышел. А до восстания душа его в руках отчих бысть на небеси: тамо, глаголет, ходила к Богу отцу и кровь Христову гостинцем носила, и на жидов била челом, еже они Христа убили напрасно.
... И Аввакум клятву на меня налагает за то, что я в единое Божество верую и три лица святой Троицы во едином Божестве исповедую, и царю уже и царевнам писал на меня: дьякон-де во единобожество впал, прельстился...
Что се, Господи, будет? Там на Москве клятвы все власти налагают на меня за старую веру, и здесь у нас между собою клятвы, и свои друзья меня проклинают за несогласие с ними в вере ж...»
... Хороша растопка получилась; синь-пламя крутит, и то не пепл мотыльками вьется над угольем, а беси поджариваются на очистительном огне. Они из печи в клеть ко мне норовят, а я их кочережкой назад: ступайте-де во ад, там вам место. Эх, Федька, молодой щенок, блудный мой сын, и кто тебе ум залил блевотиной? Не сам ли себе? Похвалялся старой верою, мудрствовал, а от Руси побег прочь подскочкой да галопом и в самую-то дебрь завел. Я – тпрру! а ты голову заломил, спесивец. Трус, труса празднуешь, негодник, вот и побежал никониянам навстречу. А я тебя не спущу к измене, я за твою душу еще поборюся, а за нее пред Богом клятву дал... Что смерти-то бояться, милок? – с мучениками в чин, со апостолы в полк, со святители в лик, победный венец примем. А ты на меня царю жалиться, изменщик, ты взялся моих учеников колебать. И что осталось от твоих грешных писаний? отозвалось ли в ком, когда скорчились они в полымени? Да не-ет! Лишь беси вскричали от ужаса.
Ибо все это враки и лжа!
Аввакум очнулся от раздумий, умыв руки и лицо, встал на молитву... Господи, Господи, аще меня задушат, причти меня с митрополитом Филиппом московским; аще ли зарежут, и ты, Господи, причти меня с Захарием пророком; аще ли посадят в воду, и ты, Владыко, яко и Стефана Пермского, пока освободиши мя...
Огонь в печи замер, угли подернулись серым. В углах отпотело, потекло с потолка на лысину, и от каждой капли Аввакум вздрагивал, упрятывал голову, отчего-то стыдясь переменить место. Молитва не шла на ум. На воле снова запотягивал побережник, в трубе загнусавило. Вроде и подвиг свершил, сжегши еретическое писание, но отчего же на сердце так муторно? Словно младенца обидел из прихоти. Аввакум обернулся, надо бы закрыть трубу; дым еще скопился под потолком, лениво утягивался в пятник, как живые, шевелились ожерелья сажи. Аввакум поворошил уголья, отыскивая головешку; вздрогнул вдруг, ожил слабый огонек: то догорали слежавшиеся листы бумаги.
Мысли снова метнулись к дьякону. Жалко было его. Помирать тому не хотелось, а смерть уж за плечами. Смрадно от нее, пока жив, а после-то долгий отдых; спи-отдыхай, пролеживай боки целую вечность. Вот из Вятки пишут староверцы: де, посоветуй, батько, как ловчее помирать, чтобы не нагрешить. Приперли никонияне, жизни совсем не стало: гнут налогою и кнутом, силком гонят в поганую церкву, ставят под венец, сельский поп списки завел, по головам сосчитывает, как баранов, кто приходит в храм к причастию, да говеют ли.
Ой, что за скверная жизнь настала, коли все о смерти запоговаривали; такое бывает лишь при конце света. Ждали антихриста, готовились его стойно встретить и не разглядели, что он уже давно на дворе, дудит в победные трубы и метит дворы развращенной малакией. Истинные-то давно расчуяли его и в огонь кинулись гуртом. Да как мало пока тех, кто не хочет жить во грехе...
И нас тут пригнели, все, что польготили, отняли; не иначе молодой царь собрался через коленку гнуть, всех противных на плаху гнать. И наши дни сочтены. И как бы радостно, ежли сунуть в огонь! Пламя очистительное лишь бесам страх; всю позолоту сдирает, и сразу видно, какое черное нутро их. А праведников огонь одевает в сияющие победные ризы.
Вот и монах Сергий пытает в послании, а не пора ли бежать от никониян, всем разом вступить в костер, поспешить на вечный праздник, как сделал березовский поп Дометиан.
Видно, ответить надо ему, что наши мысли сметываются в главном: от врага милости ждать не гоже. И что проку творить свальный грех, коли смерти не обойти? Не пити чаша – во огнь посадят и кости пережгут, а пить чаша скверная сия – в негасимый огонь ввержену бысть. Верные детки мои, мысленно приклоните ухо ко мне и услышите глаголы мои, право, не солгу. Чего себе ищу, того и тебе, Сергий, желаю. Аще не хочешь в стень идти Господа ради своего, а в существо пойдешь. Стень – огнь сей онаго огня. Сей огонь плоти съедает, души же не коснется.
... А в огне том небольшое время потерпеть, аки оком моргнуть, так душа и выступит. Боишься пещи той? Дерзай, плюнь на нее, не бойся. До пещи той страх-от, а когда в нее вошел, тогда и забыл все. Егда же загорится, а ты и увидишь Христа и ангельские силы с ним; емлют души те от телес, да и приносят ко Христу.
Темница горит в пещи, а душа, яко бисер и яко злато, чисто вздымается со ангелы выспрь...